Текст книги "Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ)"
Автор книги: Гизум Герко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Мальчик из Ямы 4: Выпускной
Глава 1
Другая сторона строя
Четвертый год в Академии начинается с того же звука, что и первый: с динамика над головой, который умеет только два режима, «подъем» и «тревога», и различаются они исключительно количеством нервов, вложенных дежурным в кнопку. За три года я научился просыпаться за четыре секунды до сигнала. Организм, если его достаточно долго бить расписанием, начинает слышать расписание сквозь сон, как старый компрессор слышит утреннюю смену: еще никто не пришел, а он уже гудит.
Неделя, если считать по-имперски, шла первая. Если считать по-моему, сто двадцать первая: три полных круга по сорок недель, и вот пошел четвертый, последний. Выпускной. Слово это в кампусе произносили по-разному: первогодки с придыханием, преподаватели с намеком, интенданты с тоской, потому что выпускной курс, это четыреста человек, которым за год положено выдать, подогнать и списать столько имущества, сколько иной склад не видит за пятилетку.
Я произносил его как диагноз. Без паники, но с уважением.
В то утро я стоял в наряде на ангарной палубе, той самой, которую все здесь зовут плацем, и у меня был билет в первый ряд на спектакль, который я три года назад смотрел из самой гущи сцены. На плац выводили новый поток. Первогодки стояли неровным серым прямоугольником, сорок минут как остриженные, форма второй ростовой на первом полнотном висела на них, как чехлы на новой технике, и пахло от строя казенным мылом и страхом. Страх вообще пахнет. Спросите любого, кто работал с людьми или со скотом: запах один и тот же, только скот честнее.
В наряд на это утро я попал не по графику. Я поменялся с Лужиным со второй смены, отдал ему субботнюю уборку такелажки, и Лужин, меняясь, смотрел на меня, как на человека, покупающего билет на казнь.
– Тебе зачем? Ты же это уже слышал.
– Слышал. Теперь хочу посмотреть, как сделано.
Лужин покрутил пальцем у виска и подписал журнал смен. Лужина можно понять. Нормальный человек от Варги бежит по геодезической, кратчайшей из возможных траекторий. Но у меня с этим спектаклем были свои счеты, и потом, я всю жизнь так устроен: если машина однажды переехала тебя, полезно однажды разобрать ее до рамы и посмотреть, что у нее внутри. С машинами я это проделывал раз двести. Настала очередь Варги.
Наряд по ангарной палубе, если кто не в курсе, состоит из приемки, бдения и сдачи. Приемка: обойти периметр, сверить пломбы на шести технологических шкафах, расписаться за противопожарный пост и зафиксировать в планшете показания, которые никто никогда не читает. Я, принимая, по привычке гляжу еще и в то, за что расписываться не положено: в гравикомпенсаторы. Плац у нас держат на плюс четырех процентах от стандарта, я это выяснил еще на первом курсе, и с тех пор проверяю, как проверяют старую шутку: работает ли. Работала. Четыреста первогодков стояли и не знали, что каждый из них с утра носит на плечах лишние три кило имперской педагогики. Дешево, надежно и не оставляет следов в ведомостях. Уважаю.
Бдение началось в шесть ноль-ноль, когда на палубу повзводно потек новый поток. Сержанты выравнивали строй с той особой осенней злостью, которая бывает у людей, встретивших за неделю четыреста новых фамилий и запомнивших пока только самые нецензурные. Я стоял у стойки дежурного, отмечал в планшете время построения и чувствовал себя оператором стенда, на котором сейчас начнут испытывать партию заготовок на изгиб.
Варга вышел на плац ровно в шесть двадцать, и четыреста первогодков перестали дышать организованно, повзводно, как учили. Он не постарел ни на миллиметр. Сухой, седой, без наград, той конкордатской породы, у которой силовой набор виден сквозь обшивку без всякого рентгена. Он прошел вдоль строя, не глядя на строй, и остановился в точке, которую я теперь, с высоты своего наряда и трех лет, опознал профессионально: акустический фокус ангара. Место, где голос без всякого усилителя ложится на четыреста пар ушей разом. Три года назад я думал, что он просто там встал. Ничего он не просто. Там стоят, как ставят антенну: по расчету.
– Вы. – Варга выдержал паузу ровно в два удара сердца. Я засек. У меня за эти годы много летных часов, я привык засекать. – Вы прибыли сюда в убеждении, что чего-то стоите.
И дальше поехал монолог, который я знал наизусть. Про ноль. Про диагноз. Про то, что прибавлять начнем, когда будет к чему прибавлять. Текст не изменился ни на слово, и это само по себе было открытием: я думал, он импровизирует, а он исполнял. Но главное открытие было не в тексте. Главное было в том, что с этой стороны строя видно, КАК это сделано. Где он снижает голос, чтобы задние ряды сами подались вперед. Где смотрит поверх голов, чтобы каждому показалось, что смотрят на него. И фирменный срыв голоса на слове «ничтожество», тот самый, от которого у нашего потока три года назад мороз шел по хребту, был не срывом. Это был поставленный срыв. Отрепетированный, вставленный в нужный такт, с точностью до восьмой доли. Сорванный голос, который не срывается, а исполняется.
Я стоял у стойки дежурного, держал планшет наряда и ловил себя на том, что шевелю губами вместе с ним. Как подпевают заезженной записи.
– Ты чего? – Санген, второй по наряду, проследил мои губы и наклонился к моему уху. – Подпеваешь, что ли?
– Дирижирую. – Я не отвел взгляда от строя.
Смешно мне было и еще как-то. Слово я подобрал не сразу, оно нашлось к концу монолога: нежно. Смешно и почти нежно, вот как мне было, и если бы мне в первую неделю первого курса сказали, что я буду стоять напротив Варги и испытывать нежность, я бы отвел говорящего к медикам. Но вот стоял и испытывал. Потому что с этой стороны видно и еще одно: сколько работы в этом вложено. Человек сорок лет полирует один монолог, как полируют посадочное зеркало. В Империи вообще уважают шлифовку. Просто не всякую шлифовку разглядишь, пока сам не отшлифуешься.
В третьей шеренге нового потока, седьмой слева, стоял парень, который спал. Стоя, с открытыми глазами, по всей форме. Дышал в такт строю, покачивался в пределах устава, а глаза были никакие, стеклянные, ушедшие внутрь. Я узнал технику мгновенно, ладонями раньше, чем головой: так спят люди, у которых до Академии смена была длиннее суток. Целинская школа? Нет. У нас так не умели, у нас, если заснешь стоя, на голову обязательно что-нибудь падало, среда не позволяла. Это была школа рудничная: там, где потолок низкий и стоишь в клети по часу, тело само учится выключаться по частям. Я посмотрел на него, на его серое, уже отработанное в свои пятнадцать лицо, и промолчал. Дежурному по палубе положено докладывать о нарушениях. Сон с открытыми глазами нарушением не значится: нет такого бланка. Я проверял. Три года назад, по себе.
Спи, рудничный. Твое ничтожество тебя подождет.
Монолог кончился, как кончается прокат листа: раз, и тишина, только металл еще звенит. Варга свернул спектакль одним «разойдись», развернулся и пошел с плаца мимо дежурной стойки, мимо меня, не повернув головы ни на градус. Я стоял по стойке «смирно», как положено наряду при старшем инструкторе, и он прошел в метре, глядя строго по курсу, и вот этот непроворот головы я тоже записал в свою картотеку. У меня на Варгу за три года собралась папка жестов без перевода, и я ее честно веду, не надеясь на словарь. Некоторые языки учат всю жизнь.
После развода я сдал наряд по всей форме: обход, пломбы, показания, подпись. Сменщик, зевая, спросил, было ли что. Я сказал: концерт. Он кивнул и не стал уточнять: в первую неделю года на этой палубе один репертуар.
Потом я пошел завтракать, и по дороге в столовую меня дважды окликнули «технический», один раз «Форк», и один раз, из группы первогодков, шепотом, в спину: «это тот самый». Я не обернулся. Во-первых, устав не рекомендует реагировать на шепот, во-вторых, я знал, что услышу. «Тот самый» в кампусном фольклоре означало историю, которая за три года отросла от меня, как хвост от ящерицы, и жила теперь своей жизнью, отдельной и значительно более интересной, чем моя.
В столовой история как раз шла в исполнении здоровяка со второго потока. Он рассказывал троим первогодкам, наклонившись над кашей, как несколько лет назад один кадет, «здоровый, как грунд, между прочим», во время пожара на учебном корвете вырвал горящий силовой жгут голыми руками и держал его, пока экипаж выходил. Первогодки смотрели на рассказчика с ужасом и кашей во рту. Про то, что кадет был не здоровый, а тощий, что жгут не горел, а тлел, что держал он его не голыми руками, а через рукав, и что звали кадета, вообще говоря, Роджер Форк, в истории не осталось ничего. История, как и положено хорошей машине, избавилась от лишних деталей и работала теперь на чистой тяге.
Я взял свой поднос и прошел мимо. Поправлять не стал. Во-первых, каша стынет. Во-вторых, я за три года вывел на этот счет формулу и держусь ее: чем гуще легенда, тем глубже под ней настоящее. Пусть рассказывают про здоровяка. Настоящий тощий, который знает, чем на самом деле пахнет тлеющая изоляция, лежит под этой легендой, как кабель под палубой: не видно, зато токопроводимость отличная.
Дед, наливая мне двойное без вопроса, кивнул в сторону рассказчика:
– Слыхал? Жгут теперь горящий. В прошлом сезоне тлел.
– К выпуску будет плазменный.
– К выпуску, – Дед оценил мой поднос, добавил хлеба, – про тебя будут врать, что ты голыми руками держал реактор. Ешь. На вранье надо иметь вес.
Про мой четвертый год надо доложить по форме, коротко, как я докладываю все, что не горит.
Койка у меня теперь стояла у дальней стены, у розетки. Это привилегия старшинства, за розетки на курсе идет тихая позиционная война, и я свою кампанию выиграл еще в июне, без единого выстрела, по выслуге нарядов. Окно в кубрике одно, единственное на все жилое крыло, и оно Мери, заверено приказом, который мы сами же в ту кампанию и добывали, так что в войну за пейзаж я не вступал. Пейзаж не заряжает. А у моей розетки, если смотреть по схеме, самая стабильная фаза на палубе. Три года я спал возле самых честных розеток кампуса и намерен был продолжать.
Летных часов у меня к началу года накопилось сто девяносто шесть. Для сравнения, у инструктора теоретической аэродинамики, фамилию опустим из уважения к теории, их было сто сорок. Это не хвастовство, это арифметика подработок: с того лета, как я попал в доки, я брал каждый перегон, каждую подмену, каждый «слетай забери контейнер», от которых нормальные кадеты бегали, потому что нормальным кадетам летать было страшно или лень. Мне было не страшно и не лень. Мне было надо. Часы в летной книжке, это единственная валюта, которую в Империи пока не научились девальвировать.
Подработки в новом статусе тоже перестроились. Если на первом курсе я чинил чужие планшеты за сахар, то теперь, в первую же неделю четвертого, у моей койки образовалась очередь из троих первогодков с одинаковой бедой: казенное изделие 12, у которого устала пружина собачки, и оно будит владельца через раз, а наряд за просып владельцу выписывают каждый раз. Пришли они по старому адресу, к учредителю: слух про «Службу 12» добрался до нового потока раньше, чем сама служба. Я их выслушал и отправил в воскресенье к малой плите, где второй сезон принимают мои весенние ученики, по прежнему порядку, с распиской по форме Марка. Тариф остался прежний, полкредита за вход, и платят его уже не мне. Не за работу. За схему. К концу недели по потоку пошла естественная логистика: изделие 12 лечится по воскресеньям у малой плиты, а технического спрашивать незачем. Учредителю при работающем учреждении положено одно: не путаться под ногами.
Деньги: за лето заработано сорок один кредит, потрачено тридцать восемь. Разница положена в жестянку… нет, вру, разница ушла тоже, и еще девять сверху из текущих: новый теплоотвод для напарницы, о напарнице ниже. Жестянка на дне ящика Гейра, одиннадцать кредитов резерва, стояла нетронутой четвертый год. Резерв не тратят на желания. Резерв тратят на беду, а беда, по моим наблюдениям, существо пунктуальное: раз ее нет в расписании, значит, придет к финалу.
Ящик Гейра, кстати, получил за лето третью ручку. Вторая, приваренная мной еще на Целине, отходила свое: металл устал, а металл, в отличие от людей, в усталости признается честно, трещиной по шву. Я сделал третью из грузовой стропы, пролив ее эпоксидкой, и ручка вышла мягкая, по ладони. Отец делал первую, я вторую и третью. Если ящик доживет до моих внуков, у него будет ручек, как у осьминога, и по ручкам можно будет читать семейную историю, как по годовым кольцам. Только семейная история у нас короткая: ящик да я. Ну и та, кто в ящике не живет, но при ящике состоит.
Про напарницу.
Вечером, сдав дела и отсидев самоподготовку, я пошел в нычку. Идти туда надо, как я хожу три года: не скрываясь и не спеша, походкой человека, которому по регламенту положено быть везде. Вентиляционная секция за такелажной, тупиковый рукав, узел, который отключили от магистрали еще при Конкордате, а из ведомостей вычеркнуть забыли. На внутренней стороне люка, ниже задрайки, держался мой ярлык собственного изготовления, с сеткой поквартальных осмотров: двенадцать карандашных отметок, последняя совсем свежая, следующая к зиме. Я, входя, пожал ему уголок, как жмут руку старому сослуживцу. У нас с этим ярлыком за три года сложились самые прочные отношения на всем кампусе: он единственный здесь никогда не менял показаний.
Внутри пахло пылью, старой смазкой и немного домом. Дом, это вообще запах, а не адрес, я в этом убедился давно и с тех пор не переубеждался.
Я сел на ящик из-под фильтров, достал питбой, вставил наушник. Формальность: в нычке можно голосом, но привычка, как известно, вторая система безопасности.
Наушник ожил на второй секунде.
– Смена принята. Доклад за лето. Слушать будешь или подписью обойдемся?
– Слушать.
– Программа выпускного курса пройдена. С опережением на одиннадцать недель. Учебные симуляторы курса изучены: все сценарии, все ветки, включая ветку «действия при полной потере экипажа», которую я нахожу оптимистичной: она предполагает, что терять было что. Архивы летной подготовки прочитаны. Журнал ведется. Прогресс за отчетный период объясняю просто: тебя не было, и никто не мешал.
– Я тоже скучал.
– Зафиксировано. – В этом «зафиксировано» было ровно столько тепла, сколько она считала совместимым с протоколом. По моим замерам, год от года совместимость росла.
Мири за лето подросла. Не в смысле железа, железо как раз старело, питбой был уже не тем бодрым утилем, что четыре года назад: батарея держала заряд на треть хуже прежнего, теплоотвод я менял вторым за два года, и на холоде нижних смен экранчик стартовал с третьей попытки, кряхтя, как я по утрам. Подросла она сама, внутри. Это слышно по мелочам: по тому, как строится фраза, как дозируется пауза, как она перестала отвечать на вопрос, который я задал, и начала отвечать на вопрос, который я собирался задать следующим. Я такое видел только у очень старых мастеров и у очень хороших машин, и до сих пор не решил, к какой категории ее относить. Она бы сказала: «к отдельной». И была бы права.
Теплоотвод, к слову, я ей менял в конце лета, и это была операция. Родной радиатор питбоя рассчитан на нагрузки строевого терминала: покажи опись, прими доклад, спи. Моя напарница на этих нагрузках жарила корпус до сорока восьми градусов, а сорок восемь градусов на ремне у бедра, это вопросы, которых я предпочитаю не вызывать. Новый теплоотвод я собрал по ее же смете: пластины с разборки за четвертым причалом, малая тихоходная крыльчатка, тепловой цилиндр с фазовым наполнителем, восемь лет прослуживший кому-то упором двери, и компаунд Ходана по всем стыкам. Двенадцать кредитов материалов, две ночи работы, минус девять градусов в пике. Приняла она его сразу, потом сутки гоняла фоновые прогоны, а потом выдала заключение: «Приемлемо. Зафиксирована незапланированная тишина: система охлаждения больше не свистит на нагрузке. Свист внесен в реестр утрат». Скучала она по этому свисту, что ли. Не спросил.
– Что в журнале?
Журнал она завела весной третьего курса и вела, не показывая. Я знал названия разделов и объем: рос.
– События, не превращенные в историю, теряются. – Экранчик показал заголовок и убрал его раньше, чем я прочел. – Ты по-прежнему теряешься чаще прочих, курсант. Я фиксирую.
– Дашь почитать?
– Журнал закрыт. Приходи на выпуск.
– А если не доживу?
– Доживешь. – Ответ пришел раньше, чем я закрыл рот. – У меня на тебя планы, а свои планы я исполняю на девяносто шесть и четыре десятых процента. Оставшиеся проценты, это ты. Постарайся не быть оставшимися процентами.
Вот за это я и таскаю с собой четыре года кусок военного железа, если кто-то еще спрашивает.
Мы просидели до отбоя за делом: она гоняла меня по программе года, вперед, по плану, который составила, не спрашивая. Порядок у нее был такой: сначала скучное, потом важное, потом спать. Скучным в этот раз шли регламенты выпускного курса, и скучное она отрабатывала честно, вопросами по пунктам: сроки подачи рапортов, форма двенадцать дробь три, допуски к финальным экзаменам, перечень дисциплин. Я отвечал с ошибками в двух пунктах из тридцати, она фиксировала: «принято, следующая», и в этом «принято, следующая» было столько же милосердия, сколько в приемнике металлолома. Потом было важное, летная практика второй трети года, и на практике она задержалась.
– С десятой недели, летно-инженерная, учебный отряд. – На экране развернулась строка плана, подчеркнутая дважды. – Мне понадобятся схемы бортов. Официальные, с допусками. Твои конспекты я ценю, но ты рисуешь от руки и врешь в размерностях.
– Я не вру. Я округляю.
– Ты округляешь на семь процентов. У инженера это называется враньем, у художника стилем. Выбери профессию.
– Достану. – Номер формы у меня был в голове раньше, чем ответ. – Есть законный ход, заявка на материалы для подготовки к практике. Четвертому курсу дают.
– Принято. – Пауза в полторы секунды, которую я за три года выучил как ее эквивалент глубокого вдоха. – Тогда последнее на сегодня. Итог лета, строка для журнала. У тебя закрыты все дисциплины трех курсов. По моим данным, осталась одна несданная.
Я мысленно пробежал ведомости. Хвостов не было. Хвостов не было точно, я свои ведомости знаю, как схему родного мусоровоза.
– Какая?
– Будущее. Двадцать одна неделя до выпуска, курсант. Выпускной круг короткий. Готовиться начнем завтра. Спи.
Экран погас, не дожидаясь моего ответа.
Я вышел из нычки в коридор, где ночное освещение красило палубу в цвет остывающего шлака, и шел до кубрика, прокатывая в голове ее строку. Несданная дисциплина. Смешно. У нее за лето прибавилось чувство юмора, и прибавилось в мою сторону: раньше она шутила о технике, теперь о времени. Не знаю, что она вычитала в этих своих архивах, но нахваталась.
В кубрике спали. Марк спал по расписанию, точно посередине койки, Дэйв спал, как работал, всей массой и с полной отдачей, четвертая койка, у окна, стояла пустая и заправленная: Мери с какого-то своего очередного обмена еще не вернулась. Я лег на свою, у дальней стены, лицом к самой честной розетке кампуса, и заснул за четыре секунды до того, как решил заснуть. Привычка.
А утром была доска приказов.
Утро четвертого курса устроено милосерднее первого: подъем в шесть, построение в шесть тридцать, и старшина потока, зачитывая наряды, уже не упражняется в интонациях, а просто читает. В то утро он дочитал список, свернул планшет и добавил без выражения, что состав выпускного курса вывешен, ознакомиться до вечерней поверки, расписаться в листе ознакомления. Четыре сотни человек двинулись к доске с той скоростью, с какой люди ходят смотреть на список, в котором уверены. Я шел в общем потоке и был уверен, как все.
Доска приказов у нас, это учреждение. Ее читают, как на Целине читали тарифную сетку: молча, быстро и дважды. Утром на ней вывесили состав выпускного курса, четыреста двенадцать фамилий по потокам, и я нашел свою на положенном месте, на «Ф», между Улановым и Хованским. Форк Р. Г. Все как у людей.
Только напротив моей фамилии, в служебной колонке, где у всех стояла ровная пустота, был отпечатан значок. Маленький, канцелярский, вроде звездочки, какими в документах помечают сноски. Я просмотрел все четыреста двенадцать строк, все четыре потока, дважды, по своей методе: сначала целиком, потом по строкам. Значок был один на весь курс. Мой.
Внизу доски, мелким шрифтом, там, куда никто не досматривает, значилось: «Отмеченным явиться в учебную часть согласно отдельному уведомлению».
Я стоял перед доской, и за спиной у меня шумел просыпающийся кампус, четыреста двенадцать человек начинали свой выпускной год, и у четырехсот одиннадцати из них колонка была чистая.
Инвентаризацию своих страхов я провожу регулярно и держу их учет в порядке, так вот, страха в наличии не оказалось. Оказалось другое, старое, целинское, выученное у окна тарифной конторы: когда система ставит напротив твоей фамилии значок, которого нет у других, это не значит, что тебя заметили. Это значит, что тебя посчитали.
Осталось выяснить, в какую графу.




























