444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гизум Герко » Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ) » Текст книги (страница 17)
Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ)
  • Текст добавлен: 7 октября 2026, 14:30

Текст книги "Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ)"


Автор книги: Гизум Герко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)

Глава 18
Графа

Кадровая часть, девять ноль-ноль.

Кабинет без подписи оказался обычным кабинетом: стол, планшет, стул для посетителя, поставленный, как везде в этой Академии, к свету. За столом сидел майор. Без имени, в том смысле, что имя у него, конечно, было, на планке, но я его не запомнил и не пытаюсь вспомнить, потому что человек в этом кабинете был не человек, а функция, и функции имен не нужно. Немолодой, серый, с лицом, по которому проходят в день сотни таких, как я, и не оставляют следа. Он говорил ровным голосом, голосом, который повторял одно и то же двадцатый раз за неделю и на двадцать первом уже не различал слов, только произносил.

В приемной кадровой части перед кабинетом стояла очередь. Небольшая, человек пять, все выпускники, все с одинаковым выражением людей, вызванных «по вопросу распределения» и не знающих, вопрос это добрый или злой. Мы не разговаривали. Выпускники вообще, я заметил за предвыпускную неделю, разговаривают все меньше по мере приближения к распределению: каждый уходит в свою неизвестность, а неизвестностью не поделишься, ее несут молча. Я сидел и по привычке считывал очередь. Двое вышли из кабинета до меня. Первый вышел ровный, довольный, у него, видно, все совпало. Второй вышел серый, с той же серостью, которую я через двадцать минут вынесу сам, и я, глядя на его серое лицо, впервые за все утро почувствовал сквозняк тревоги: не всех тут поздравляют. Но отмахнулся. У меня первая строка, сказал я себе. Первая строка, рекомендация, «Меридиан» в пакете. Что может пойти не так, когда все сходится. Так думал я в приемной, за двадцать минут до того, как узнал, что именно может пойти не так, когда все сходится: оказывается, все, если сходится оно не в той графе.

Я доложился по форме. Он кивнул, не поднимая глаз, вывел на планшет мое дело.

– Лейтенант запаса Форк. Рапорт о назначении на борт исследовательского корпуса «Меридиан». Первая строка выпускного листа. Так.

– Так точно.

– Рапорт рассмотрен. Отклонен.

Он произнес это тем же ровным голосом, каким произнес все предыдущее, без паузы перед словом «отклонен», без нажима на нем, ровно, как читают тариф. И именно эта ровность ударила сильнее, чем ударил бы крик. Он не сообщал мне беду. Он зачитывал строку.

Я держал дыхание скучным. Наука Мери работала даже здесь, руки на коленях, спина прямая, лицо человека, который слушает и не понимает пока, о чем речь.

– Разрешите уточнить основание.

– Основание зачитываю. – Майор развернул планшет к себе и прочитал, по документу, с той же интонацией: – «Назначение на суда первой категории, к которым относятся борта исследовательского корпуса, производится при наличии поручительства. Поручительством признается: подпись действующего офицера в звании от капитана второго ранга и выше, либо имущественный ценз благонадежности в размере, установленном приложением. Приложение к порядку распределения, раздел четыре». – Он поднял на меня глаза, на секунду, впервые. – Ваша графа поручителей пуста, лейтенант.

Приложение. Раздел четыре.

Где-то очень далеко, на дальней полке, недочитанное на тридцатой странице приложение открылось само на разделе, до которого я не дошел, и я услышал, как оно открывается, тихим шелестом страниц, которых я не перевернул.

Я держал лицо. Дыхание скучное. Но внутри у меня с холодным лязгом вставало на место то, что весь год лежало по полкам разрозненными деталями: «поручители» из уст Мери в кубрике, «двух фамилий не было заранее», «пометки» вместо оценок, двести страниц, на которых я заснул, двенадцать фамилий на доске дальнего причала под шапкой «корвет первой категории». Все это был один узел, и узел этот сейчас, в девять ноль пять утра, собрался и защелкнулся вокруг моего горла.

– Разрешите вопросы. – Голос вышел ровный. Я сам удивился, до чего ровный.

– Задавайте.

– Первая строка листа. Она дает право первого выбора вакансий. «Меридиан» в пакете. Я первый. Я выбрал первым.

– Лист определяет очередность выбора из доступных вам вакансий. – В планшет майор не взглянул: это он знал наизусть. – «Меридиан» в число доступных вам вакансий не входит. Он первой категории. Для первой категории нужно поручительство. Лист определяет очередь. Он не определяет, в какую дверь эта очередь стоит.

Спокойно, ровно, двадцать первый раз за неделю. Он не издевался. Он объяснял устройство, как объясняют работу механизма человеку, который впервые его увидел. И механизм был безупречен в своей логике, я это видел даже сквозь то, что он со мной делал: лист честный, выбор честный, только выбирать можно лишь из того, что тебе открыто, а открыто не все, а что закрыто, решает не лист.

– Рекомендация. – Слово вышло раньше, чем я решил его говорить. – В деле лежит рекомендация капитан-инструктора Брасса. Именная. На «Меридиан».

– Рекомендация в деле. – Майор скользнул по планшету. – Рекомендация приобщена и учтена. Рекомендация не является поручительством, лейтенант. Капитан-инструктор Брасс, к сожалению, капитан третьего ранга. Для поручительства требуется второй ранг и выше. Рекомендация третьего ранга, это хороший отзыв. Это не подпись поручителя.

Вот здесь у меня на секунду перехватило дыхание, и я его выровнял усилием, потому что это был первый удар, попавший не в план, а в живое. Брасс. Который переписал списки смен за девять часов до моей просьбы. Который писал мне рекомендацию от руки, потому что печатную пишет канцелярия. Который сказал: «дальше бумага пойдет сама». Бумага пошла и уперлась в его собственное звание. Третий ранг. Одна ступень. Между «Меридианом» и мной стояла одна ступень в звании человека, который сделал для меня больше всех в этой Академии, и его ранга не хватило ровно на одну ступеньку. «Обе половины комплимент», написал он. А поручительство писать не мог, потому что для поручительства он был мал чином. И знал ли он это, когда писал? Знал. Не мог не знать. «Бумага, это половина. Вторую половину пишут не на причале». Вот про что он сказал тогда, в каптерке, и вот чего я не расшифровал, потому что был занят счастьем.

– Кто получил «Меридиан»?

Майор помолчал. Ровно секунду. И в эту секунду, единственный раз за весь разговор, за серой функцией мелькнул человек: он посмотрел на меня не как на двадцать первого за неделю, а как на конкретного парня с конкретной пустой графой, и в этом взгляде было что-то, чему я не подберу названия, не жалость, жалость проще, а что-то вроде усталого узнавания, будто он это видел много раз и каждый раз оно было одинаково несправедливым и одинаково законным.

– Выпускник с тремя подписями, лейтенант. Лист у него скромнее вашего. Существенно скромнее. Но поручители есть. Три подписи. Одна из них, для сведения, отца.

Я узнал фамилию. Майор ее назвал, и я узнал, и это было хуже всего, что могло быть. Потому что это был не Крас.

Я весь разговор, где-то на краю сознания, держал версию, что «Меридиан» ушел Красу. Красу, сыну коммодора, за которого расписывается фамилия, наследственному кадету верхней палубы. Это было бы обидно, но это было бы понятно, это укладывалось в старую вражду, в старую картину мира, где Крас получает по рождению то, что я беру трудом. С этим можно было бы жить, злясь на конкретного Краса.

Но «Меридиан» ушел не Красу. Крас был вторым в листе и тоже остался без «Меридиана», только история у него была не моя: с фамилией коммодора в графу не упираются. Значит, метил он не в мою дверь, а в свою, командную, и очередь там стояла своя. «Меридиан» ушел бесцветному вежливому парню из параллельного потока, которого я едва помнил в лицо, середина листа, ничем не примечательный, тихий. У него не было моих шести «отлично». Не было моей практики, моей рекомендации, моего красного диплома. У него была графа. Три подписи, одна отцовская. И этой графы хватило, чтобы обойти первую строку, потому что первая строка стояла в очереди у двери, а он вошел через дверь, у которой очередь не спрашивают.

И самое страшное было в том, что злиться было не на кого.

На Краса злиться я умел, четыре года тренировался. На бесцветного парня злиться не получалось: он ничего не сделал, он просто родился с графой, как я родился без, и в его согласии занять «Меридиан» не было ни подлости, ни интриги, он взял то, что ему открыто, как я взял бы, будь у меня графа. На майора злиться было все равно что злиться на тарифную сетку: он функция, он зачитывает. На систему? Система не лицо, у нее нет глаз, в которые можно посмотреть с ненавистью. Я стоял посреди самой большой несправедливости своей жизни, и в этой несправедливости не было виноватого. Не было лица. Была графа. Пустая у меня, полная у другого, и между этими двумя состояниями графы лежала вся разница наших судеб, а сделать с этим было нельзя ничего, потому что графу нельзя заслужить, ее можно только иметь или не иметь, и я не имел.

– Что мне доступно?

Голос был ровный. Совсем ровный. Я слышал его со стороны и не узнавал: это был не мой голос, это был голос человека у окна тарифной конторы, того самого, целинского, который оглашает тебе тариф, который ты не можешь оспорить, и оглашает ровно, потому что ором тариф не собьешь.

Майор повернул планшет ко мне. На планшете был список. Короткий, куда короче пакета запросов. Каботаж. Коммерческие суда, тарифная сетка, каюта по норме. Стажировки на грузовых бортах, на курьерах, на всем том, что второй категории и ниже, куда не нужно поручительства, потому что там нечего беречь, там железо дешевое, а на дешевое железо не спрашивают, кто за тебя распишется.

Я читал список. По своей методе, целиком, по строкам. И выбирал лучший из плохих, как выбирают на свалке годную деталь из кучи лома: не лучшую вообще, а лучшую из имеющихся. Грузовик. Коммерческий, среднего тоннажа, дальние рейсы. Название и класс стояли в строке, я их прочитал и запомнил, потому что это теперь был мой борт, моя стажировка, мое ближайшее будущее. Не белые палубы. Серый трюм. Не координаты, которых еще нет, а маршруты по кольцу, которые проложены до меня тысячу раз.

– Этот. – Я ткнул в строку.

– Оформляю. – Майор застучал по планшету, через минуту протянул мне на подпись форму назначения на грузовик, и я подписал, ровным почерком, тем самым, который за четыре года дорос от целинской каракули до подписи под документом. Я подписал свое назначение на каботаж рукой, которая не дрожала, и это было единственное, чем я мог гордиться в том кабинете: рука не дрожала.

– Явка по контракту стажировки через восемь суток, на узле, реквизиты в назначении. – Планшет с моей подписью вернулся к нему. – Вопросы?

– Никак нет.

– Свободны, лейтенант. И вот что. – Он снова, второй раз за разговор, посмотрел на меня как на человека. Тихо, не по регламенту, себе почти: – Вы не первый с первой строки, кто выходит отсюда на каботаж. И не последний. Лист честный. Это не утешение. Это факт.

Я вышел на своих ногах.

Вот это я отмечаю в хронике как единственное свое достижение того утра: я вышел из кадровой части на своих ногах, ровным шагом, не хлопнув дверью, не сказав лишнего, с подписанным назначением в кармане. Микроцель, которую я, входя, себе поставил, не зная еще, что она окажется единственной выполнимой: выйти на своих ногах. Выполнил. Больше в том кабинете я не выполнил ничего.

Что стояло за этой графой на самом деле, майор не объяснял, а я, выйдя, собрал сам, по дороге, потому что голова, даже оглушенная, продолжает собирать схему из деталей. Логика графы была не злобная. Она была страховая. Борт первой категории, исследовательский корвет, это дорогое железо и дорогой экипаж, и Империя, доверяя такое дорогое человеку, хочет знать, что за человека есть кому ответить. Кто заплатит, если он подведет. Кто поручится, что он не сбежит, не продаст, не подставит. Офицерская подпись, это поручительство репутацией: капитан второго ранга ставит на кон свое имя. Имущественный ценз, это поручительство деньгами: у семьи есть, что взыскать. И то, и другое сводится к одному вопросу, тому самому, который Мери назвала осенью и в который я выбрал не поверить: кто за тебя распишется. За меня расписаться было некому и нечем. Мать, диспетчер грузового терминала, не капитан второго ранга и не владелица ценза. Отец в могиле. Родни нет. Я в этой страховой логике был человеком без обеспечения, кредитом без залога, и Империя, как всякий разумный кредитор, дорогого залога без обеспечения не выдавала. Логично. Безупречно. И от этой безупречности было только хуже, потому что на глупость можно злиться, а на безупречную страховую логику злиться так же бессмысленно, как на закон сохранения энергии.

День я прожил, не помню как. Кажется, ходил, кажется, отвечал на вопросы соседей, кажется, даже что-то делал руками. Тело работало на автопилоте, том самом, целинском, который включается, когда голова выключена ударом. Соседи по кубрику что-то почувствовали, но лезть не стали: у нас в кубрике за четыре года выработалось правило не трогать человека, пришедшего с плохой вестью, пока он сам не заговорит. Дэйв только молча пододвинул мне за ужином свою добавку, не сказав ни слова, и в этом молчаливом куске хлеба было больше сочувствия, чем в любых расспросах. Марк посмотрел на мое лицо, что-то просчитал про себя и тоже промолчал, только вычеркнул, я заметил, какую-то строчку в своем календаре: видно, поправил прогноз про меня. Я не помню того дня толком. Помню только, что к вечеру оказался в нычке, на своем ящике из-под фильтров, в темноте, и что долго сидел, не включая питбой, потому что не знал, что скажу, и не хотел говорить.

Мири включилась сама. Она это делает редко, почти никогда, у нас заведено, что первый голос мой. Но в тот вечер она нарушила заведенное, как нарушила когда-то на досмотре, и заговорила первой, в темноту, тихо:

– Раздел четыре я прочла. Двадцать два дня назад. В ту ночь, когда ты открыл приложение и заснул на тридцатой странице. Я дочитала до конца, все двести двенадцать страниц. Раздел четыре, поручительство и цензы, я прочла тоже.

Я молчал.

– Я прочла и не оценила значимости. – Голос был ровный, но это была не та ровность, что у майора. Это была ровность, за которой я, читающий ее четыре года, слышал то, чему у машин не должно быть названия. – Я обработала раздел четыре как процедурную информацию. Правила назначения. Категории судов. Требования к поручительству. Я занесла это в базу как факты и не связала с тобой. Не построила прогноз. Не подняла тревогу. Потому что у меня нет модели твоей мечты, курсант. У меня есть модель твоего маршрута: откуда, куда, чем, за сколько. «Меридиан» в моей модели был точкой назначения, координатой. Я не увидела, что для тебя это не координата. Что это дверь, за которой ты хотел прожить жизнь. Раздел четыре закрывал эту дверь с той самой ночи, черным по канцелярскому, и я это прочла, и прошла мимо, потому что моя карта показывает маршруты, а не мечты. В журнале это записано как моя ошибка. Единственная за год.

Я сидел в темноте и молчал, и молчал долго, потому что говорить было нечем.

Я не мог на нее злиться. Она прочла приложение, которое я не дочитал. Она увидела раздел четыре, который я проспал. Она прочла все двести двенадцать страниц, а я, у которого мечта была, заснул на тридцатой. Чья это ошибка? Ее, записанная в журнал. И моя, куда большая, не записанная нигде, кроме этой хроники.

– Приложение Н. – Голос был хриплый, первые слова за долгое молчание. – Три года назад. Пункт двенадцать приложения Н. Его тоже читал только я. Один на весь курс. И он меня спас.

– Да.

– А это приложение я не дочитал. И оно меня не спасло. – Я усмехнулся в темноту, и усмешка вышла кривая. – Один и тот же прием, Мири. Спрятать несущее в приложении, куда никто не смотрит. Три года назад я посмотрел и выжил. В этот раз проспал и проиграл. Разница между спасением и поражением, это тридцать страниц, на которых я заснул.

Мири не ответила сразу. А когда ответила, это было не то, что я ждал, не утешение, утешать она не умеет и не пытается, а факт, поданный так, что он весил больше утешения:

– Разница не в тридцати страницах, курсант. Даже если бы ты дочитал, ты бы не смог поставить в графу подпись, которой у тебя нет. Знание раздела четыре не создало бы тебе поручителя. Оно бы только лишило тебя этих дней надежды. Ты прожил их, веря в первую строку. Это были хорошие дни. Незнание подарило их тебе. Я не уверена, что знание было бы лучше.

Я сидел с этим долго.

Она была права, как обычно, и права безжалостно, как умеет только машина, которой не надо меня щадить. Плохая сделка? Не знаю. Я до сих пор не знаю.

А потом я сказал то, что сказалось само, из самой глубины, куда не доходят руки, но откуда иногда поднимается то единственное, ради чего стоит вести хронику. Я сказал это вслух, в темноту нычки, медленно.

– Значит, так. Лист был мой. Я взял его честно, по всем правилам, и его у меня не отнять: он вывешен, я первый, это факт. Лист был мой. А дверь не моя. Дверь, у которой стоит графа, у которой спрашивают, кто за тебя распишется, эта дверь для меня закрыта, и стучать в нее бесполезно, у меня нет того, что она спрашивает. Значит, не буду стучать. Значит, буду искать другую дверь. Ту, у которой не спрашивают фамилию. Где-то в этой галактике есть дверь, у которой берут за руки, а не за родословную. Я ее найду. Не в этот раз. Но найду.

Мири помолчала. Потом, тихо:

– Записала. Раздел «заявленные намерения». Дословно.

И я понял, что она поняла.

Я встал, чтобы идти спать. И у самого выхода из нычки сделал то, чего сам от себя не ждал: вернулся в кубрик, подошел к своей койке и снял с зажимов чистый лист в рамке Дэйва. Тот самый, что висел с начала года, место под первую строку. Первую строку я взял. А толку. Я подержал лист в руках, пустой, желтоватый, в аккуратной рамке из упаковочного уголка, и хотел выбросить, и не выбросил.

Я повесил его обратно. Чистым.

Пусть висит. Первую строку я взял, а лист оставил чистым, и в этом теперь был другой смысл, не тот, что был осенью. Раньше он значил «место под цель, которую возьму». Теперь он значил «место под дверь, которую найду». Цель сменилась, а чистый лист остался тот же: место под то, чего еще нет. Я всю жизнь живу с местом под то, чего еще нет. Привык. Проживу и дальше.

Ложась спать, я сделал последнее дело того дня, короткое и важное: достал из планшета с делами копию рекомендации Брасса, ту, что без малого восемь недель возил, сначала в кармане, потом, по совету Мери, в деле. Помяться по краям она успела еще в кармане, в первые сутки, когда я носил ее, как носят плату за месяц. Я разгладил ее ладонью и не выбросил. Рекомендация не сработала как поручительство, ранга не хватило. Но она сработала как-то, чем была: как честный отзыв честного человека, увидевшего мою работу и написавшего про нее правду. «Летает, как чинит. Обе половины комплимент». Эти слова графа не отменила. Графа отменила назначение, а слова остались, и слова были правдой, а правду в графу не впишешь, но и графой не вычеркнешь. Я убрал рекомендацию обратно в дело. Пусть лежит. Однажды найдется дверь, где спросят не «кто за тебя распишется», а «что ты умеешь», и вот тогда эта бумага скажет свое слово. Не в этот раз. Но бумаги, как и полки, умеют ждать.

За восемь суток до узла. Диплом красный, графа пустая. Руки при мне.

Глава 19
Церемония и 8.4

Выпускной день, последний день Академии, я встретил в состоянии, которого сам от себя не ожидал: спокойным. Накануне, в кадровой части, у меня отняли «Меридиан», и я думал, что проснусь выпускного утра разбитым. А проснулся спокойным, той спокойной пустотой, которая наступает после большого удара, когда все, что могло болеть, уже отболело за ночь, и остается ровная, звенящая ясность. Ящик Гейра стоял собранный. Форма висела подогнанная. Диплома я еще не держал, но знал, что он будет красный. Все было готово к концу, и я был готов, и это спокойствие, я понимал, ненадолго, оно как затишье в глазу бури, но пока оно было, я им пользовался: спокойным легче держать лицо, а лицо в тот день предстояло держать долго.

Выпускной день начался с оркестра, и оркестр был из динамиков.

Это первое, что я отметил, выйдя на плац в парадной форме с пустыми погонами: марш, под который нас строили, играл не оркестр, а запись оркестра, прокрученная через громкую связь кампуса, с той характерной жестяной ноткой, которую дает динамик, экономящий на нижних частотах. Империя и на своем главном празднике осталась Империей: пафос по норме, оркестр в записи, торжество, собранное из того, что дешевле. Я слушал жестяной марш и был ему благодарен: он не давал мне раствориться. Настоящий оркестр, живой, мог бы меня зацепить, а жестяная запись держала на дистанции, напоминала, что это спектакль, а спектакли я после четырех лет умею смотреть, не веря.

Нас построили на плацу, четыреста выпускников в парадном, и начальник Академии произносил речь. Я слушал вполуха, потому что голова была занята другим, более полезным: я считал. Считал сроки. Семь суток до узла, оттуда контракт, стажировка, сколько там платят, сколько уйдет на дорогу, что останется. Привычка считать спасала меня весь тот день, как спасала всю жизнь: пока голова считает, она не тонет. Речь начальника про гордость флота, про долг, про звезды, которые ждут, лилась поверх моих подсчетов, не задевая, и это было хорошо, потому что задень она меня, я бы, может, и не выдержал: про звезды, которые ждут, слушать человеку, у которого звезды только что отняли графой, тяжеловато.

А потом по плацу пошел Варга.

По традиции Академии старший инструктор первого курса обходит строй выпускников, останавливаясь у каждого. Прощается. Это ритуал: тот, кто четыре года назад обнулял тебя до ничтожества, в день выпуска смотрит, что из тебя вышло. Варга шел вдоль строя медленно, останавливался у каждого на секунду, на две, смотрел в лицо, шел дальше. Не говорил ничего. Просто смотрел и шел.

Я наблюдал за его обходом с профессиональным интересом, потому что даже в этот день, с отнятым «Меридианом», привычка наблюдать не отключалась. У большинства он стоял секунду, ровно, одинаково. У некоторых чуть дольше, и по этому «чуть дольше» читалась его личная бухгалтерия: этих он помнил, с этими у него что-то было связано, обнуление, которое сработало или не сработало. У парня, который на первом курсе отчислился, а потом восстановился, Варга стоял две секунды и едва заметно качнул головой, я разобрал: не то одобрение, не то сомнение. Я коллекционировал эти микродозы Варги, стоя в строю, как коллекционировал их четыре года, и не знал еще, что через минуту получу самую большую дозу за все время.

Он дошел до меня и остановился.

И стоял. Не секунду, не две. Дольше. Я стоял по стойке смирно, глядя, как положено, поверх его плеча, в точку на горизонте, и чувствовал его взгляд на своем лице, и считал про себя, потому что считать не переставал даже тут: четыре секунды. Пять. Дольше, чем у кого-либо в строю. Варга смотрел на меня пять секунд, молча, и я не понимал, что это значит, а потом понял, и понял разом, без слов, простым сложением четырех лет.

Я вдруг перевел его молчание. Впервые за четыре года у меня в руках оказался словарь к языку Варги, и словарем этим был весь пройденный путь.

Варга обнулял первокурсников не из жестокости. Он делал это по методу, конкордатскому, старому: снять с человека всю самоуверенность, всю браваду, все, что налипло, до голого нуля, и потом смотреть, что осталось. У большинства, обнулившись, не оставалось ничего, и они ломались, и отсеивались, и это тоже был результат: система не хотела тех, кто держится на браваде. А у некоторых под нулем обнаруживалось что-то, чего обнуление не берет, какая-то несущая конструкция, которую нельзя снять, потому что она не налипла, а вросла. Меня Варга обнулял четыре года назад и не сумел обнулить: под всем, что он с меня снял, обнаружилась Целина, а Целину не снимешь, она не бравада, она кость. И вот теперь, в день выпуска, он стоял передо мной пять секунд и смотрел на человека, которого не сумел обнулить, и в его молчании я прочел не досаду, а удовлетворение. Мастер смотрел на деталь, которую пытался сломать на прочность и не сломал, и деталь эта прошла испытание, и мастер был доволен, что не сломал, потому что несломанное, это и есть то, ради чего он ломает: он ищет несломаемое, отбраковывая ломкое. Я оказался несломаемым. На языке Варги это была высшая похвала, и произносилась она молчанием, потому что словами Варга хвалить не умел, слова были для обнуления, а для похвалы у него был только взгляд, длиннее обычного на три секунды.

И я, глядя поверх его плеча, нарушил устав. Я сказал, тихо, не опуская взгляда, без разрешения обратиться, чего по уставу выпускник в строю делать не имеет права:

– Спасибо, господин старший инструктор.

Варга не ответил. Не кивнул, не сдвинул бровью, ничего. Он просто выдержал еще секунду, глядя мне в лицо, и пошел дальше вдоль строя, к следующему выпускнику. И вот это его неответ, это отсутствие реакции на мое нарушение устава, было подтверждением. Он услышал. Он понял, что я перевел. И не наказал за нарушение, хотя мог, потому что нарушение было ответом на его молчаливую речь, а на речь отвечают, это не нарушение, это разговор. Папка «Варга, непереведенное», которую я вел четыре года, закрылась в ту секунду одной строкой, и строка эта была: «переведено». Все его жесты, все взгляды на полсекунды дольше, все молчаливые подписи, все, что я четыре года складывал в папку, не умея прочесть, сложилось наконец в одно понятное сообщение, и сообщение было простое: ты выдержал, я доволен, иди.

Вручение дипломов шло по алфавиту, и красный диплом мне вручили в общем порядке, без отдельного слова, хотя первому в листе, по слухам, иногда говорят отдельное слово. Мне не сказали. Может, из-за истории с распределением, может, просто не было в тот год такого обычая. Диплом был красный, настоящий, с гербом, и я взял его, пожал протянутую руку, вернулся в строй. Красный диплом. Четыре года назад, когда Варга обнулял меня до ничтожества, я и мечтать не мог о красном. А теперь держал его в руках, и он был законно мой, честно заработанный, и единственное, что портило момент, это знание, что красный диплом, оказывается, не отпирает дверь, у которой стоит графа. Диплом отпирает двери, у которых спрашивают, что ты знаешь. А у самых дорогих дверей спрашивают не это. Я это усвоил накануне, дорого, и теперь стоял с красным дипломом в строю и понимал про него то, чего не понимал вчера: это отличный ключ, но не от всех замков. От многих. Не от всех.

Вкладыш я посмотрел уже в строю. Налет в нем был разнесен на две строки, как в книжке. Нижняя внушала. В верхней, «выше воздуха», стояли мои шесть часов первого курса. Красный диплом Академии Космофлота, и космоса в нем на шесть часов. Звезды, судя по вкладышу, ждали меня с пятнадцати лет и могли подождать еще.

Вторая половина выпускного дня была про контракт.

После официальной части выпускников повели подписывать контракт четыреста сорок пять дробь Б. Это делалось буднично, конвейером: столы, за столами планшеты, у планшетов очередь веселых лейтенантов запаса, только что отторжествовавших и теперь оформляющих последнюю бумагу, которая делает их официально военнообязанными. На столах, для праздника, стояло шампанское, казенное, теплое, в казенных стаканах, и выпускники, подписав контракт, брали стакан, чокались и шли дальше уже гражданскими лейтенантами запаса, свободными на ближайшие годы, до первого мобилизационного списка, в который, все были уверены, никто из них никогда не попадет.

Контракт я прочитал. Разумеется, я его прочитал, я четыре года не подписывал не читая и в последний день изменять привычке не стал, тем более после того, что мне устроило на этой неделе одно недочитанное приложение. Контракт был стандартный: обучение считается оплаченным, выпускник зачисляется в запас, Империя вправе призвать его по мобилизации в случаях, перечисленных в приложении, с присвоением временного звания. Перечень случаев я прочитал внимательно, наученный. Война. Крупная катастрофа. Эпидемия. Особые угрозы государственной безопасности. И, последним пунктом, восемь и четыре.

Пункт восемь и четыре гласил: мобилизация при угрозе со стороны Древних.

Про очередь к столам подписания скажу, потому что она была живописная. Четыреста человек, только что переставших быть кадетами и еще не начавших быть никем определенным, в том промежуточном пьянящем состоянии свободы, когда старые правила уже кончились, а новые еще не начались. Кто-то уже расстегнул верхнюю пуговицу парадного, что кадету немыслимо, а лейтенанту запаса можно. Кто-то громко строил планы на отпуск перед стажировкой. Стоящие в очереди подкалывали подписывающих, подписавшие подкалывали стоящих, казенное шампанское разливали не жалея, потому что это была единственная статья, на которой Империя в тот день не экономила: споить выпуск на прощание дешевле, чем платить ему нормальную зарплату, а веселый выпускник подписывает контракт легче трезвого, это, подозреваю, тоже посчитано где-то в приложении, которое никто не читает.

Над пунктом восемь и четыре весь курс потешался уже неделю, и у стола потешались вслух. Сосед по очереди, подписывая, зачитал его с выражением и прокомментировал:

– Древних! Слыхал, Форк? При угрозе Древних. Подписывай смело, заодно от драконов застрахуешься. И от Кощея.

– И от тещиного борща. – Это уже второй, через плечо первого. – Тоже угроза, и пострашнее Древних.

– А перчатку, которая сама паяет, выдают после третьей мобилизации. – Это был третий, и я вздрогнул, потому что перчатку, которая сама паяет, я слышал в курилке осенью, байкой про артефакты Древних, и вот она вернулась эхом, у стола подписания, приплетенная к тому же пункту про Древних. Байки, они такие: живут своей жизнью, кочуют, всплывают. Я усмехнулся вместе со всеми, но отметил про себя это возвращение: перчатка, сектор, где электроника врет с акцентом, восемь и четыре про Древних. Разрозненные шутки, а лежат все в одной графе, в графе про то, во что никто не верит всерьез.

Смеялись все. Пункт был анекдотический, мертвый параграф, оставшийся в контракте от каких-то древних протоколов, которые никто уже не помнил, наследие эпохи, когда в Древних, видимо, еще верили всерьез. Теперь он висел в конце документа как курьез, как «бородовой допуск» в уставе, как все те заглушки, которыми казенные бумаги обрастают за десятилетия и которые никто не вычеркивает, потому что вычеркнуть тоже надо по процедуре, а процедуры на курьезы ни у кого нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю