Текст книги "Мальчик из Ямы: Выпускной (СИ)"
Автор книги: Гизум Герко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Глава 14
Приедешь – покажешься
За двадцать дней до экзаменов я принял решение, которое со стороны выглядело странно, а по сути было единственно разумным: готовить не себя, а кубрик.
Логика тут целинская, ремонтная. К экзаменам себя готовить поздно. Все, что я знаю к четвертому курсу, я знаю, а чего не знаю, за двадцать дней в голову не влезет так, чтоб держалось под нагрузкой комиссии. Знание, набитое в последнюю ночь, это как деталь, поставленная без протяжки: до первой тряски. А тряска на экзамене гарантирована. Поэтому свою подготовку я свел к поддерживающей: прогонял слабые места, держал руку на пульсе шести дисциплин, не давал ничему провиснуть. А освободившиеся силы вложил туда, где они давали больше отдачи: в тех, кто рядом.
Свои слабые места я знал наперечет, их было немного. Сопромат, где я силен в интуиции и слабоват в формальном аппарате: чую, где сломается, но не всегда докажу цифрой. Комиссии же нужна цифра. Устав, где я, наоборот, силен до неприличия, и это тоже слабое место, потому что от избытка знания начинаешь умничать, а умничать на сдаче устава, это верный способ нарваться на дополнительный вопрос с подвохом. Мири составила мне карту рисков по шести дисциплинам, честную: где я вывезу на чутье, где нужна зубрежка, где опасен собственный гонор. Гонор она пометила отдельно, красным по смыслу: «Твой главный экзаменационный риск, курсант, не незнание. Твой главный риск, это соблазн показать, что знаешь больше спрашивающего. На каждом экзамене будет момент, когда ты сможешь блеснуть сверх билета. Не блести. Блеск, это четвертая кривая для комиссии». Я запомнил. Скучать в сторону комиссий тоже, оказывается, входило в программу.
Расчет тут был не только альтруистический, признаюсь честно, чтоб не выходить святым: я не святой. Готовить других, это лучший способ проверить себя. Объясняя Дэйву живучесть, я проговаривал ее вслух, а вслух проговоренное держится крепче прочитанного: педагогика, это разновидность повторения, только полезнее, потому что заставляет искать простые слова для сложных вещей, а кто нашел простое слово, тот понял до дна. Так что, вкладываясь в кубрик, я заодно вкладывался и в себя, только окольным путем, через чужие головы. Целина научила: если хочешь запомнить операцию намертво, научи ей младшего. Он запомнит, и ты запомнишь вдвое.
Дэйва я взял на живучесть.
Живучесть, борьба за живучесть корабля, была единственной дисциплиной, которой Дэйв боялся до бледности, и боялся справедливо. Практическую часть он тянул на своих ручищах играючи: задраить, подпереть, откачать, для Дэйва это была родная физическая работа, ферма научила. А вот теория живучести, схемы, нормативы, последовательности, категории непотопляемости, теория у Дэйва в голове не держалась. Он ее понимал в момент объяснения, кивал, повторял, а через час она вытекала, как вода из отсека с невыявленной пробоиной, и Дэйв оставался с пустыми, честными глазами человека, который знал и забыл.
Я взялся за него методом, который выработал на нем же за три года: не заучивать, а привязывать к рукам. Каждую схему я переводил Дэйву на язык фермы. Категория непотопляемости, это сколько отсеков можно затопить, чтоб коробка все еще держалась на плаву, вот как амбар держит крышу, если выбить не больше стольких-то стоек. Последовательность борьбы с водой, это как последовательность спасения урожая при протечке крыши: сначала перекрыть течь, потом откачать, потом сушить, а не наоборот, потому что откачивать при открытой течи, это черпать решетом. Дэйв слушал, переводил обратно на свое, и оно вдруг держалось, потому что легло на то, что уже росло в нем корнями. К концу первой недели он сдавал мне устный зачет по живучести с ошибками, но с пониманием, а понимание, в отличие от зубрежки, тряски не боится: оно гнется, но не ломается.
– Слушай. – Дэйв на одном из таких зачетов разобрался наконец с категориями и отодвинул схему. – А чего ты со мной возишься? Тебе самому готовиться надо.
– Мне готовиться поздно. Либо выросло, либо нет. А ты еще растешь. В тебя вкладывать выгоднее.
– Ты прям как Дед говоришь. – Выше похвалы в его системе координат не существовало.
В воскресенье после первой недели наших занятий на этаже крутили кино, и половина зрителей пришла с конспектами: читали при свете экрана и поднимали головы, только когда стреляли. Чип попался из новых, без начала: грузовое судно с пробоиной и экипаж, который красиво бегает по отсекам. Дэйв смотрел молча минут двадцать, а когда капитан велел откачивать затопленный отсек, не закрыв переборку, не выдержал и сказал на весь холл: «Да куда ж ты черпаешь, крыша-то течет!» Холл обернулся. Дэйв покраснел до ушей, но от своего не отступил и объяснил задним рядам по пунктам, как спасают урожай, когда течет крыша, а задние ряды слушали его внимательнее, чем фильм. Дежурный с табурета в первом ряду сказал, не оборачиваясь: «Зачтено», и кино пошло дальше. Этот зачет я записал в свою ведомость как лучший за все двадцать дней.
С Марком у нас был другой обмен, старый, отлаженный за четыре года и дозревший к выпуску до полного равенства. Марк держал варп-математику, ту область, где надо считать длинные красивые цепочки, и держал ее блестяще, а я держал практику, чутье, умение сказать, где в красивой цепочке вранье. На первом курсе этот обмен был неравным: Марк давал мне много, я ему мало, он подтягивал меня по расчетам, а я ему подсказывал разве что, какие приборы врут. К четвертому курсу чаша выровнялась. Теперь Марк приносил мне свои варп-выкладки на проверку не из вежливости: я находил в них то, чего не находила его модель: физическую невозможность, спрятанную за математической красотой. «Здесь у тебя перегрузка на экипаж девять же», говорил я, тыча в изящную строку. «Математически безупречно, практически покойники». Марк вздыхал, переделывал, и мы оба знали, что его изящество и мое чутье вместе дают то, чего не дает ни одно по отдельности. Хороший обмен. Из тех, что перерастают в дружбу и держатся потом всю жизнь, если жизнь позволяет.
Мери готовить было не надо. Мери вообще, кажется, к экзаменам относилась как к формальности, которую надо просто отбыть, потому что настоящая ее подготовка шла в другом месте, по корпоративной линии, и была важнее всех наших барабанов. Но однажды вечером в библиотеке она села рядом со мной, не спросив, и дала мне урок, которого я не просил и брать не хотел.
Библиотека кампуса вечером, это лучшее место для работы: тихо, светло, и каждый занят своим. Я сидел над сопроматом, Мери напротив со своим планшетом, и мы час работали молча, каждый в своем. А потом она, не поднимая глаз от планшета, вполголоса, чтоб не нарушать тишину зала:
– У нас в «Орионе», на этаже стажеров, висел лист вашего курса. Всего курса, кроме двоих. Знаешь, что на нем было?
– Оценки?
– Не оценки. – Она перелистнула что-то в планшете, все так же не глядя на меня. – Фамилии и пометки. Против каждой фамилии пометка, кодом. Оценок ни одной. Балл вторым. Пометка первой. – Пауза. – Хочешь, скажу твою?
Я хотел. И не хотел, одновременно, двумя равными половинами, как хотел и не хотел узнать вторую половину комплимента Брасса. Хотеть я хотел, потому что это была информация, а я информацию люблю. Не хотеть, потому что информация эта была из того ряда, который работу не улучшает, только портит сон, а сон мне перед экзаменами был нужнее любых пометок.
Мери подождала мой ответ ровно столько, чтоб увидеть борьбу на моем лице, и решила за меня:
– Вот и правильно. – Все так же в планшет. – До выпуска живи. Узнаешь пометку, на экзамене будешь думать про пометку. Сопромат этого не любит. После выпуска приходи. Если захочешь.
И вернулась к своему планшету, а я остался с сопроматом, в котором следующие полчаса не понимал ни строчки, потому что слово «поручители» из осеннего вечера, слово, которое я тогда положил на дальнюю полку и выбрал не поверить, встало с этой полки и подошло ближе. Мери не сказала «поручители». Она сказала «пометки». Но я, с моим слухом на недосказанное, услышал за пометками ту же графу, которую услышал осенью: графу, которой нет в бланке, но по которой считают, и которую в «Орионе», оказывается, не только считают, но и вывешивают на стену, кодом, против каждой фамилии.
На три секунды, ровно на три, я допустил мысль, которую держал под спудом весь год. Мысль была простая и оттого страшная: а вдруг лист не решает всего. Вдруг я закрою экзамены, возьму первую строку, а где-то есть другой лист, с пометками, и на нем против моей фамилии стоит код, который перечеркивает все мои барабаны.
Три секунды я эту мысль додержал. Потом сделал то, что делаю со всеми мыслями, которые точат, а починить их нельзя: закрыл ее по-целински. Посмотрел мысленно на свой чистый лист над койкой, на место под первую строку, и сказал себе: сначала первая строка. Возьму первую строку, потом посмотрю, что она открывает. Порядок работ такой: сначала то, что в моих руках, потом то, что не в моих. Экзамены в моих руках. Пометки в чьих-то чужих. Начинаю со своих.
Мысль послушалась и легла обратно на полку. Она у меня послушная, эта мысль, потому что я ее кормлю правдой: лист я действительно мог взять, а пометку действительно не мог изменить, и тратить силы на неизменяемое, оставляя изменяемое, это не мужество, это глупость под видом мужества. Я выбрал не быть глупым. Опять. Как выбрал осенью. И, как осенью, записал этот выбор в хронику честно, потому что он еще аукнется.
Про сопромат в тот вечер я так и не продвинулся, и это единственный раз за двадцать дней, когда Мери стоила мне учебного часа. Компенсировала она его, впрочем, той же ночью, сама того не зная: ее слова про лист с пометками так меня растревожили, что я, вернувшись в кубрик, добил сопромат до трех ночи назло, и добил насмерть, потому что злость, я говорил уже, у меня отличное топливо, чище страха и дешевле надежды.
Вообще про Мери в те дни надо сказать отдельную вещь, потому что она меня занимала не меньше приложения, только с другой стороны. Три года мы прожили в одном кубрике, и три года она была для меня величиной известной: холодная, точная, считающая людей, как я считаю железо. А после последнего обмена она вернулась изменившейся, и изменение это шло не в сторону тепла, а в сторону веса. Она стала говорить меньше и значить больше. Каждая ее фраза за этот год ложилась в цель: «поручители», «двух фамилий не было заранее», теперь вот «пометки». Она не пугала, не предупреждала в лоб, она роняла по одной фразе, ровно, как роняет свои реплики тот ящер, и уходила в свой планшет, оставляя меня разбирать. И я начал подозревать, что Мери не просто отбывает выпускной курс. Что она, там, в своем «Орионе», научилась чему-то про устройство мира, чего не знали ни Марк с его статистикой, ни Дэйв с его верой, ни я с моим целинским чутьем, и что она, по каким-то своим причинам, роняет мне из этого знания по капле, ровно столько, чтоб я не пропал, и ни каплей больше, чтоб не спугнуть. Зачем ей это, я не знал. У Мери мотивы всегда были заперты, как у Тессера, только Тессер запирал их за вторым веком, а Мери за рыжей челкой и планшетом. Я положил Мери на ее полку, ту, что завел еще на первом курсе, и отметил, что за год эта полка стала тяжелее прочих: слишком много точных фраз, слишком мало объяснений.
В четверг пришло видеопослание номер четыре, и оно вернуло «покажешься» на место, да еще и с прибавкой.
Мать сидела в диспетчерской, в том же новом платке, что и в прошлый раз, и была в настроении, которое я у нее видел нечасто: почти веселом. За спиной шло табло, составы ползли, и она, доложив дежурные новости про лифт и тарифы, вдруг улыбнулась в камеру, чего почти не делала:
– Ты вот что. Ты в форме приезжай. После выпуска. В форме, с погонами, как положено. Я соседкам покажу. – Она усмехнулась. – Зое с седьмого яруса особенно. Она все про своего внука-пилота рассказывает, а внук ее, между нами, катер по орбите гоняет, а форсу на весь ярус. Вот приедешь, встанешь в форме, я и посмотрю на Зою.
Она засмеялась, коротко, редким своим смехом, и за этим смехом я увидел вдруг всю ее жизнь: диспетчерскую, ярусы, соседок, тарифы, годы у окна с составами, и ее сына, единственное, что она вырастила для того, чтоб однажды он приехал в форме и она посмотрела на Зою. Не ради Зои. Ради того, чтоб один раз в жизни ее ставка сыграла на виду у всех, кто считал ее ставку проигрышной.
Про Зою я, кстати, знал. Зоя с седьмого яруса, та самая, чьей сныти рецепт мать закатала в банку, была матери и подругой, и вечной соперницей по той тихой соседской бухгалтерии, в которой женщины Целины ведут счет своим жизням через детей. У Зои внук-пилот. У матери сын в Академии Космофлота. Счет шел не первый год, и внук-пилот, гоняющий, по маминым сведениям, каботажный катер по местной орбите, все эти годы бил моего сына, курсанта далекой Академии, по одному пункту: внук был рядом, его было видно, а мой сын был за парсеками, в письмах и слухах. Приехать в форме, встать на ярусе, значило закрыть этот счет разом, в мою мамину пользу, окончательно. Я это понял из одного ее смешка, и понял, что обязан приехать, не ради формы и не ради Зои, а ради того, чтобы мать один раз в жизни выиграла свой счет открыто. Она за меня всю жизнь платила вперед. Пора было отдавать.
Одно я в этой бухгалтерии придержал при себе и в ответе матери не упомянул. Зоин внук на своем каботажном катере бывает выше воздуха каждую смену, по расписанию, и думает об этом не больше, чем я о развозке. А сын в далекой Академии Космофлота, двести двадцать один час налета, был там в пятнадцать лет, шесть часов на учебном табурете, и с тех пор ездит наверх и вниз грузом. По этому пункту внук бил меня до сих пор, и никакая форма этого пункта не закрывала. Мать про него не знала. Я решил, что и не узнает.
Мать еще улыбалась, когда закончила, как заканчивала всегда:
– Работай, сынок.
Я записал ответ в тот же вечер, длинный, и рассказал ей про экзамены, про Дэйва и живучесть, про то, что готовлю не себя, а кубрик, и что это, наверное, глупо, но иначе не могу. А в конце сказал то, что сказал впервые за год сам, без ее наводки, глядя в камеру прямо, как она смотрит в свою:
– Приеду. В форме. Обещаю.
И отправил, не перечитывая.
И только отправив, осознал, что я сделал. Два раза до этого я писал ей «после выпуска», оба раза перепрыгивая ту строку без даты, что стоит между выпуском и распределением. А сейчас я не написал «после выпуска». Я написал «приеду, в форме, обещаю», и это было не «после выпуска». Это было обещание. Настоящее, произнесенное вслух, отправленное в исходящие, записанное. Я, который знает цену обещаниям и раздает их скупее, чем кредиты, дал матери обещание приехать в форме, и дал его не расчетом, а сердцем, потому что ее смех про Зою пробил мою целинскую броню в единственном месте, где она тонкая.
Обещание, кстати, я взвесил, прежде чем дать. Я не из тех, кто раздает обещания под настроение: обещание, это долг, а долги я привык отдавать, целинская школа, там за неотданный долг бьют не по карману, а по имени, и имя дороже. Взвесил я так: выпуск состоится, форма будет, погоны будут, до Целины долететь можно, дорого, но можно. Значит, обещание выполнимо, а выполнимое обещание давать не грех, даже долг сыновний. Все переменные сходились. Я не учел одной, той самой, у которой не было даты: строки «распределение», стоящей между выпуском и всем, что после. Но эту строку я в тот вечер держал за формальность, за пустое место в расписании, и в расчет обещания не включил. Переменная, не включенная в расчет, это всегда самая опасная переменная, я это знаю про технику, но про жизнь иногда забываю.
Мири, когда я вернулся в нычку в тот вечер, ничего про послание не сказала. Я доложил ей день, обещание упомянул фактом, без разбора, и она приняла его молча, без комментария, без анализа, без своей обычной оценки вероятностей. И вот это молчание я оценил выше любых слов: она поняла, что обещание матери, это не та материя, которую полезно раскладывать по полкам и считать по процентам. Некоторые вещи не считают. Их держат. Она это знала и промолчала правильно, и в ее правильном молчании было больше такта, чем в иной длинной речи. У меня хорошая напарница. Она умеет молчать в нужных местах, а это, я убедился за годы, редчайший из навыков, дефицитнее у людей, чем у машин.
Экзамены надвигались, кубрик подтягивался, обещание было дано. Все шло к концу первого круга моей взрослой жизни, и шло, как мне казалось, правильно, по расписанию, с датами, которые я умею.
А беда этой недели пришла за три дня до первого экзамена, и пришла она в виде Марка.
Марк вернулся в кубрик вечером бледный, с планшетом в руке, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, обнаружившего в своих идеальных расчетах ошибку в исходной посылке, а не в цифре. Он сел на койку, посмотрел на меня, и предисловий не было:
– Форк. Ты приложение к порядку распределения читал?
– Какое приложение?
– К порядку распределения. Есть основной документ, порядок, я его весь знаю, там про лист, про пакет запросов, про очередность выбора. А есть приложение. Отдельное. Я на него сегодня наткнулся, искал регламент подачи рапорта. – Марк сглотнул. – Форк, там двести страниц. Двести. Я думал, я знаю все про распределение. Я не читал приложение. Никто его не читает, оно не на виду, оно в отдельном разделе сети, ссылкой из порядка, мелким шрифтом.
Я посмотрел на него. Двести страниц приложения, которого никто не читает. Ссылкой из основного документа, мелким шрифтом.
Где-то в моей голове, на дальней полке, слово «поручители» приподнялось и село, как садится человек, услышавший, что называют его имя.
– И что там?
– Не знаю. – Планшет в его руке так и остался темным. – Я открыл, увидел объем и закрыл. До экзаменов три дня, Форк. У меня нет двухсот страниц времени. Я тебе говорю на всякий случай: там что-то есть. Двести страниц просто так не пишут. – Он помолчал. – Я после экзаменов прочитаю. Наверное.
Приложение к порядку распределения. Двести страниц. Мелким шрифтом, ссылкой, в отдельном разделе.
Я знал этот жанр. Я знал его лучше Марка, лучше всех в кубрике, потому что я вырос на приложениях, которых никто не читает, и одно такое приложение, пункт двенадцать приложения «Н», три года назад решило, останусь я в Академии или вылечу. Тот пункт я нашел сам, на первом курсе, вычитал в уставе, в разделе, куда никто не заглядывал, и он спас меня от отчисления, потому что я знал правило, которого не знали те, кто хотел меня отчислить. С тех пор я приложения уважаю особой уважительностью: они меня один раз спасли. Приложения в Империи, это не второстепенная бумага. Приложения в Империи, это то место, куда прячут несущее, чтобы оно лежало на виду и его никто не читал. Устав, как техническая схема: несущее прячут не в заголовках, заголовки читают все, несущее прячут в примечании к приложению, куда не доходит ни один взгляд, кроме взгляда того, кому это примечание однажды сломает или спасет жизнь.
Двести страниц. Три дня до экзаменов.
Я посмотрел на свой чистый лист над койкой, потом на планшет в руках Марка, и в голове у меня столкнулись две задачи с датами и одна без. Экзамены с датами. Первая строка с датой. И приложение, у которого даты не было, но было двести страниц и очень нехороший запах несущего, спрятанного мелким шрифтом.
Прочитать, сказал я себе. Надо прочитать. И тут же вторая, целинская половина головы возразила: когда? Три дня, шесть экзаменов на носу, а приложение двести страниц, и читать его надо не по диагонали, а по-настоящему, потому что если там несущее, то оно в одной строке из двухсот страниц, и эту строку по диагонали не поймаешь.
Я решил прочитать. После третьего экзамена, в резервный вечер. Двести страниц за вечер, это много, но я читаю быстро, а несущее, если оно есть, я чую.
Так я думал за три дня до экзаменов, стоя перед чистым листом. И, как всякий человек, у которого сошлись задачи с датами и без, я выбрал начать с тех, у которых даты. Это был разумный выбор. Это был правильный выбор. Это был тот самый выбор, который я делал уже дважды за год, и я где-то в глубине знал, чем такие выборы кончаются, но глубина, она на то и глубина, что до нее не всегда доходят руки.
Мири в тот вечер я про приложение сказал. Коротко, фактом: Марк нашел приложение к порядку распределения, двести страниц, никто не читает, читать буду в резервный вечер после третьего экзамена. Мири выслушала и ответила ровно, без нажима: «Приложение к порядку распределения. Двести страниц. Учтено. Резервный вечер, это разумный срок». И все. Ни «прочитай сейчас», ни «это важно», ни оценки вероятности, что там окажется несущее. Просто «учтено» и «разумный срок».
Я отметил сухость ответа, потому что отмечаю все, а по этому конкретно поводу ждал чего-то большего: обычно на слово «приложение» Мири реагировала интересом, приложения, это ее стихия, тексты, регламенты, мелкий шрифт. А тут ноль интереса, «учтено» и «разумный срок», как будто предмет ей уже знаком и скучен. Я это отметил и положил на полку, к прочим ее ровным фразам без объяснений, которых за год накопилось много. Разберусь потом, решил я. Сейчас экзамены.
И ушел к полуночи в библиотеку со своим сопроматом, довольный, что все разложено по срокам: экзамены через три дня, приложение в резервный вечер, обещание матери в исходящих, кубрик подтянут. Порядок. Я люблю порядок. Порядок, это единственная защита от того, что у мира на тебя больше планов, чем у тебя на мир.
Полка с приложением встала рядом с полкой «поручители». Две полки, один груз. И до экзаменов оставалось три дня.




























