412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ги де Мопассан » INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков » Текст книги (страница 60)
INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:41

Текст книги "INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков"


Автор книги: Ги де Мопассан


Соавторы: Оноре де Бальзак,Проспер Мериме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи,Жак Казот,Шарль Рабу,Петрюс Борель,Жак Буше де Перт,Клод Виньон
сообщить о нарушении

Текущая страница: 60 (всего у книги 68 страниц)

Рувьер, не слыша более никаких упоминаний о Пакрет и совершенно ее не видя, постепенно успокаивался. Вскоре он уже был в состоянии поддерживать разговор и принимать кое-кого из друзей.

Жена сочла, что опасность миновала, и разрешила ему выходить из спальни.

Наконец он вполне поправился и стал вести привычный образ жизни: выезжать в свет, наносить визиты и устраивать приемы у себя.

Подчиняясь бессознательной привычке, которая часто управляет нами помимо воли, госпожа Рувьер по-прежнему занимала комнату Пакрет, ибо врач не дал ей на сей счет никаких указаний.

Когда Рувьер зашел сюда в первый раз, взор его устремился к плите возле камина. Затем он тревожно огляделся, но увидел только свою жену, которая занималась вышиваньем, опустив глаза на свою работу. Ему удалось справиться с волнением – по крайней мере, больше он ничем себя не выдал. Сама госпожа Рувьер ничего не заметила.

Через несколько месяцев последние признаки помешательства исчезли, и Рувьер вновь обрел свое превосходное здоровье. Жена уверилась, что он полностью излечился.

Тогда ей захотелось увидеться с Пакрет, и она написала матери, чтобы та привезла дочь домой.

После своего исцеления Рувьер никогда не заговаривал о ребенке. Но о теще он часто спрашивал, удивляясь, что она так долго отсутствует.

Когда Пакрет оказалась в доме вместе с госпожой де Мейак, госпожа Рувьер решила действовать осторожно, подготовив выздоравливающего к свиданию с девочкой.

Она сидела возле камина в той самой ужасной комнате, а муж ее читал, заняв место напротив.

– Друг мой, – сказала она, – вы не находите, что нам здесь одиноко и что настала пора встретиться с нашими родными?

– Конечно, – ответил он равнодушным тоном. – Рядом с вами одиночество меня не пугает, – добавил он с подобием улыбки, – но мне было бы приятно увидеть вашу мать. Она все еще в Марнеруа?

– Она возвращается вместе с нашей дочкой.

– Вы же знаете, дорогая, что у нас нет больше дочери, – промолвил Рувьер, зловеще нахмурившись.

Госпожа Рувьер посмотрела на него с ужасом. Ее устрашил новый приступ безумия, и она бросилась к нему в объятия.

– Друг мой, – вскричала она, заливаясь слезами, – прошу вас, заклинаю и умоляю, не лишайте меня моей Пакрет, нашей девочки… придите в себя.

Внезапно взгляд Рувьера стал таким же неподвижным и мрачным, как прежде.

– Пакрет умерла! – сказал он.

В это мгновение девочка, вырвавшись из рук бабушки, вбежала в комнату и ринулась между ног отца к плите.

Увидев это, Рувьер обмяк в кресле. Его поразил сильнейший нервный припадок: из горла вырывались какие-то невнятные звуки, а на губах выступила белая пена.

Жена дернула за звонок. Все обитатели дома сбежались в комнату, стали суетиться вокруг безумца, прыскать ему в лицо холодной водой; один же из слуг опрометью бросился за доктором***.

– Прогоните от меня этот призрак! – бормотал больной, к которому вернулся дар речи. – Не желаю больше видеть мертвых!

– Но это ваша дочь, друг мой, она жива! Пакрет, обними же отца, скажи ему, что ты его любишь и вовсе не хочешь умирать.

Пакрет с округлившимися от удивления глазами взобралась на колени к Рувьеру.

Тот вскочил с кресла, отшвырнул от себя девочку, чуть не покалечив ее, и испустил дикий вопль:

– Пакрет умерла… Я убил ее… Она здесь! – закричал он, падая на плиту, словно какой-то куль.

С пола подобрали уже труп. Через несколько месяцев подняли плиту возле камина – священник в это время творил заупокойную службу, – а затем все семейство в трауре проводило на кладбище гроб с детским скелетом.

Перевод Е. Мурашкинцевой

ЖЮЛЬ БАРБЕ Д’ОРЕВИЛЬИ

Жюль-Амеде Барбе д’Оревильи (или, в более современном произношении, д’Орвийи, 1808–1889) считается одним из крупнейших французских прозаиков второй половины века. Мотивы колдовства, порчи, сатанизма неоднократно появляются в его романах («Околдованная», 1854; «Шевалье Детуш», 1864).

Пунцовый занавес

Впервые напечатано в сборнике Барбе д’Оревильи «Дьявольские повести» (1874). Прототипом главного героя новеллы – виконта де Брассара – считается знакомый писателя, виконт де Боншан, восхищавший Барбе своим героизмом и жизнелюбием. Его образ представлен как образец дендизма – культурной позиции, которую писатель высоко ценил и которой посвятил специальную книгу «Дендизм и Джордж Брэммел» (1844).

Перевод печатается по изданию: Барбе д’Орвийи. Дьявольские повести. Санкт-Петербург, Лениздат, 1993. В комментариях частично используются примечания к этому изданию (авторы – Ю. Б. Корнеев и Т. В. Соколова) и к изданию: Barbey d'Aurevilly. Les diaboliques. Paris, Gamier, 1963 (автор – Анри Борнек).

Really! [122] 122
  Ну и ну! (англ.)– Английский эпиграф (в оригинале без восклицательного знака) двусмыслен: как и русское «в самом деле», он может означать и положительное утверждение, и недоверчивое восклицание.


[Закрыть]

Страшно много лет назад я вознамерился поохотиться на водоплавающую дичь в болотах Запада, и, поскольку тогда в краях, где я собирался постранствовать, еще не было железных дорог, мне пришлось сесть в дилижанс на Э., который проходил в двух шагах от замка Рюэйль {406} и в котором находился покамест всего один пассажир. Этим пассажиром, личностью весьма примечательной и знакомой мне по частым встречам в обществе, был человек, именовать которого, с вашего позволения, я буду виконтом де Брассаром. Впрочем, испрашивать на это позволения – бесполезная предосторожность. Те несколько сотен особ, что называют себя в Париже светом, без труда угадают его подлинное имя. Было около пяти часов пополудни. Медлительные лучи солнца освещали пыльную дорогу, окаймленную вереницей тополей и лугами, между которыми несла нас галопом четверка крепких лошадей, чьи мускулистые крупы тяжело вздымались при каждом ударе кнута почтальона – этого олицетворения Жизни, {407} всегда слишком громко щелкающей бичом в начале пути.

Виконт де Брассар был в том периоде земного бытия, когда она перестает усердно орудовать означенным инструментом. Однако он отличался складом характера, достойным англичан (он и воспитывался в Англии), которые, получив смертельную рану, ни за что этого не признают и умирают, утверждая, что они живы. В свете и даже в книгах принято смеяться над притязаниями на молодость, присущими тому, кто оставил позади этот счастливый возраст неопытности и глупости, и такие насмешки заслужены, если подобные притязания приобретают комичную форму, но это далеко не так, когда последние не комичны, а, напротив, внушают почтение, как вдохновляющая их несгибаемая гордость; не стану утверждать, что это не безумство, поскольку такие утверждения бесполезны, но это прекрасно, как очень часто прекрасно безумство! Чувства гвардейца, который «умирает, но не сдается», {408} героичны под Ватерлоо, но не менее героичны они и перед лицом смерти, хотя у нее нет штыков, чтобы привести нас в восхищение. Так вот, для иных душ, скроенных на военный манер, все, как и при Ватерлоо, сводится к одному: ни за что не сдаваться.

Итак, в ту минуту, когда я садился в дилижанс на Э., виконт де Брассар, который не сдался (он живет до сих пор и ниже я расскажу как: это стоит узнать), был одним из тех, кого свет, свирепый, как молодая женщина, бесчестно именует «престарелым щеголем». Правда, у тех, на кого не действуют ни цифры, ни чужие мнения, если речь идет о возрасте, когда у человека может быть лишь то, что у него есть, виконт де Брассар мог сойти просто за красавца без всякого эпитета. По крайней мере, в те времена маркиза де В., знавшая толк в молодых людях и остригшая с дюжину их не хуже, чем Далила Самсона, {409} ничуть не стеснялась носить очень широкий браслет, где меж шахматных квадратов из золота и черни был вделан на фоне синего подбоя кончик виконтова уса, подпаленный не столько временем, сколько дьяволом. Итак, не примысливайте к слову «щеголь» никаких двусмысленных, убогих и жалких определений, ибо тогда вам не составить себе верное представление о моем виконте де Брассаре, в котором все: душевный склад, манеры, черты лица – дышало широтой, основательностью, изобилием и патрицианской неторопливостью, как и подобало самому блистательному денди, которого знавал я, видевший, как впал в безумие Браммел и умер д’Орсе. {410}

Да, виконт де Брассар был истым денди. Будь он им не до такой степени, он безусловно сделался бы маршалом Франции. Еще в молодости он стал одним из самых блестящих офицеров конца Первой империи. Я не раз слышал от его полковых товарищей, что он отличался отвагой Мюрата с примесью Мармона. {411} При таких достоинствах да еще дельной и очень холодной – пока не загремел барабан – голове он в кратчайший срок выдвинулся бы в первые ряды военной иерархии, но дендизм!.. Соедините дендизм с добродетелями офицера – дисциплинированностью, служебным рвением и т. д., и вы увидите, что останется от офицера в таком сочетании и не взлетит ли он на воздух, как пороховой погреб! Если за время своей военной карьеры де Брассар не проделал это по меньшей мере раз двадцать, то лишь потому, что был удачлив, как все денди. Мазарини, {412} а также племянницы кардинала нашли бы ему применение, но совсем по другой причине: де Брассар был блистателен.

Он отличался красотой, которая нужна солдату больше, чем кому-либо другому: без красоты нет молодости, а армия – молодость Франции! Но эта красота, прельщающая не только женщину, но даже самое негодяйку-судьбу, была не единственной покровительницей, простиравшей свою длань над челом де Брассара. Происходил он, кажется, из Нормандии, края Вильгельма Завоевателя, и, как говорят, многих завоевал. После отречения Наполеона он перешел на сторону Бурбонов, что вполне естественно, но во время Ста дней сохранил им верность, что уже совершенно сверхъестественно. Поэтому после второго их возвращения виконт получил крест Святого Людовика из собственных рук Карла X (тогда еще только Мсье). {413}

Сколько за время Реставрации щеголь де Брассар ни нес караул в Тюильри, он всякий раз удостаивался нескольких милостивых слов, если мимо проходила герцогиня Ангулемская. {414} Несчастья отучили ее быть милостивой, но для де Брассара она вновь обретала эту добродетель. Подобный фавор побудил бы министра сделать все, чтобы продвинуть человека, которого так отмечает Мадам, {415} но что, при самом искреннем благожелательстве, можно сделать для чертова денди, который на смотру перед строем полка и при развернутом знамени бросается с обнаженной шпагой на инспектирующего генерала за пустячное замечание по службе! Избавить его от военного суда – и то уже много. Это беззаботное пренебрежение дисциплиной виконт де Брассар выказывал всюду, кроме театра военных действий, где офицер безоговорочно брал в нем верх над денди и где он никогда не уклонялся от своих воинских обязанностей. Известно, например, что, рискуя угодить под длительный арест, он несчетное число раз тайком покидал свой гарнизон, веселился в каком-нибудь городке по соседству и возвращался лишь в дни смотров и нарядов, предупрежденный кем-либо из преданных ему солдат: если начальство не слишком стремилось держать около себя подчиненного, чья натура не мирилась с требованиями дисциплины и рутиной службы, солдаты, напротив, обожали его. С ними он обращался очень хорошо. Он требовал от них одного – быть бесстрашными, щепетильными в вопросе чести и щеголеватыми, то есть являть собой тип былого французского солдата, столь точный и восхитительный образ которого сохранили для нас «Увольнение на день» {416} да три-четыре песенки, представляющие собой подлинные шедевры. Правда, он, пожалуй, чересчур поощрял дуэли между ними, но уверял, что это – наилучший известный ему способ воспитания в них воинского духа.

– Я не правительство, – говаривал он, – и не могу украшать их орденами, когда они отважно дерутся между собой, но зато я раздаватель (де Брассар обладал крупным личным состоянием) наград попроще – перчаток, запасной кожаной амуниции и прочего, – коими они могут украсить себя, не приходя в столкновение с уставом.

Поэтому рота его затмевала своим внешним видом остальные роты гренадерских полков столь прославленной уже тогда гвардии. Таким образом он до предела возвеличивал личность солдата, всегда склонного во Франции к самоуверенности и франтовству, этим двум постоянным вызовам всем окружающим: первая – потому, что она выражается в соответствующем тоне; второе – потому, что возбуждает зависть. Отсюда легко понять, что остальные роты полка завидовали его роте. Солдаты же готовы были драться, чтобы попасть в нее, и опять-таки драться, чтобы не вылететь оттуда.

Таково было при Реставрации исключительное положение капитана виконта де Брассара. А так как, в отличие от империи, уже не существовало такого магического средства, как ежедневное проявление героизма, которым искупается все, никто, разумеется, не мог ни предвидеть, ни предугадать, долго ли еще продлится эта все укрупняющаяся игра в неповиновение, которая удивляла товарищей виконта и которую он вел со своими начальниками с тем же бесстрашием, с каким рисковал жизнью под огнем, если бы революция 1830 года не избавила их от забот, причиняемых (или нет) им де Брассаром, а неосторожного капитана – от унизительного разжалования, с каждым днем все серьезней угрожавшего ему. Тяжело раненный во время Трех дней, {417} он побрезговал вернуться на службу новой династии, потому что презирал Орлеанов. Когда разразилась Июльская революция, отдавшая им над страной власть, которой они не сумели удержать, она застала виконта в постели: он повредил себе ногу на последнем балу у герцогини Беррийской, {418} где танцевал так же, как ходил в атаку. Тем не менее с первым раскатом барабана он поднялся и поспешил к себе в роту, а поскольку из-за вывиха не мог натянуть сапоги, отправился подавлять мятеж так же, как поехал бы на бал, – в лакированных туфлях и шелковых чулках, и в таком виде повел своих гренадеров на площадь Бастилии с приказом очистить бульвар на всей его протяженности. Париж, еще не всхолмившийся баррикадами, выглядел зловеще и грозно. Он был пустынен. Солнце отвесно падало на него, словно предвестник близкого огненного дождя, потому что каждое окно, пока что замаскированное занавесками, готово было начать плеваться смертью.

Капитан де Брассар построил своих людей в две колонны, велев им двигаться вдоль домов как можно ближе к стенам, чтобы каждая из двух находилась под огнем лишь с противоположной стороны улицы, а сам, еще более денди, чем обычно, зашагал посередине мостовой. Хотя от самой площади Бастилии до улицы Ришелье в него справа и слева били из ружей, карабинов и пистолетов, его ни разу не задело, несмотря на ширину его груди, ширину, которую он, пожалуй, чуточку слишком подчеркивал, выпячивая ее под выстрелами, словно красивая женщина, вознамерившаяся прихвастнуть на балу своими персями. Однако, дойдя до Фраскати {419} на углу улицы Ришелье и отдав своему отряду приказ сомкнуться ему в затылок, чтобы взять первую встретившуюся на их пути баррикаду, он получил пулю в свою великолепную и дважды вызывающую грудь – вызывающую как своей широтой, так и блеском длинных серебряных бранденбургов, которые тянулись по ней от плеча к плечу; кроме того, ему перебило руку камнем, что не помешало ему взять баррикаду и дойти до Мадлены {420} во главе своих воодушевленных солдат. Там две дамы, в коляске спасавшиеся из восставшего Парижа, увидев раненого гвардейского офицера, залитого кровью и лежащего на глыбах камня, которые окружали в те дни церковь Мадлены, где еще продолжались строительные работы, предоставили свой экипаж в его распоряжение, и де Брассар позволил им увезти его в Гро-Кайу, штаб-квартиру маршала Рагузского, {421} и по-военному отрапортовал тому: «Господин маршал, мне, вероятно, осталось не больше двух часов, но на эти два часа можете послать меня куда вам заблагорассудится!» Однако капитан ошибся: ему оставалось куда больше двух часов. Пуля, пронзившая ему грудь, не убила его. Я познакомился с ним лет на пятнадцать с лишком позднее, и он утверждал в те поры, что вопреки медицине и врачу, который запретил ему пить, пока не пройдет раневое воспаление, он спасся от верной смерти лишь благодаря бордо.

А уж пил он так пил! Денди во всем, он на свой лад оставался им и в питье. Он пил, как русский. Виконт заказал себе великолепный фужер из богемского хрусталя, вмещавший – разрази меня Бог! – целую бутылку бордо, и опустошал его одним духом. Выпив, он неизменно добавлял, что и в остальном блюдет такие же пропорции, и это была правда! Даже в возрасте, когда силы, во всех их проявлениях, идут на убыль и человек замечает, что у него уже нет оснований для фатовства, де Брассар оставался фатом на манер Бассомпьера {422} и был не менее крепок во хмелю, чем тот. Я сам наблюдал, как он дюжину раз подряд опрокидывал свой богемский фужер, и по виконту это было совершенно незаметно. Видел я его и на пирушках, именуемых у порядочных людей «оргиями», и он даже после самых горячительных возлияний не переступал тот предел опьянения, который он с чуточку казарменным изяществом определял как «легкое поддатие», сопровождая эти слова отданием чести по-военному. Не умолчу, коль скоро стремлюсь показать вам, каким человеком был виконт, – что будет небесполезно с точки зрения излагаемой ниже истории, – не умолчу и о том, что знавал семь дам, одновременно бывших любовницами этого блудодея XIX века, как назвал бы его на своем живописном языке XVI век. Де Брассар поэтично называл их «семью струнами своей лиры», и я, разумеется, не одобряю такой музыкально-легковесной манеры оправдывать собственную безнравственность. Но что вы хотите? Не будь капитан виконт де Брассар тем, кого я имел честь описать, история моя оказалась бы куда менее захватывающей и я, вероятно, не дерзнул бы ее вам поведать.

Садясь в двух шагах от замка Рюэйль в дилижанс на Э., я никак уж не рассчитывал найти в нем де Брассара. Мы давным-давно не виделись, и я обрадовался перспективе провести часок-другой с тем, кто еще жил в нашем времени и уже так разительно отличался от людей нашего времени. Виконт де Брассар, который и в доспехах эпохи Франциска I двигался бы так же легко, как в голубом мундире офицера королевской гвардии, ни повадкой, ни пропорциями не походил на самых хваленых нынешних молодых людей. В закатном свете этого солнца долгой, ослепительной и грандиозной элегантности показались бы худосочными и бледными все крошечные полумесяцы моды, что восходят теперь на горизонте! Отличаясь красотой в стиле императора Николая, {423} которого напоминал торсом, хотя уступал ему в правильности черт и обладал не столь греческим профилем, он носил короткую бороду, оставшуюся, как и волосы на голове, черной благодаря какой-то непостижимой тайне ухода за собой или косметики, и борода эта почти доверху закрывала его щеки с кожей здорового мужественного оттенка. Под безупречным благородным лбом, выпуклым, свободным от морщин и белым, словно женское плечо, лбом, широта и горделивость которого еще более подчеркивалась гренадерской шапкой, хотя обычно от нее, как и от каски, шевелюра, особенно на темени, несколько редеет, виконт де Брассар почти таил – настолько глубоко они сидели под надбровными дугами – сверкающие темно-синие глаза, яркие наперекор своей глубине и пронзительные, как два сапфировых острия. Эти глаза не давали себе труда всматриваться – они просто в вас проникали.

Мы пожали друг другу руки, и разговор завязался. Капитан де Брассар изъяснялся звонким голосом и неторопливо: чувствовалось, что отданная им команда была бы услышана во всех концах любого Марсова поля. {424} С детства, как я уже сказал, воспитывавшийся в Англии, он, вероятно, думал по-английски, но эта необременительная, впрочем, медлительность придавала особый колорит его речам и шуткам, а пошутить – и даже чуточку вольно – капитан очень любил: он был скор на язык.

– Капитан де Брассар всегда заходит слишком далеко, – вздыхала графиня де Ф., та хорошенькая вдова, что после смерти мужа признавала только три цвета: черный, фиолетовый и белый. – Нужно, чтобы вокруг него всегда было хорошее общество, иначе нередко может показаться, что сам он принадлежит к дурному. Но зато, когда он в подлинно хорошем обществе, ему даже в предместье Сен-Жермен {425} все сойдет с рук.

Одно из преимуществ беседы в экипаже состоит в том, что, когда говорить больше не о чем, ее можно прервать, никого при этом не обидев. В гостиной такой свободы не бывает. Учтивость обязывает, несмотря ни на что, поддерживать разговор, и карой за это невинное лицемерие нередко является пустота и скука подобных разговоров, в которых дураки, даже молчаливые по натуре (бывают и такие!), лезут из кожи и насилуют себя, лишь бы что-то сказать и выглядеть любезными. В дилижансах каждый одновременно и у себя, и в гостях, а значит, может, не нарушая приличий, погружаться в приятное другим молчание и уходить от беседы в мечты. К несчастью, житейские обстоятельства ужасно однообразны, и в былые времена (ибо это уже былые времена!) людям случалось по двадцать раз садиться в дилижансы – как они теперь по двадцать раз садятся в вагон – и не встретить ни одного интересного и живого собеседника.

Виконт де Брассар обменялся со мной кое-какими соображениями о дорожных происшествиях и особенностях пейзажа, а также воспоминаниями из жизни света, где мы когда-то сталкивались, а затем угасающий день погрузил нас в безмолвие сумерек. Ночь, которая осенью наступает с такой быстротой, как если бы отвесно падала с неба, обдала нас прохладой, и мы закутались в плащи, стараясь поудобней пристроить голову в жестком углу, этом заменителе подушки для путешественника. Не знаю, задремал ли мой спутник в своем, но я в моем не смыкал глаз. Мне так наскучила дорога, по которой я мчался теперь и столько раз прежде, что, укачиваемый движением, я почти не замечал внешних предметов, словно бежавших навстречу нам из мглы. Мы проезжали через небольшие городки, разбросанные вдоль бесконечного шоссе, которое почтальоны по старой памяти называли «чертовой косицей», хотя свою собственную давным-давно остригли. Ночь стала черной, как потухший очаг, и в этой тьме безвестные городки, через которые мы проезжали, обретали странный облик, создававший иллюзию, будто мы на краю света. Все эти ощущения, которые я воспроизвожу здесь в память последних впечатлений от безвозвратно ушедшего порядка вещей, исчезли навсегда и ни у кого больше не возникнут. Сегодня железные дороги с их вокзалами у въезда в город не позволяют больше путешественнику быстрым взором охватить убегающую панораму улиц из окна летящего галопом дилижанса, которому предстоит сменить лошадей и двинуться дальше. В большинстве городов, что мы пересекали, редко встречалась такая запоздалая роскошь, как фонари, и на улицах, разумеется, было еще темнее, чем на пройденных нами дорогах. Там, по крайней мере, над головой во всю свою ширь нависало небо и необъятность просторов рождала какой-то смутный свет, тогда как здесь все: стоящие почти впритык и словно целующиеся дома, тень, отбрасываемая ими на узкие улицы, обрывки неба и редкие звезды, видневшиеся между двумя рядами крыш, – все усугубляло таинственность этих уснувших городков, и единственным, кого можно было встретить у ворот постоялого двора, оказывался конюх с фонарем, который выводил сменных лошадей и застегивал пряжки сбруи, что-то насвистывая и поругивая не в меру упрямых или нетерпеливых животных. Кроме этого да извечно одинакового вопроса кого-нибудь из. пассажиров, спросонья опускавшего окошко и кричавшего в темноту, особенно звонкую в час всеобщего молчания: «Где мы, почтальон?» – не слышалось ни единого звука и не виднелось ни одной живой души ни вокруг, ни в набитом сонными пассажирами дилижансе, ни в сонном городе, где разве что какой-нибудь мечтатель вроде меня силился сквозь стекло своего купе различить фасады выступающих из мрака зданий или устремлялся взглядом и мыслью к одному из еще не погасших окон маленького городка с простыми и упорядоченными нравами, где ночь существует для того, чтобы спать. В бодрствовании человека, пусть даже просто часового, не смежающего век, когда все остальные существа погружены в сон, это оцепенение усталого животного всегда есть нечто внушающее уважение. Но когда ты не знаешь, что побуждает бодрствовать за окном, задернутым занавесями, где свет свидетельствует о жизни и мысли, – это усугубляет поэзию реальности поэзией мечты. Я, по крайней мере, проезжая ночью мимо освещенного окна в уснувшем городе, всякий раз устремлял к этому световому квадрату целый рой мыслей, рисуя себе за шторами сложное сплетение личных связей и драм. Даже теперь, по прошествии стольких лет, я храню в памяти эти навеки запечатлевшиеся в ней печальные озаренные окна и часто, воскрешая их образы в часы раздумья, невольно спрашиваю себя: «Что же таилось за этими занавесями?»

Так вот, одним из таких наиболее врезавшихся мне в память окон (сейчас вы поймете – почему) оказалось окно на улице города Т., через который мы проезжали той ночью. Оно светилось через три дома – как видите, мои воспоминания достаточно отчетливы – от гостиницы, где мы сменили лошадей, но рассматривать его мне довелось дольше, чем обычно. Одно колесо у нашего дилижанса вышло из строя, и пришлось послать за тележником, который давно уже почивал. А поднять с постели тележника в уснувшем провинциальном городе, чтобы заставить его явиться и подтянуть гайку дилижанса, у которого на этой линии нет конкурента, – дело отнюдь не пустячное и минутное. Ведь если тележник спал в своей постели так же крепко, как седоки в нашем дилижансе, разбудить его было очень не просто. За перегородкой купе я слышал храп моих попутчиков в общем отделении, и ни один из пассажиров империала, которые, как известно, маниакально стремятся слезать вниз при малейшей остановке, затем, вероятно (поскольку тщеславие гнездится во Франции повсюду – даже на империале), чтобы показать, с какой легкостью они вскарабкиваются обратно, – ни один пассажир не спустился с империала на землю. Правда, гостиница, перед которой мы стояли, была закрыта. Ужин там не подавали. Кстати, мы поужинали на предыдущей остановке. Гостиница клевала носом, как и мы. В ней не заметно было никаких признаков жизни. Ни один звук не нарушал глубокой тишины, если не считать монотонного и усталого шарканья метлы (в мужских или женских руках – неизвестно: было слишком темно, чтобы разбираться в этом), подметавшей просторный двор немой гостиницы, ворота которой обычно оставались распахнуты. В этом медленном шарканье метлы по камням тоже было нечто сонное или по меньшей мере явственно чувствовалось желание уснуть. Фасад гостиницы был темен, как и прочие дома на улице, где свет виднелся лишь в одном окне, том самом, что я унес в своей памяти и доныне храню в ней. Дом, о котором нельзя даже сказать, что там горел свет – настолько слабо лучи его процеживались через двойной пунцовый занавес, пока таинственным образом пронизывали толщу последнего, представлял собой обширное здание всего в два этажа, но зато расположенное на высоком месте.

– Странно! – заметил виконт де Брассар, словно рассуждая сам с собой. – Можно подумать, что это тот же занавес.

Я повернулся к нему, словно надеялся разглядеть его в темноте нашего купе, но тут, как назло, погас фонарь на козлах, освещавший лошадей и дорогу. Я думал, что виконт спит, но он не спал и был, как и я, поражен видом этого окна; однако в отличие от меня он-то знал, что его поразило.

Тон, которым он заговорил об этом – в сущности, пустяковом – предмете, так решительно отличался от обычного тона моего знакомца и так меня изумил, что, обуреваемый желанием утолить внезапное любопытство и увидеть лицо де Брассара, я чиркнул спичкой, словно мне вздумалось раскурить сигару. Голубоватая вспышка пронзила мрак.

Де Брассар был бледен – не как мертвец, а как сама Смерть.

Почему он побледнел? Странный вид окна, замечание и внезапная бледность человека, который обычно бледнел очень редко, поскольку был сангвиник и волнение выражалось у него в том, что он багровел по самое темя, дрожь – я ее почувствовал, – пробежавшая по его мощному бицепсу, прижатому к моему плечу в тесноте дилижанса, – все это произвело на меня впечатление чего-то тайного, что я, охотник до любопытных историй, сумею, может быть, выведать, если с умом возьмусь за дело.

– Выходит, вы тоже смотрите на это окно, капитан, и, кажется, даже узнали его? – осведомился я непринужденным тоном, который как бы свидетельствует о незаинтересованности в ответе, а на самом деле служит лицемерной маской любопытства.

– Еще бы мне не узнать его, черт возьми! – отозвался он своим обычным звучным голосом, четко произнося слова.

Спокойствие уже вернулось к этому денди, самому последовательному и величественному из всех денди, которые – вам это известно! – презирают всякое волнение как чувство низшего порядка и, в отличие от дурня Гете, {426} не считают, что удивление – достойное состояние человеческого разума.

– Я не часто проезжаю здесь, – невозмутимо продолжал виконт де Брассар, – и даже избегаю этого. Однако существуют вещи, которые не забываются. Их немного, но они есть. Я знал три: первый мундир, который ты надел; первый бой, в котором участвовал; первая женщина, которой обладал. Так вот, для меня это окно – четвертое, чего я не в силах забыть.

Он замолчал и опустил стекло. Не для того ли, чтобы лучше видеть окно, о котором говорил?.. Почтальон, ушедший за тележником, все не возвращался. Сменные лошади тоже запаздывали: их еще не привели с почты. Те же, что нас привезли, вконец измученные, нераспряженные, оцепенели от усталости, спрятали головы между ногами и даже не били нетерпеливыми копытами по молчаливой мостовой в чаянии близкой конюшни. Наш сонный дилижанс походил на зачарованную карету, окаменевшую по манию волшебной палочки феи на какой-то прогалине в лесу Спящей красавицы.

– Как бы то ни было, – сказал я, – для человека с воображением у этого окна есть свое лицо.

– Не знаю, какое у него лицо для вас, – отозвался виконт де Брассар, – зато знаю, какое – для меня. Это окно первой комнаты, которую я занимал в первом своем гарнизоне. Я мечтал в ней – о черт, тому уже тридцать пять лет! – за этим занавесом, который, насколько могу судить, ничуть не изменился за такой огромный срок и освещен теперь так же, как в те поры, когда…

Он вновь замолчал, не желая, видимо, довершать свою мысль, но мне очень хотелось ее прочесть.

– Когда вы младшим лейтенантом учили тактику, капитан, посвящая ей первые бессонные ночи.

– Вы делаете мне слишком много чести, – возразил он. – Я в самом деле был тогда младшим лейтенантом, однако ночи проводил не за тактикой, и если лампа у меня горела в неположенные часы, как выражаются добропорядочные люди, то не затем, чтобы я мог читать маршала Саксонского. {427}


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю