412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ги де Мопассан » INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков » Текст книги (страница 39)
INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:41

Текст книги "INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков"


Автор книги: Ги де Мопассан


Соавторы: Оноре де Бальзак,Проспер Мериме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи,Жак Казот,Шарль Рабу,Петрюс Борель,Жак Буше де Перт,Клод Виньон
сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 68 страниц)

– Все вы негодяи, – вскричал Онуфриус громовым голосом, опрокидывая на поднос предложенный ему стакан с подслащенной водой. – Это заранее подготовленный трюк, подлое надувательство! Вы заставили меня прийти сюда, чтобы сделать игрушкой в руках дьявола. Да, самого сатаны, – прибавил он, показывая пальцем на щеголя в алом жилете.

Сделав этот выпад, он надвинул шляпу на глаза и вышел, не прощаясь.

– Ну и ну, – произнес молодой человек, пряча в фалдах своего платья внезапно высунувшийся и завилявший мохнатый хвост длиной в пол-локтя. – Принять меня за дьявола! Забавная выдумка! Решительно, бедняга Онуфриус сошел с ума. Разрешите пригласить вас на кадриль, мадемуазель? – добавил он минуту спустя, целуя ручку ангельского создания лет пятнадцати, блондинки с нежно-розовым личиком (идеал Лоуренса {242} ).

– Боже мой, ну конечно же! – отвечала девушка, невинно улыбаясь, вскидывая свои длинные, мягкие, шелковистые ресницы и нежно взирая на него своими прекрасными глазами небесного цвета.

При упоминании о Боге рубин полыхнул длинным сернистым отсветом; лицо проклятого незнакомца стало еще бледнее. Но девушка ничего не заметила, да и как бы она могла заметить, когда была влюблена в него?

Очутившись на улице, Онуфриус бросился бежать изо всех сил. Его лихорадило, он бредил и несся наугад по бесконечным улочкам и проулкам. Небо было заложено тучами, флюгера скрежетали, ставни колотили по стенам, звенели молоточки у дверей, окна постепенно гасли, экипажи уносились и терялись вдалеке, изредка запоздалые пешеходы шли вдоль домов; несколько девиц известного поведения волочили по грязи свои газовые платья; уличные фонари, колеблемые ветром, бросали красные рваные отсветы на пузырящиеся дождевые потоки. В ушах Онуфриуса звенели приглушенные ночные шумы: гул заснувшего города, собачий лай, мяуканье кота, звук падающих с крыши капель, звон готических башенных часов, жалобные завывания северного ветра. Его нервы, готовые порваться после всего происшедшего на балу, отвечали болезненным содроганием на все эти звуки тишины. Каждый фонарь превращался в кровавое око, шпионящее за ним. Ему казалось, что сумрак кишит невиданными фигурами; какие-то мерзкие рептилии плодились у него под ногами. Он слышал то таинственный шелест, то дьявольское хихиканье. Дома вальсировали вокруг него; мостовая ходила ходуном; небо валилось, как купол, у которого подломились колонны; тучи бежали, бежали, бежали, как будто их гнал дьявол; вместо луны явилась огромная трехцветная кокарда. {243} Улицы куда-то уходили под ручку с переулками, поскрипывая, как старые дверцы. И много еще тому подобной дряни проплыло мимо Онуфриуса. Проплыл и дом госпожи де***: гости, покидавшие бал, толпились в дверях, бранились, вызывали экипажи. Давешний молодой человек, приходивший на бал с сетью, вышел под руку с какой-то дамой. Дама конечно же оказалась Джачинтой. Подножка экипажа опустилась, щеголь подал ей руку, они сели. Бешенство Онуфриуса не знало границ. Решившись выяснить, что же все-таки произошло, он встал как вкопанный посреди дороги, скрестив руки на груди. Кучер щелкнул кнутом, несметное число искр брызнуло из-под копыт, и лошади пустились галопом.

– Берегись! – крикнул кучер, не вставая: лошади рванули с такой силой, что их уже невозможно было остановить. Джачинта вскрикнула – Онуфриус решил, что ему пришел конец. Но тут лошади, кучер, экипаж превратились в пар, обтекающий его тело, – так мостовая арка рассекает цельную водную массу, которая потом опять сходится. Фантастический экипаж, восстановившись из частей в нескольких шагах позади Онуфриуса, продолжал катиться, как будто ничего не произошло. Ошеломленный, Онуфриус провожал его глазами. Он едва различал Джачинту, которая, подняв штору, глядела на него с нежной грустью, и рыжебородого щеголя, хохотавшего, как гиена. Потом они скрылись за поворотом.

Задыхаясь и обливаясь потом, падая с ног от усталости, забрызганный грязью по самые плечи, бледный, постаревший на десяток лет, Онуфриус с трудом доплелся до дома. Как и накануне, день оказался переполнен событиями. Едва переступив порог, Онуфриус лишился чувств. Он очнулся от забытья только спустя час; за обмороком последовала жестокая лихорадка. Узнав, что жизнь Онуфриуса в опасности, пришла Джачинта, мгновенно забыв и свою ревность, и обещание не видеться с ним больше. Она устроилась в изголовье постели и не скупилась на заботы и самые нежные ласки. Он не узнавал ее.

Прошла неделя. Лихорадка Онуфриуса прошла; восстанавливалось его телесное здоровье, но не рассудок. Художник воображал, что дьявол похитил его тело, основываясь на том, что ничего не почувствовал, когда по нему проехался экипаж.

История Петера Шлемиля, у которого дьявол отобрал тень, или рассказ о новогодней ночи, где человек теряет свое отражение, приходили ему на ум. {244} Он упорно не желал видеть свое лицо в зеркалах и собственную тень на полу, – что было вполне объяснимо, поскольку он весь представлял собой существо поистине неосязаемое: можно было сколько угодно колотить его, щипать, чтобы доказать ему обратное, – он не выходил из какого-то сомнамбулического и каталептического состояния, которое делало его бесчувственным даже к поцелуям Джачинты. Свеча угасла; это богатое воображение, чрезмерно возбужденное искусственными средствами, исчерпало себя в бесплодном горении. Будучи зрителем собственной жизни, Онуфриус позабыл о существовании других, и связи с миром рвались одна за другой.

Спрыгнув с моста реальности, он бросился в сумрачные глубины фантазии и метафизики. Но вернуться назад с оливковой ветвью он не мог. {245} Он не нашел твердой почвы, куда можно было бы поставить ногу, и пути, по которому он вернулся бы назад. Зайдя столь далеко, забравшись на столь головокружительную высоту, он не мог возвратиться, как бы ему этого ни хотелось, и восстановить связь с миром вещей. Не будь этого гибельного увлечения, он мог бы стать величайшим из поэтов, – он же сделался оригинальнейшим из сумасшедших. Глядя на мир через слишком сильное увеличительное стекло и видя фантастическое почти во всех событиях обыденной жизни, он уподобился людям, которые смотрят в микроскоп и, замечая червей в самой здоровой пище или змей в прозрачнейших ликерах, уже не решаются прикоснуться к еде. Вещь самая обыденная, увеличенная его воображением, казалась ему чудовищной. В прошлом году господин доктор Эскироль {246} составил статистическую таблицу помешательств:


Потерявшие рассудок мужчины женщины
– от любви 2 60
– от набожности б 20
– из-за политики 48 3
– после утраты состояния 27 24
– по неизвестной причине 1

Этот последний и есть наш бедный друг.

Что же Джачинта? Сказать правду, она плакала две недели, еще две недели была грустна, а по прошествии месяца завела себе несколько любовников, пять или шесть, – надо думать, чтобы восполнить отсутствие Онуфриуса. Спустя год она вовсе забыла о нем и даже не вспоминала уже самое имя его. Не правда ли, читатель, довольно пошлый конец для столь необыкновенной истории? Хотите – верьте, хотите – нет, но я скорее перерезал бы себе горло, чем сказал бы хоть слово неправды.

Перевод H. Лоховой
Любовь мертвой красавицы

Впервые напечатано в газете «Кроник де Пари» в июне 1836 года. Сюжет новеллы связывают с романом Гофмана «Эликсиры сатаны» (1816), где особенно подробно разработана тематика двойничества и двойной жизни человека, и с его же новеллой «Женщина-вампир»^ Другим источником мог быть «Влюбленный дьявол» Казота (мотив двусмысленно «доброго» и даже влюбленного демона). Наконец, тема греховной любви священника позволяет заподозрить и еще один литературный источник – большую религиозную поэму А. де Ламартина «Жослен», опубликованную всего за несколько месяцев до новеллы Готье, в феврале 1836 года, и также рассказываемую от лица самого героя.

Перевод, выполненный по изданию: Gautier Théophile. Récits fantastiques. Paris, Garnier– Flammarion, 1986, – печатается впервые. В примечаниях используются комментарии Марка Эжельденже к указанному изданию.

Вы спрашиваете, брат мой, был ли я влюблен, – о да! Это удивительная и жуткая история, и хоть мне уже шестьдесят седьмой год, я с трудом решаюсь ворошить пепел этого воспоминания. От вас я не хочу ничего утаивать, но человеку, не столь укрепившему свой дух, я бы не доверил подобного рассказа. Я сам не могу поверить, что это произошло со мной, – настолько необычно случившееся. Более трех лет я был жертвой удивительной, дьявольской иллюзии. Я, бедный сельский священник, ночи напролет видел во сне (дай Бог, чтобы это был сон!) себя, живущего светской жизнью – жизнью грешника, жизнью Сарданапала. Один только взгляд, брошенный на женщину, – взгляд, слишком исполненный симпатии, – и я бы мог погубить мою душу. Но в конце концов с Божьей помощью и при содействии моего духовного отца мне удалось изгнать дьявола, вселившегося в меня.

К моему существованию тогда прибавилось совершенно другое – ночное. Днем я служил Господу, был занят молитвой и священными предметами, хранил целомудрие; ночью же, не успевал я закрыть глаза, как превращался в молодого господина, истинного знатока женщин, собак и лошадей, игрока в кости, любителя вина и богохульника. И когда я просыпался с первыми лучами солнца, мне казалось, что я, напротив, засыпаю и во сне вижу себя священником. Слова и образы, оставшиеся в моей памяти от этой сомнамбулической жизни, не дают мне покоя, и хотя я всю жизнь прожил священником, не покидая стен моего домика, но, слушая меня, можно было бы сказать, что это скорее одряхлевший прожигатель жизни, который наконец отказался от мира, постригся в монахи и жаждет спасения, несмотря на столь бурно протекшую молодость, нежели угрюмый семинарист, состарившийся никому не известным кюре, в лесной глуши, и никак не связанный с миром.

Да, я любил, как не любил никто на свете, – безумно и страстно. Я удивляюсь, как сердце мое не разорвалось от этой страсти. Ах, что за ночи это были, что за ночи!

Еще в самом нежном возрасте я чувствовал призвание быть священником; все мои занятия с детства были направлены в эту сторону, и жизнь моя до двадцати четырех лет была, по сути, сплошным послушанием. Получив богословское образование, я успешно прошел все низшие ступени иерархии, и мои наставники сочли меня достойным, невзирая на юный возраст, преодолеть последний и страшный рубеж: день моего рукоположения был назначен на Страстную неделю.

В миру я не бывал: мир для меня был ограничен коллежем и семинарией. Я смутно представлял себе, что существует нечто, именуемое женщиной, но это не занимало подолгу мою мысль; я был совершенно невинен. Два раза в год я виделся с моей престарелой матушкой, которая была тяжело больна, – этим ограничивалось мое общение с внешним миром.

Я ни о чем не жалел, не испытывал ни малейшего колебания; готовясь совершить этот бесповоротный шаг, я был исполнен радостного нетерпения. Никакой жених с таким лихорадочным жаром не отсчитывал часы: я не спал, я грезил, как буду служить мессу. Служить Господу… Я не знал ничего лучше в мире, не знал высшей чести. Я не согласился бы стать королем или поэтом.

Я говорю все это, чтобы показать вам, сколь противоестественно случившееся со мной и сколь необъяснимо наваждение.

Когда настал великий день, я отправился в храм таким легким шагом, будто мог держаться в воздухе. Я казался себе ангелом с крыльями за плечами. Меня удивляли хмурые, озабоченные лица моих собратьев (нас было несколько человек). Я провел ночь в молитвах, и мое состояние было близко к экстазу. Сквозь церковные своды я видел небо, а епископ, почтенный старец, представлялся мне Богом Отцом, склонившимся над вечностью.

Вам известны подробности этой церемонии. Благословение, причастие хлебом и вином, помазание ладоней оглашенных и затем священная жертва, приносимая совместно с епископом, – я не буду подробно описывать все это. О, сколь же прав был Иов, и как неосторожен тот, кто не положил завета с глазами своими! {247} Случайно я поднял голову, до сих пор склоненную, и увидел молодую женщину редкостной красоты, одетую с королевским великолепием. Хотя она была довольно далеко, по другую сторону сквозной перегородки, но я видел ее прямо перед собою. Мне показалось, она стояла так близко, что я мог бы до нее дотронуться. Как будто пелена спала с глаз моих. Я ощутил себя слепым, который внезапно прозрел. Сияние, только что исходившее от епископа, вдруг померкло, пламя свечей на золотых подсвечниках побледнело, во всей церкви сделалась кромешная темнота.

И в этом мраке, как ангельское видение, вырисовывался ее чудесный образ: казалось, она сама светилась и давала свет, а не принимала его.

Опустив веки, я твердо решил не подымать их более, чтобы освободиться от власти всего мирского, поскольку растерянность охватывала меня все больше и больше, и я едва понимал, что со мною происходит.

Минуту спустя я вновь открыл глаза, ибо и сквозь ресницы видел ее – излучающую в пурпурном мраке все цвета, преломленные сквозь призму, – так бывает, когда глядишь на солнце. Ах, как она была прекрасна! Величайшие живописцы, устремляясь к небесам в поисках идеальной красоты и возвращаясь на землю с божественным портретом Мадонны, даже близко не подошли к этой фантастической реальности. Ни стих поэта, ни палитра художника не в силах дать ни малейшего представления о ней.

Она была довольно высокого роста, с фигурой и осанкой богини. Ее нежно-белокурые волосы, разделенные на пробор, струились по вискам, как два золотых потока: она напоминала увенчанную короной царицу. Ее просторный чистый лоб сиял голубовато-прозрачной белизной над дугами темных ресниц, еще больше оттенявших глаза цвета морской волны, живости и блеска которых не вынес бы ни один мужчина: судьба его решалась в этих лучах. Что за глаза! Никогда еще в человеческих глазах не видел я такой жизни, такой огненной страсти, и такой прозрачной чистоты, и такого влажного блеска. Я ясно видел, как лучи их, подобные стрелам, достигали моего сердца.

Не знаю, с небес или из преисподней исходило пламя, озарявшее их; была ли эта женщина ангелом или демоном, или, быть может, тем и другим сразу, – но несомненно, она явилась из рая или из ада: она не могла происходить от плоти Евы, матери всех людей. В улыбке ее румяных уст сверкали великолепные жемчужные зубы, и при каждом движении губ в розовом шелке прелестных щечек появлялись маленькие ямочки. Ее нос тонкостью и чисто королевским достоинством выдавал происхождение самое благородное. Агатовые отблески играли на гладкой, глянцевой коже ее полуоткрытых плеч; несколько рядов крупного белого жемчуга, почти того же тона, что и шея, спускались ей на грудь.

Время от времени она вскидывала голову каким-то волнообразным движением, как важный павлин или уж, и тогда легкий трепет передавался высокому ажурному вышитому воротнику, которым она была окружена, будто серебристой оградой.

На ней было алое бархатное платье, и из его широких рукавов, подбитых горностаем, виднелись бесконечно нежные руки патрицианки: длинные пухлые пальцы были столь идеально прозрачны, что пропускали свет, подобно перстам Авроры. {248}

Я и теперь представляю себе эти подробности так ясно, словно видел все это вчера. Хотя я и был в крайнем смятении, ничто не ускользнуло от меня: крохотная черная точка сбоку на подбородке, неприметный пушок над уголками губ, нежный лоб, дрожащая тень ресниц на щеках – я улавливал мельчайшие детали, удивляясь своей зоркости.

Чем дольше я смотрел на нее, тем сильнее чувствовал, как во мне отворяются какие-то потайные двери, до тех пор запертые; всем чувствам, сквозь закупоренные прежде отдушины, приоткрывались неведомые миры; жизнь явилась мне в совершенно ином виде: я только что родился заново, и мысли побежали в другом направлении. Ужасная тревога сдавила мое сердце. Текли минуты, и каждая казалась мне то мгновением, то веком.

Между тем церемония шла своим чередом и уводила меня все дальше от мира, нарождающиеся желания которого яростно бились, требуя впустить их. Я хотел сказать «нет» и все же сказал «да». Все мое существо восставало и протестовало против насилия, которое мой собственный язык совершал над моей волей. Какая-то тайная сила заставила меня произносить эти слова. Должно быть, именно так немало юных девушек идут под венец, хотя и верят до последней минуты, что во всеуслышание откажут навязываемому жениху, и все-таки не решаются сделать это. И так же, наверное, столько бедных послушников надевают монашеское облачение, обещая себе разодрать его в клочья в тот момент, когда произносят обет. Человек не решается устроить такой скандал перед всем миром, обмануть ожидания многих людей; все эти благие намерения, все эти взгляды давят на него тяжелым гнетом, а кроме того, распорядок столь четок, все настолько расписано до деталей, столь неоспоримо и очевидно, что мысль слабеет и сдается под гнетом обстоятельств.

Выражение глаз прекрасной незнакомки менялось, по мере того как церемония продолжалась. Нежный и ласковый вначале, взгляд ее принял выражение презрительной досады, как будто оттого, что не был понят.

Я совершил усилие, которое могло бы свернуть гору, хотел крикнуть, что не хочу быть священником, но не мог совладать с собой.

Язык мой прилип к гортани, и я был не в силах даже, отрицательно покачав головой, обнаружить свои истинные помыслы. Так, наяву, я испытывал состояние, как в ночном кошмаре, когда хочешь кричать, когда от одного слова зависит вся твоя жизнь, – и не можешь раскрыть рта.

Она, похоже, чувствовала те муки, которые я испытывал, и, как бы подбадривая, бросала на меня взгляды, исполненные божественных обетований. Эти глаза были поэмой, каждый взгляд был песнью. Она говорила мне:

«Если ты хочешь быть со мной, я сделаю тебя счастливее, чем сам Бог в своем раю. Ангелы будут завидовать тебе. Порви этот кладбищенский саван, в который собираешься облачиться. Я – сама красота, сама юность, сама жизнь. Идем со мной, мы будем сама любовь. Что мог бы дать тебе взамен Иегова? Наша жизнь будет течь как сон и будет вся одним бесконечным поцелуем. Пролей вино из этой чаши – и ты свободен. Я унесу тебя к неведомым островам; ты будешь засыпать у меня на груди, на постели из чистого золота, под серебряным пологом; потому что я люблю тебя и хочу отнять тебя у твоего Бога, перед лицом которого столько благородных сердец проливают потоки любви, не достигающие Его».

Мне казалось, я слышу бесконечно сладкий ритм этих слов, ибо взгляд ее почти звучал, и фразы, которые посылали мне ее глаза, отзывались в глубине моего сердца, будто невидимые уста вдыхали их в мою душу. Я чувствовал, что готов отказаться от Бога, и в то же время сердце мое механически исполняло все формальности церемонии.

Красавица снова взглянула на меня с такой мольбой и с таким отчаянием, что острые клинки пронзили мне сердце, и я почувствовал в своей груди больше мечей, чем скорбящая Божия Матерь на иконе. {249}

Все было кончено, я был уже священник.

Никогда лицо человеческое не окрашивалось такой мучительной тоской: девушка, которая видит, как жених внезапно падает замертво рядом с ней; мать перед опустевшей колыбелью ее ребенка; Ева у порога райских врат; скупец, который находит камень вместо своего сокровища; поэт, роняющий в огонь единственную рукопись своего самого прекрасного произведения, – не выглядят более потрясенными и безутешными. Кровь совсем отхлынула от ее прекрасного личика, которое стало мраморно-белым; ее великолепные руки упали вдоль тела, как будто расслабились, и она оперлась о колонну, потому что ноги ее подкашивались и отказывались служить. А я, мертвенно-бледный, истекающий кровавым потом, как Спаситель на Голгофе, шатаясь, направился к вратам церкви; я задыхался, эти своды давили мне на плечи, и, казалось, одна голова моя выносила всю тяжесть купола.

Когда я собирался переступить порог, кто-то внезапно схватил меня за руку. То была рука женщины: я никогда раньше не прикасался к ним. Она была холодная, как змеиная кожа, но прикосновение ее оставило пылающий след, словно клеймо каленого железа. Это была она. «Несчастный, несчастный, что ты наделал!» – произнесла она тихим голосом и исчезла в толпе.

Мимо прошел старый епископ, посмотрев на меня суровым взглядом. Я выглядел в высшей степени странно: я бледнел, краснел, терял сознание, я был ослеплен. Кто-то из моих товарищей, сжалившись, отвел меня в семинарию, ибо сам я был не в состоянии найти дорогу.

На углу какой-то улицы, когда мой юный собрат отвернулся, ко мне приблизился чернокожий паж в причудливой одежде и на ходу, не останавливаясь, передал мне небольшой конверт с золотой чеканкой по углам и сделал знак, чтобы я спрятал его. Я сунул конверт в рукав и держал так, покуда не остался один в своей келье. Там я сломал замочек и увидел два листка со словами: «Кларимонда, дворец Кончини». {250} Я так мало знал в жизни, что не имел понятия о Кларимонде, несмотря на всю известность этого имени, и совершенно не представлял себе, где находится дворец Кончини. Я строил тысячу догадок, одна сумасброднее другой, но, положа руку на сердце, мне хотелось только одного – увидать ее снова, кем бы она ни была – дамой из высшего света или же куртизанкой.

Эта только что зародившаяся любовь уже пустила глубочайшие корни, и я даже не пытался вырвать их, настолько это казалось мне невозможным. Эта женщина овладела мною целиком. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы я изменился. Она вдохнула в меня свое желание. Я жил уже не в себе самом, а в ней и ею. Я сходил с ума, я целовал свою руку в том месте, где она коснулась ее, я часами повторял ее имя. Стоило закрыть глаза, и я видел ее так ясно, как если бы она вправду была рядом, и снова повторял те слова, которые она произнесла у порога церкви: «Несчастный, несчастный, что ты наделал!» Я понимал весь ужас собственного положения, и все мрачные стороны только что избранного мною пути ясно открывались мне. Быть священником! Значит, хранить целомудрие, не любить, не иметь пола, возраста, отвернуться от всех проявлений красоты, выколоть себе глаза, пресмыкаться в холодной тени монастыря или церкви, видеть лишь умирающих, отправлять службу у безвестных мертвецов и самому нести свой траур под черной сутаной, так что из этого одеяния можно будет сделать обивку для моего же гроба!

И я чувствовал, как во мне поднимается жизнь, словно озеро, которое волнуется и выходит из берегов; в жилах моих с силой стучалась кровь; юность, так долго подавляемая, взорвалась внезапно, как цветок алоэ, который сто лет собирается цвести и потом вдруг лопается со звуком, подобным удару грома.

Что же делать, как вновь увидеть Кларимонду? Мне не разрешалось покидать семинарию ни под каким предлогом. Я не знал в городе ни души, я даже не должен был появляться там и только ждал, когда мне укажут мой приход. Я пытался снять оконную решетку, но она находилась на высоте, внушающей опасение; без лестницы нечего было и думать об этом. А кроме того, я мог спуститься только ночью, и как бы я отправился по непроходимому лабиринту улиц? Все эти трудности, которые не существовали бы для другого, были непомерно велики и непреодолимы для бедного семинариста, со вчерашнего дня влюбленного, не имевшего ни жизненного опыта, ни денег, ни платья.

Ах, если бы я не был священником, я мог бы видеть ее каждый день! Я стал бы ее возлюбленным, женился бы на ней, говорил я себе в ослеплении. Вместо того чтобы облачаться в унылый саван, я бы носил платья из шелка и бархата, золотые цепочки, шпагу и перья, как молодые красавцы кавалеры. Мои волосы, теперь бесславно погубленные тонзурой, играли бы вокруг моей шеи волнистыми кудрями.

У меня были бы прекрасные напомаженные усы. Я был бы храбрец. Но прошел этот час перед алтарем, я пролепетал всего несколько слов – и вот уж я добровольно отделился от мира, стал живым мертвецом, сам запечатал камнем свою могилу, выпустил из рук засов моей темницы!

Я устремился к окну. Небо было восхитительно голубым, деревья облачились в весенние наряды; природа выставляла напоказ свое торжество. Площадь была полна народу. Молодые щеголи и юные красавицы прохаживались туда-сюда, пары одна за другой направлялись к саду и беседкам. Компании распевали застольные песни. Именно это движение, жизнь, одушевление, веселье неприятно подчеркивали мое горе и одиночество. В двух шагах от двери молодая мать играла со своим ребенком, целовала его маленькие розовые губки, еще покрытые каплями молока, и смешно дразнила его, придумывая тысячу милых глупостей, как умеют только матери. Отец, стоящий несколько поодаль, ласково улыбался этой милой компании. Он скрестил руки на груди, как бы пряча свою радость. Это зрелище было невыносимо для меня. Я закрыл окно, бросился на кровать с ужасной ненавистью и завистью в сердце, кусал пальцы и одеяло, как тигр, который три дня голодал.

Не знаю, сколько дней так прошло. Но, внезапно резко обернувшись, я заметил аббата Серапиона, {251} стоявшего посреди комнаты и внимательно глядевшего на меня. Я устыдился самого себя и, уронив голову на грудь, прикрыл глаза руками.

«Ромуальд, друг мой, с вами происходит что-то странное, – сказал Серапион после нескольких минут молчания. – Ваше поведение совершенно необъяснимо! Вы, столь благочестивый, спокойный и мягкий, мечетесь в своей келье, как дикий зверь. Будьте осторожны, брат мой, и не поддавайтесь сатанинскому наущению. Дьявол, взбешенный тем, что вы навсегда посвятили себя Господу, рыщет вокруг вас, как волк, стремящийся похитить жертву, и в последний раз пытается привлечь вас к себе. Вместо того чтобы дать ему свалить вас, обессилив, дорогой Ромуальд, наденьте на себя броню из молитв, ограждайте себя, умерщвляя плоть, и доблестно сразитесь с врагом. Вы победите его. Испытание необходимо, и золото выходит из тигеля более чистым, и добродетель нуждается в испытаниях. Не бойтесь и не падайте духом. Такие минуты испытывают самые твердые и Богом хранимые души. Молитесь, соблюдайте воздержание, размышляйте, и дьявол покинет вас».

Речь аббата Серапиона привела меня в чувство, и я стал немного спокойнее. «Я пришел сообщить, что вас назначили в приход К***: там только что умер священник, и его высокопреосвященство поручили мне направить вас туда; к завтрашнему дню будьте готовы». Я ответил кивком, что буду готов, и аббат удалился. Я раскрыл требник и начал вслух молиться; но тотчас же строчки стали сливаться у меня перед глазами, мысли в голове спутались и книга выскользнула из рук, чего я даже не заметил.

Уехать завтра, не увидев ее снова! Еще и эта преграда вдобавок к тем, что уже сделали невозможной нашу встречу… Навсегда потерять надежду! Если только не произойдет чуда… Написать ей? Но с кем я пошлю письмо? В таком виде, в этих монашеских одеждах, кому открыться, кому довериться? Я был в жуткой тревоге. Потом наконец мне вспомнилось, что сказал аббат Серапион об ухищрениях дьявола. Необычность этого приключения; сверхъестественная красота Кларимонды; фосфорический блеск ее глаз; обжигающее ощущение от прикосновения ее руки, смятение, в которое она меня повергла; внезапная перемена, которая произошла во мне; моя набожность, исчезнувшая в мгновение ока, – все это ясно доказывало присутствие дьявола; и эта атласная рука, быть может, была всего лишь перчаткой, под которой он скрывал свои когти. От этих мыслей я весь затрепетал, подобрал требник, скатившийся у меня с колен на пол, и снова принялся за молитвы.

На следующий день Серапион пришел за мной: у дверей нас ожидали два мула, груженные нашими скудными пожитками. Он сел на одного, я, с грехом пополам, на другого. Проезжая по улицам города, я заглядывал во все окна, на все балконы, не покажется ли Кларимонда. Но было слишком раннее утро, и город еще спал. Мой взгляд силился заглянуть за шторы и сквозь занавески всех дворцов, перед которыми мы проезжали; я придерживал своего мула, чтобы успеть все разглядеть. Серапион, вероятно, приписывал это любопытство восхищению, которое вызывала во мне красота архитектуры.

Наконец мы проехали городские ворота и стали подниматься на холм. На самой вершине я оглянулся, чтобы в последний раз увидеть те места, где жила Кларимонда. Весь город покрывала тень от тучи; синие и красные крыши сливались в какой-то общий полутон; тут и там всплывали, как хлопья белой пены, утренние дымы. Благодаря странному оптическому эффекту, вырисовывалось, бело-золотое под единственным лучом света, какое-то здание, возвышавшееся над соседними строениями, совсем погруженными в дымку; до него было еще далеко, но казалось, оно уже совсем рядом. Можно было различить малейшие детали, башенки, плоские крыши, окна, рамы – все, вплоть до флюгеров в форме ласточкиных хвостов.

– Что это за дворец я вижу там, освещенный лучом солнца? – спросил я Серапиона.

Он приложил ладонь к глазам и, приглядевшись, ответил:

– Это старинный дворец князя Кончини, который он подарил куртизанке Кларимонде. Жуткие дела там происходят…

В этот миг я так и не знаю, на самом ли деле или то был обман зрения, – только мне показалось, что на террасе скользнула легкая белая фигура, сверкнула на мгновение и погасла. Это была Кларимонда!

О, знала ли она, что в этот час, на вершине суровой дороги, уводящей меня от нее, по которой мне нельзя было вновь спуститься, в жаркой тревоге, я не сводил глаз с дворца, где она жила и который ничтожная игра света, казалось, приближала ко мне, как бы приглашая войти туда хозяином. Наверное, она знала это, ибо ее душа была слишком связана с моей симпатическою связью, чтобы не заметить малейших ее колебаний, и именно это чувство заставило ее, еще облаченную в ночные одеяния, подняться на верх террасы, по ледяной утренней росе.

Тень поглотила дворец, и остался только неподвижный океан крыш и кровель, в котором были различимы лишь солнечные блики. Серапион тронул своего мула, за которым тотчас затрусил и мой, а потом город С… скрылся от меня навсегда за поворотом дороги; мне не суждено было возвратиться туда.

После трех дней езды по довольно унылым деревням из-за деревьев показался верх колокольни той церкви, где я должен был служить. Проехав несколько извилистых улиц, вдоль которых стояли крытые соломой хижины с палисадниками, мы оказались перед фасадом не слишком величественного вида. Паперть, украшенная нервюрами и двумя-тремя грубо обтесанными глиняными колоннами, черепичная крыша и контрфорсы из того же материала, что и колонны, – этим ограничивалась архитектура. Налево – кладбище, заросшее высокой травой, с большим железным крестом посередине; направо, в тени церкви, – дом священника. Дом этот отличался крайней простотой и сухой аккуратностью. Мы вошли. Несколько кур клевали редкие овсяные зерна, разбросанные по земле. По-видимому привыкшие к черным одеяниям церковнослужителей, они ничуть не были испуганы нашим появлением и едва потеснились, пропуская нас. Послышался сиплый, захлебывающийся лай, и во двор выбежала собака.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю