Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Что-то молитвенное, какая-то истовость слышалась в ее голосе, когда она рассказывала о сыне, словно бы она к небесам обращалась с заклинанием: «Да приидет Сын человеческий во славе своей!» И глаза ее восторженно сияли при этом.
Он не узнавал Верочку Воркуеву в эти минуты, разум его затуманивался, воля расслаблялась, и он способен был лишь из тайного своего далека любоваться ею…
Отвечал, как школьник, на ее вопросы, рассказывая о работе, объясняя ей, что такое «паук», «фонарь» или «циклон». Если же она не совсем ясно понимала, он чертил на песке прутиком схему коллектора трубопроводов.
– Вообще-то я сам против этих «скорофонов», – говорил он с улыбкой. – Я за строгую техническую терминологию, но, черт побери, привыкаешь… Русский язык никак не хочет мириться с громоздкостью: «приточный насадок»! Что за приточный насадок? «Фонарь».! Или, например, циклон-промыватель конструкции института СИОТ, что означает – санитария и охрана труда. А их попросту «сиотами» зовут или «циклонами». Ну, циклон – это правильно. А вот «паук», или «фонарь», или, например, «свищ». Я против этого, хотя и привык сам… Ну почему «свищ»? Протертость в трубопроводе, дырка… Так нет же, все зовут «свищом». Тебе интересно это? – спрашивал он с сомнением.
На что Верочка Воркуева поспешно и убежденно отвечала:
– Очень! Я ведь редактор, мне это может пригодиться в работе. Но ты расскажи лучше о себе. Как ты живешь-то? – возвращалась она к своему вопросу.
А он опять слышал: «Скажи мне, ты до сих. пор еще любишь меня, да?»
Никогда, ни до ни после этой вневременной, жизни в Лужках, Бугорков не испытывал такой душевной напряженности, никогда раньше не приходила к нему мысль о том, что он мог бы тут прожить бесконечно долго, не так, конечно, праздно, как он жил теперь, а зашщаясь каким-то простым и ясным от начала и до конца трудом на своей земле, лишь бы рядом с ним была Верочка Воркуева. Никогда прежде не думал он об этой земле так, как думал теперь, сердцем понимая, что это его земля, его река, что он не гостит тут «дачником», а живет на. родной своей земле, завещанной ему прародителями.
Возникшее это чувство своей земли так остро пронизывало все его существо, сердце так колотилось, а рассудок так помутнялся, что он и о Верочке Воркуевой стал думать с какой-то неожиданной стороны. Ему стало казаться, что она недаром поселилась на его земле, недаром так полюбила его реку. Он стал видеть во всем этом тайное предзнаменование. Ему даже стало казаться, будто бы Верочка пришла в его дом.
Острое это чувство мутным водопольем заливало его душу, рождая силы, которым он не мог найти применения. Эти силы мучили его, звали к действию, но он не знал, как ему быть и что делать.
Вместо радости он ощущал в себе сосущую какую-то тревогу и тоску.
Он в нервном нетерпении ждал в этот день Верочку, с хозяйской уверенностью рассчитывая на что-то такое, о чем не смел и подумать еще вчера. Его не успокаивало и купание в реке. Он выходил на колкий, высохший луг. Под босыми ногами громко хрустела сожженная солнцем трава, с огненным треском вылетали из-под ног кузнечики, искрились красными, прозрачными крыльями в помраченном от жары воздухе и снова звенели на все лады стеклянными, ломкими лапками, празднуя свой звездный час, свое благополучие под жгучим солнцем.
Было особенно жарко и душно в этот день. Все время хотелось пить, но он не мог один уйти на родничок, не дождавшись Верочки Воркуевой. В воспаленном, встревоженном сознании путь к родничку без нее представлялся ему чуть ли не бедою. Она должна была прийти во что бы то ни стало, а он на пути к родничку должен был ей сказать о том, о чем он до сих пор молчал, позволяя себе только ночью вволю наговориться с ней, притаившись в душном дедовском доме, когда даже прикосновение простыни к телу казалось невыносимо горячим и тяжелым, вызывая приступ липкой потливости, доводящей до содрогания.
Теперь же ему чудилось, что она много дней и ночей тоже жила в его огромном, только что обретенном доме, а он лишь сейчас узнал об этом. Будто бы сама земля помогла ему, приманила Верочку Воркуеву и постаралась все сделать так, чтоб она прижилась здесь, а он ничего этого не понимал до сих пор. Теперь, наверстывая упущенное, он с какой-то паучьей жестокостью думал о ней, поджидая ее как бы в засаде, готовя всего себя к вожделенной встрече с ней.
Но она не пришла.
Это случалось и раньше: она не каждый день приходила на реку. Но в этот раз он не мог найти себе места, не мог ни о чем думать. Силы, переполнявшие его, обернулись ватным, глухим бессилием. Ему казалось, что он не доживет до следующего дня. Все его внимание, все мысли, чувства, ощущения были направлены на Верочку Воркуеву. Он заново переживал все подробности их встреч, а некоторые ее жесты; которые прежде вовсе не казались ему значительными, теперь приобретали особый какой-то смысл и значение. Каждый внимательный ее взгляд, который раньше был просто приятен ему, перерождался теперь в многозначительный, тайный, наполненный скрытого смысла взгляд женщины, ждавшей от него действия, поступка, решительности.
Ему все становилось понятным, все было пугающе ясным. У него в голове складывалась какая-то примитивная схема его будущих действий, эдакая торжествующая песнь инстинктов – он, набрасывающийся на нее, и она, не сопротивляющаяся ему.
Что-то сломалось в нем: ему, как плохо натасканной собаке, показалось, что силой своих мышц сможет догнать взлетевшую перед носом птичку. В нем уже начался этот безумный гон, он уже гнался за тенями прежних их встреч, как молодая собака за собственным хвостом, он уже забыл о тех уроках, которые преподала ему жизнь, и ждал лишь одного – птичку, выпархивающую перед ним, и радость безумного своего гона, ветра в ушах и пьянящей воли.
И теперь, сбитый с толку, не знал, что ему делать.
Знаменитый боксер рассказывал однажды, как он готовился к очень серьезному бою, положив на это много сил и нервов. Собранным в комок вышел он на ринг, готовым к бою, а противник драться отказался, признав себя побежденным. Победитель же пробежал сразу после этого несостоявшегося боя Километров десять по улицам Москвы, прежде чем пришел в себя, освободив таким образом свою психику от страшного напряжения.
Так же и Бугорков, не дождавшись Верочки Воркуевой, бежал по жаре до дома и, обливаясь потом, чуть не упал возле крыльца в помороку, застлавшую ему глаза чернотой, напугав Клавдию Васильевну, которая была как раз в это время во дворе, стегая больные свои ноги жесткой шуршащей крапивой:
17
Ноги у старой женщины разболелись не случайно. Никто не верил, что наступит ненастье, но Клавдия Васильевна оказалась права.
К вечеру, когда Бугорков опять возвращался с реки, так и не увидев в этот день Верочку Воркуеву, хотя все-таки надеялся застать ее на пляже после полудня, солнце, клонящееся к закату, стало слишком рано наливаться багровостью, тускнеть, четко очерчиваться, круглиться мутно-красным шаром, на который можно было смотреть не щурясь. Закатный край неба подернулся как будто пылью. Стрекотание кузнечиков, вплетенное в тишину, как бы отделилось от нее и стало учащеннее, азартнее, чем обычно, и громче… А то вдруг совсем исчезали эти звенящие звуки, чтобы с новой силой начаться. Они, как догорающие огни, то вспыхивали ярко, то еле теплились умирая. С натужным гулом пролетел чистой стороной самолет, торопясь прочь от густеющего с каждой минутой мрака. Провизжали над головой взявшиеся неведомо откуда стрижи и смолкли. Солнце совсем померкло в разрастающемся пылевидном куполе, из которого погрозил вдруг гром, грохотнув хмуро и мрачно, и умолкнул надолго, словно бы уйдя в онемевающую землю. Рваные багрово-черные предтечи тяжелеющей тучи пронеслись над головой с пугающей скоростью, гонимые верховым ветром, который еще не коснулся земли. Луг перед деревней, крыши домов, березы – все помертвело, оконные стекла блеснули кроваво-дымной жутью живых глаз, солнце, уже невидимое за тучами, просачивалось к земле, багровым подсветом окрашивая округу в тревожный огнистый цвет; клочкастые, рваные тучи разъяренно текли над кирпично-красной землей, и в быстром, оцепенелом их скольжении было что-то змеиное.
Бугорков с трудом сдерживал себя, чтобы не побежать, но, рассчитав, что успеет до грозы спрятаться под крышей, только убыстрил шаг.
Из леса, с его опушки за лугом, послышался шум, протяжный и стройный, все усиливающийся, как вой, и в шуме этом звонко щелкнуло вдруг пересохшее дерево, тут же сломалось и другое, так же резко и звонко щелкнув.
Туча уплотнилась тьмою, мрачно и мокро посинели, выцвели в небе кровавые краски, земля подернулась серостью сурового полотна, а туча, содрогнувшись от струй света, загремела. Гром этот родился где-то очень далеко, но, словно гонимый шумным, буревым ветром, он все разрастался, все крепчал, сердито наваливался грохотом, ширился, набирался сил и наконец потряс землю оглушающе тяжким ударом.
Ветер набросился и на луг, пронизав погребным холодом Бугоркова, который уже стоял на пороге дома озябший, продрогший вмиг и очень злой на эту ледяную тучищу.
Серой стеной надвинулся дождь, и все утонуло в его реве. Даже громы, взрывая этот рев воды, глохли, ворчливо бормоча без устали в бесконечно мерцающем, беспрерывном свете молний. Лишь однажды близкий разряд молнии оглушающе стукнул. молотом по исполинской наковальне, да так страшно, что у Бугоркова даже язык онемел во рту и присох к нёбу.
В избе было жарко. И только потоки воды за окнами сумеречным светом да мерцанием молний выхватывали из тьмы испуганные лица.
Казалось, грозе этой не будет конца, но она ушла еще до заката солнца, громы утихли, из мутно-оранжевого неба сыпал легкий золотистый дождь, и вся земля блестела золотом: каждая лужица, играющая с редкими каплями дождя, плела кружево золотистых тонких колец, беспрерывно возникающих, расходящихся, сплетающихся с соседними кольцами, каждый ручеек отражал закатное небо, каждая капля золотилась, онемев в холоде на стеблях травы… Все, казалось, ожило, торопилось блеснуть, покрасоваться до наступления тьмы. В промытом и холодном воздухе висели невесомые нити дождя, особенно заметные на фоне отошедшего к востоку, утихшего мрака. Люди были рады-радешеньки, что остались живы и невредимы после этой страшной бури.
А Бугорков, любуясь с мокрого крыльца мерцающим дождливым закатом, ежась от холода, думал в радости, что завтра опять взойдет с утра солнце, согреет землю, высушит песок и он опять увидит Верочку Воркуеву.
Но он ошибся. Утро наступило холодное и пасмурное, и он почувствовал себя так, будто его обманули и уже нет никакой возможности исправить положение, вернуть упущенное, догнать ушедший поезд или что-то похожее на, поезд, что-то такое, что только во сне можно почувствовать, проснувшись в испуге и тоске… Только во сне ощущал он такие же потрясения, такой же тоскливый стон в груди, когда казалось – сама жизнь уплывала из-под ног и что-то очень важное уходило и пропадало навеки, без чего он уже и сам не сможет жить.
Так и в это серое утро он погрузился в странный сон, когда нужно было что-то догнать, что-то вернуть, но ни сил, ни умения, ни возможности – ничего этого не было, и он мучился, не находя выхода из болезненной тоски, которая так глубоко и прочно угнездилась в душе, что ее, казалось, не выгнать оттуда никакими силами…
Тоска эта приобретала с каждым днем, с каждым новым порывом холодного ветра чуть ли не физические очертания: какая-то тяжесть давила ему грудь, словно бы там возникла и разрасталась с каждым днем страшная опухоль, мешавшая дышать.
Это даже и не тоска была, а что-то холодное и живое, поселившееся в душе, какая-то предсмертная кручина, которая, казалось, одна и жила, угнетая и обессиливая все мысли и чувства.
Четыре пасмурных дня Бугорков лежал пластом в холодном чулане, укрывшись лоскутным тяжелым одеялом, не брился, ничего не ел, а только смотрел в потолок, считая коричневые сучки в досках, и ждал перемены погоды.
Клавдия Васильевна не на шутку стала беспокоиться за него, и даже Александр Сергеевич приплелся однажды к нему в чулан, поддерживая подштанники…
– Чего, Николка? – спросил он, прошамкав сухими губами, просвистев сиплым, немощным голосом, и, обессилев сразу, уставился на внука горящими, мученически запавшими, страдальческими глазами.
А он ему ничего не ответил и даже отвернулся от деда к стене, потому что и сам в себе тоже, как и дед, не чувствовал жизни.
Но на пятый день побрился с утра, съел тарелку горячего перлового супа и, натянув на ноги дедовские резиновые сапоги, ушел из дому подышать, как он сказал, свежим воздухом.
Дождя не было, дул сильный ветер, по осенне-синему небу густо шли, теснясь, крутые, как вареные яйца, голубоватые облака с сизыми днищами. Луг перед лесом то вспыхивал в солнечном свете, то холодно мерк, леденея лужицами среди травы. Влаги выпало так много за эти дни, что пересытившаяся земля уже не принимала воду, образовавшую среди травы и кочек чистые болотники, идти по которым после недавней жары было странно и приятно, слыша под ногами плеск прозрачной воды, видя искрящиеся в солнечном свете брызги.
Необходимость встречи с Верочкой Воркуевой стала до того естественной, так прижилась в сознании и окрепла за эти дни, что Бугорков и не думал о последствиях этой встречи, а видел перед собой только одну-единственную, реальную, ближайшую цель – Верочку. Его беспокоило лишь одно: как бы она не уехала в Москву, испугавшись ненастья. А сама встреча, то есть даже не встреча, а какое-то статическое положение, в котором он представлял Верочку, стоящую перед ним, – эта нарисованная сцена встречи как бы врезалась в его сознание приятной картинкой, и он бездумно шел к ней, подспудно мечтая об избавлении от нее или, вернее, желая нарушить эту статичность, сдвинуть с места, расшевелить, увидеть движение, услышать смех, голос, учуять запах картинки – оживить ее.
Он целиком был подчинен желанию почувствовать себя рядом с улыбающейся Верочкой Воркуевой, ощутить себя в ее поле зрения… Эта душевная оголтелость и безоглядность упрямо вела его в Воздвиженское. И не было для него цели более высокой, чем эта; ничто не смущало его, ничто не могло остановить – он шел с фанатической уверенностью в свои права на встречу с Верочкой, зная, что легко найдет дом, в котором она живет, легко объяснится с ней, а она легко и радостно поймет его и скажет, как говорила когда-то: «Ну почему так бывает? Я подумала о тебе, а ты пришел».
Но этот бред, бесовское это наваждение было где-то за картинкой, которая стояла перед его глазами. На картинке же была нарисована Верочка Воркуева с черной бархоткой в волосах, круто изогнутые ключицы, обожженные плечи, светлеющий плотный, мокрый песок, ореолы вокруг ее стоп, ее радость, обращенная к сыну, которая, как ему казалось теперь, была обращена к нему и только к нему… Как же он раньше этого не понимал?!
В этом бредовом состоянии, ничего не видя вокруг, он шел, как шел когда-то к поющему глухарю, задыхаясь от нетерпения. И очнулся вдруг на берегу помутневшего от дождей, коричневого, болезненно вспухшего пруда. Бессознательно ощупал взглядом снежные комья уток под нависшими ветвями ивняка, серую рябь сторожких гусей, которые медленно отплыли от берега, когда он проходил мимо.
Из глинистой хляби выбрался на подсохшее шоссе и понял наконец, что пришел в Воздвиженское. По обе стороны дороги стояли дома, голубея тонкой решеткой террас, и как будто смотрели на него, как и люди, ожидавшие автобуса в бетонной будке на обочине…
Они-то как раз и нужны были ему.
– Здрасте, – в нетерпении сказал он, обращаясь сразу ко всем. – Скажите, пожалуйста, а где тут у вас живут Воркуевы? Они москвичи, но у них, здесь дом… Понимаете? Они купили здесь дом.
– А где же у нас Воркуевы живут? – спросила одна женщина у другой.
Никто не знал такой фамилии, и тогда Бугорков подсказал:
– У них дочь… красивая, молодая, и маленький внук… Ее Верой зовут, а сына Олегом, в Честь деда Олега Петровича Воркуева.
Женщины стали перебирать в памяти всех дачников, живущих в Воздвиженском, а молчавший до сих пор мужчина со школьным портфельчиком в руке переспросил с неожиданной злой усмешкой:
– Красивая-то? Красивая… Так это, – обозленно бросил он женщинам, не глядя на Бугоркова, – в Степанидином это доме они живут. У нее сын, верно, – жестко сказал он и шагнул в сторону, повернувшись ко всем спиной, словно ему был противен весь этот разговор. – Красивая, – проворчал он брезгливо.
Когда Бугорков нашел «Степанидин» дом и постучал, слабея от волнения, в окошко, на крыльцо вышла полная, с пышными, как у откормленной крольчихи, щечками, черноокая и очень приветливая молоденькая женщина. Бугорков даже с каким-то облегчением понял, что Верочка Воркуева не ходит в красавицах. Красавицей была именно эта толстушка с румянцем и с брусневеющими сочными губами. Она очень приятно удивилась, очень приятно и жеманно улыбнулась, но зато дала Бугоркову точный адрес Воркуевых, мимо дома которых он, оказывается, прошел.
Домик их стоял в самом начале села, неподалеку от старого парка. Из окон этой развалюхи видна была, наверное, заросшая осокой, мелкая окраина пруда. Перед избенкой росли две жидкие рябины с гроздьями неспелых оранжевых ягод. Тонкие их стволики были привязаны потемневшими бинтами к кольям: видно, посажены новыми хозяевами. А сам домишко уже почернел от старости; давно пришла пора менять прогнившие венцы, перестилать позеленевшую крышу да и вообще поправлять весь перекосившийся сруб, поведенные, пьяно-пляшущие наличники окон. Этот дом и продали-то, наверное, как хлам, хотя Бугорков и знал, по рассказам Верочки, что бывшая хозяйка вышла замуж и уехала к мужу в другую деревню – оттого и продала.
На веревке во дворе сушилось что-то голубое и розовое, шевелясь на ветру. К крыльцу был привален старый, облезлый и очень грязный велосипед. Валялась красная пластмассовая сабля.
«Да здесь ли это? – подумал Бугорков. – Тут ли она живет?»
Развалюха никак не вязалась с образом Верочки Воркуевой.
Бугорков вошел во двор и, поднявшись на истертую ступеньку крыльца, робко постучал в высокое оконце, в волнистое и чистое стекло, в черноте которого отражались белые облака… Дребезжащий стук остался без ответа. Он постучал еще раз, чувствуя слабость в животе, и – невольно изобразив на лице подобие улыбки, как бы опережая чей-то возможный взгляд со стороны, объясняя этой улыбкой добрые свои намерения, – инстинктивно оглянулся.
И увидел перед собой самое страшное, что он мог только представить себе в этот миг.
Увидел и сразу понял, что перед ним муж Верочки Воркуевой.
18
Он стоял под высоким кривым частоколом, в полосатой игре резких светотеней и внимательно смотрел на Бугоркова. В руках его была мотыга, которую сразу же с ужасом заметил Бугорков, пораженный неожиданной встречей… Одет он был в какое-то серое тряпье, из-под коротковатых брючин виднелись старые галоши, надетые, как тапки, на босу ногу.
Густые, рыжеватые полубачки придавали лицу злобную подозрительность.
Бугорков чувствовал, как силы оставляют его, и знал в эти мгновения, что если Тюхтин нападет, то у него не хватит их даже на защиту.
А строгие глазки хозяина как бы размылись вдруг, утратили всякое выражение, отразив внутреннюю борьбу и словно бы тоже какой-то неосознанный еще страх: Тюхтин тоже был ошеломлен этой встречей, тоже сразу же понял, что перед ним Бугорков, хотя ни разу не видел его в жизни, и теперь не знал, что ему нужно делать, защищаться или нападать, – для нападения у него еще не было злости.
Бугорков же испытывал омерзительное состояние униженности, глядя в свирепеющие, как ему казалось, мутно-злобные, вепристые глазки Тюхтина, который был тут полновластным хозяином и который спросил с мрачным вызовом в голосе:
– Вам кого надо?
Бугорков неловко шагнул, споткнувшись о порог, на землю и, поражаясь дикости своего ответа, не успевая мыслями угнаться за ним, услышал свой одеревеневший голос:
– Моя фамилия Бугорков… Я тут был… живу тут, в Лужках… узнал, что Анастасия Сергеевна и Вера здесь… А вы ее муж? Очень рад…
Слышал в каком-то шуме свой голос и панически боялся слов, которые без его ведома звонко звучали в усиливающемся, болезненном этом шуме, бегущем и струящемся в ушах, как Тополта… А он словно бы повис в невесомости на стрежневом ее течении, но вместо неба увидел над собой сильного и опасного мужчину, на лице у которого появилась теперь снисходительная усмешка.
Именно она-то и привела Бугоркова. в чувство.
– Ну и что? – услышал он вопрос Тюхтина. – Я сразу понял, что ты Бугорков. Но дальше-то что?
Это совсем отрезвило его, он собрался с мыслями и тоже с усмешкой ответил:
– А ничего… Я давно, как вам известно… раньше вас знаю вашу жену, вообще эту семью… А если вы знаете, кто я такой, то и все остальное должны… Но наши встречи на речке… Нет! Это, я вам клянусь, было совсем другое… Простые прогулки к родничку. Она рассказывала о сыне. А вы когда-нибудь купались у родника? Там чудесно! А это было… Нет! Я даже в мыслях не смел, честное слово! Но как интересно! Почему вы поняли, что я Бугорков? Главное, я сам сразу понял, хотя и видел вас однажды, мельком… я тоже сразу понял, что вы Верочкин муж. А где же она? Уехала? Ее нет дома? Простите, – я даже не знаю, как вас зовут…
Тюхтин, хмуро вслушиваясь в этот поток признаний и клятв, обескураженный младенчески чистым и светлым взором Бугоркова, блуждающей его доброй улыбкой, покраснел, смутился, даже пот выступил у него на лбу и на верхней губе от того жара, который вмиг охватил всего его.
– Постой, – сказал он. – Откуда ты взялся? Ты о чем? Что мне известно?
– Я ж вам говорю! Я живу в Лужках, в четырех километрах отсюда. У меня там дед старый… Мой отец тут родился, а я здесь в отпуске… в гостях… Ничего этого Верочка тоже не знала. Я тоже не знал, что вы здесь, а она очень удивилась, как и вы, когда увидела…
– Я удивился! – воскликнул Тюхтин. – А чего мне удивляться?
– Ну как же! – воскликнул и Бугорков, уже не чувствующий ни малейшего страха перед этим человеком, который был очень смущен и который показался ему очень симпатичным, добрым и застенчивым. – Ну как же?! – повторил он, чуть ли не смеясь от внезапной радости. – Я думаю, это естественно. Ошибки молодости, слезы – все было… И вдруг опять явился… Зачем? Просто так… Хотя, конечно…
– Постой, постой, – перебил его Тюхтин. – Ну, допустим… А что, собственно, все-то? Ах да… Это был ты? А-а, черт возьми… Не то… Не может быть…
– В каком смысле?
Тюхтин был так смущен, так мучительно искал сам в себе силы выйти из предательского смущения, что даже Бугорков с тоскою понял, что, наболтал лишнего, утверждая себя в праве прийти к Верочке, точно не муж ее стоял перед ним, а ее брат…
– Нет, но вы ведь сами понимаете, – сказал он и осекся, видя в покрасневших, набухших от стыда глазах Тюхтина истинное страдание и чуть ли не слезы. – Простите… Но почему же вы сказали, что вы сразу узнали… и поняли, что я… Я ведь тоже, поверьте, не хотел… Но вы сами… Я думал, так будет лучше…
– Ну что ты бормочешь тут? – брезгливо морщась, проговорил Тюхтин. – Что лучше?
А Бугорков в отчаянии бросился к нему, схватил его за плечи, обнял.
– Прости, – полушепотом сказал он. – Прости… Может, это… может, только это в моей жизни… Понимаешь? Я не знаю, что говорю… Зачем же обманывать друг друга?.. Она любит тебя… Ты счастливый… Прости меня, друг. Но я тоже…
– Ты что?! – услышал он у себя над ухом свирепое сипение, и тут же страшная сила вывернула ему руку, он почувствовал боль в запястье и толчок в спину, который отбросил его в сторону. – Ты что, гад козломордый! Тебе что здесь надо?! Вали отсюда немедленно! – уже не говорил, а ревел Тюхтин.
И Бугорков покорно и виновато пошел к калитке.
– Прости, слушай! – снова сказал он, остановившись. – Я не хочу тебе зла. Но почему-то мы все боимся… Все! Что же делать? Это ведь правда… Я ведь не испугался, я к тебе как к другу.
А Тюхтин, зверея, с такой силой метнул в него мотыгой, что, если бы попал, быть бы беде. К счастью, мотыга стукнулась о землю, вырвала черный клок дерна и, скользнув, врезалась с треском в городьбу.
– Зря! – сказал ему Бугорков, бледнея. – Зря, понимаешь?
Он закашлялся и заплакал от обиды и, словно незрячий, вышел за калитку.
Когда-то он слышал от своей бабушки из Замоскворечья историю о говорящем попугае. Этот большой попугай жил у хозяина мясной лавки, а когда приходили покупатели, он веселил народ, громко выкрикивая: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!» Дела у хозяина шли хорошо. Но однажды попугай пропал, улетел из дома, и кто-то рассказывал потом, что видел попугая, сидящего на помойке. Над ним кружились вороны, били его, клевали, а он, чуть живой, кричал: «В очередь, господа! Не все сразу! В очередь, господа!»
Теперь, плача от обиды, которая казалась Бугоркову незаслуженной, он вспоминал эту грустную байку, и ему казалось, что он тоже был попугаем, знавшим в жизни две фразы, или, вернее, твердящим всем – кому надо и кому не надо – эти фразы: «Ну что же мне делать? Я ведь ее люблю. Что же мне делать?!»
Дома он собрал свои вещички, распрощался со всеми, расцеловал деда и, расслабленный, побитый, уехал навсегда в Москву.
Дела Тюхтина и вся его жизнь, все то, что раньше пребывало во времени как бы само по себе, протекало привычно и плавно, если не считать поправимых неудач или даже бед, таких, как болезнь Олежки; нормальные отношения на работе, душевный комфорт дома, здоровье – все это дало вдруг трещину. Он сам не смог бы рассказать со всеми подробностями о случившемся. Да и, спрашивается, кому интересно слушать о том, как ведет себя печень после рюмки спиртного и какие у него отношения с начальством. Кому и зачем это нужно знать?!
Хотя иногда ему хотелось без конца рассказывать о себе, потому что все это стало сильно его беспокоить.
Порой ему казалось, что он очень болен, и тогда он старался уверить самого себя и всех, кто соглашался его выслушать, что он убежденный фаталист. Во всяком случае, он хотел думать о себе именно так, отрицая разумность каких бы то ни было вмешательств в дела судьбы.
Он и в самом деле давно не ходил к врачам, но не ходил потому, что был здоров, хотя и боялся их. Особенно он боялся попасть в такое положение, когда какая-нибудь милая женщина в белом халате, вполне здоровая и благополучная, с холодными, как у всех врачей, пальцами, прощупает его, тепленького, заглянет с помощью всевозможных аппаратов и приборов в его пугливо прислушивающееся нутро и поймет или хотя бы только заподозрит, что перед ней неизлечимо больной несчастный человек, который еще молод и едва-едва успел перевалить зенит среднестатистической жизни, отпущенной якобы человеку вообще. Она-то поймет, но ему ничего не скажет, а под каким-нибудь предлогом направит в другой кабинет, чтобы и другие специалисты, покопавшись в нем, убедились бы тоже в его биологической бесперспективности, в несчастии его.
Не смерти Тюхтин боялся, как он уверял себя, не болезней, а людей, которые могли бы узнать гораздо раньше его самого, что он уже не жилец на этом свете.
– Ничего себе положеньице! – восклицал он в нервном возбуждении. – Ты строишь планы, ничего плохого еще не предчувствуешь, а милая эта женщина, смотревшая тебя днем, наденет вечером тапочки и скажет мужу что-нибудь в эдаком роде: «Был у меня на приеме молодой мужчина, а у него вся печень (или что-нибудь еще)… превратилась бог знает во что…» Короче говоря – не жилец. А я ничего еще не знаю! – На кой черт мне нужен вершитель моей судьбы в тапочках! Знать я ее не хочу! – говорил он, все больше возбуждаясь. – Никогда не мог и не хочу представить себе положение, чтобы кто-нибудь за моей спиной шушукался о моем несчастье, о котором я сам еще не догадываюсь. Если бы у меня спросили, кто мой самый главный враг, я бы ответил: свидетель моего несчастья. А знаешь, как надо жить? По принципу: когда родился – не помню, когда умру – не знаю. И не ходить к врачам, хотя ты и сам врач… Но ты, Сизов, хирург. Ты честный мужик.
Они сидели, не снимая плащей, за голубым дюралевым столиком в стеклянном кафе. В тарелках стыли дряблые, переваренные пельмени, а в стаканах жирно блестел недопитый коньяк.
– Не придумывай себе болезни, ты здоров. Ты просто устал.
– Устал! С чего мне уставать? Это, знаешь, как журналисточка какая-нибудь спрашивает у передовика какого-нибудь: «Вы любите свою работу?» А человек смущается, мнется… «Люблю, – говорит, – а как же!» Словно про жену его спросили! Работу не любить, а делать надо! Чего ее любить! Должен! Чувство долга выше всякой там любви, а этого никто не хочет понимать! От «любви» устать можно, это верно. А если я должен? Тут щутки в сторону. Люби жену свою или чужую или соседку, когда она есть. Верно? А если я, например, люблю свою работу, а ты нет. Что получится, если на этом уровне. Люблю – не люблю! Любит – не любит, как на ромашке? Зарезал на столе человека… Ну что ж! Ты ведь не любишь свою работу, с тебя взятки гладки… Чушь собачья! У мужика должно быть развито, обострено чувство долга. Вот чего нам всем не хватает, черт побери! А ты говоришь – устал. До пронзительной боли в сердце чувство долга! Тогда ни усталости, ни пьянок, ничего этого не будет. А любовь пора бы оставить в покое…
– Ты о чем?
– О том самом, что не устал я ни черта, нет! – вскричал Тюхтин и зло повел взглядом вокруг. – Я не устаю от работы, потому что я ее не люблю, а просто делаю! Не устал я, а разозлился… Так что диагноз твой – липовый.
В маленьком битком набитом кафе люди с настороженным вниманием поглядывали на него и на Сизова, решив, вероятно, что они поссорились спьяну, хотя ни тот, ни другой пьяными не были, выпив по глотку коньяка, который только согрел их в этот пасмурный и холодный вечер.
В кафе, казалось, праздновали общую какую-то радость: люди были возбуждены и шумели не в меру. Пахло мокрой одеждой, дождем и пельменями. Улица отлого спускалась к тесной площади, к трамвайным путям, к кинотеатру, к метро… И люди мутными тенями шли сверху вниз, плыли за густо запотевшими стеклами, за которыми так же мутно и расплывчато загорались красные огни стоп-сигналов, отражаясь в мокрой мостовой, а в высоте так же нереально, в каком-то тумане менял свои цвета игрушечный светофор. Хлопала дверь. Старая посудомойка собирала бутылки, брала их, ворчала и уходила.
В этот неурочный для Сизова суматошный час «пик» его случайно встретил на улице Тюхтин и затащил в кафе.