Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
6
Так окончилась охота на глухаря, которая оставила в сердце Коли Бугоркова в конечном счете печаль и чувство непонятной и горькой вины.
Но странное дело! Если бы ему предложили снова на следующий день отправиться на глухариный ток, он, не раздумывая, пошел бы и опять испытывал бы все те же страсти, которые познал в первую свою охоту, опять бы умолял птицу запеть, случись заминка в ее песне, и с такой же радостью, с таким же ликованием подбежал бы к убитому глухарю, а потом опять почувствовал бы печаль и вину свою перед убитой птицей. Ладно еще, если бы почувствовал! А то, может быть, во второй-то раз уже и стерлись бы эти ощущения, может быть, он и не смотрел бы на убитого глухаря с такой душевной зачарованностью и восторгом, а проснулась бы в нем уверенность в праве своем на птичью смерть, в праве на момент истины, как называют Момент убийства быка на корриде, праве на красивую жизнь и прекрасную смерть – не свою, конечно, а чужую. Могло бы случиться с ним и такое превращение, хотя он и был очень чувствительным человеком.
Но как бы то ни было, в первую свою охоту он испытал такие чувства, какие вряд ли знакомы человеку, никогда не убивавшему ничего живого, кроме комаров, мух, клещей, мышей (в мышеловках), кур, гусей, уток, овец, свиней, коров и быков (все это чужими руками!), человека, который считает, что убить корову, обреченную им же самим на смерть, нравственно, а дикого оленя, у которого есть много шансов спастись и не попасть под выстрел, безнравственно.
И все-таки почему-то иной раз такой тоской зайдется сердце, когда увидишь убитого дикого зверя, а то и просто снятые шкурки белок, куниц, соболей с большими и грустными сухими дырочками, из которых когда-то глядели на мир, пугливо озираясь или счастливо щурясь, живые бусины глаз! Лучше уж не думать об этом, скажешь себе, заглушая совестливые мысли. И легко перестаешь думать об этом, потому что жив во всех нас далекий наш, дикий пращур, который бог знает каким образом сумел совместить в нашей душе несовместимое. Ему-то, пращуру, было просто – убил, чтобы не умереть с голоду. А некоторым его потомкам приходится изворачиваться и невольно лгать самим себе, совмещая в душе своей боль убитой овцы и желание съесть эту овцу. Особенно достается чувствительным людям, к которым, как я не раз говорил, относился и Коля Бугорков.
Он точно прожил целую жизнь на этой охоте: любил, обманывал и снова любил, мучился от этой любви и принес смерть тому, кого любил, и опять мучился в раскаянии, оборвав чужую песню, запомнив ее и впитав в себя, как он запомнил и впитал в себя нежность и слезы Верочки Воркуевой, которую не то чтобы стал забывать, но как бы пережил в своих страданиях; сотворил из нее нечто неземное, навеки запомнив, запечатлев не ее носик, глаза, или губы, или ноги, а уловив самую суть Верочки, ее душу, какую-то внутреннюю ее стихию и, вспоминая о ней, сразу как бы попадал в тот воздух, тот запах, то сияние, которое и было теперь для него Верочкой Воркуевой. Горечь недоумения и тоски повергала его в уныние, стоило ему только вспомнить о ней, войти в ее сияние. И если ему нравилась теперь какая-нибудь девушка, он сразу же невольно сравнивал ее с Верочкой Воркуевой, не находя ни в одной из новых своих знакомых многих Верочкиных достоинств, Даже чужой запах отпугивал его и глушил в нем все чувства, не говоря уж о форме руки, которую он пожимал, о ее величине, жесткости и силе. Все эти мелочи с такой силой напоминали ему о Верочке Воркуевой, что ему уже стало казаться порой, что он никогда никого больше не полюбит и никогда ни на ком не женится.
Александр Сергеевич Бугорков провожал внука до автобусной остановки, захватив с собой по привычке ружье и надев вместо кепки жесткую егерскую фуражку.
Глухаря Коля набил еловыми веточками, подвернул шею под крыло и, стараясь не помять оперения, спрятал в рюкзак.
В лесу пели зяблики и синицы, пахло талой, снеговой водой. Старая дорога, по которой они шли к шоссе, зеленела холодной перезимовавшей травой и была еще мягкая, непрочная и ранимая: каждый шаг оставлял на ней рваный след, заметную вмятину.
– А ты чего, Коленька, невеселый такой? Говорил тебе, оставайся, ничего с твоим глухарем не сделалось бы, положили бы в ледник и хоть неделю пролежал бы. Всякой дичи надо, чтоб она дозрела, а особенно глухарю. Ты его, как приедешь, сразу положи в холодильник, и, как я тебе говорил, до Первого мая он у тебя хорошо пролежит. На Первое мая с матерью и поджарите, угостите кого надо. Ты не торопись, он полежит-то – вкуснее будет. А мать-то небось обрадуется?
Коля ничего не ответил деду, кивнул в ответ с вялой улыбкой, а сам подумал, что никто бы так не обрадовался, конечно, глухарю и ничья бы радость так не обрадовала его самого, как радость Верочки Воркуевой, к ногам которой бросил бы он своего глухаря. А теперь вроде бы и некому было нести этого красавца. Мать, конечно, обрадуется, но что же ему от этой радости! Мать и без того обрадуется, что он вернулся домой целым и невредимым. Разве ее удивишь глухарем? Ей не глухарь, а он сам нужен. А Верочка, конечно, очень удивилась бы и не поверила, что это он добыл такую большую и красивую птицу, и Анастасия Сергеевна и Олег Петрович – все бы они с удивлением рассматривали птицу, поздравляя его, Колю Бугоркова, с удачей.
Очень ему грустно было подумать сейчас, что нельзя, увы, прямо с вокзала прийти в дом номер шесть, подняться на пятый этаж, позвонить и… Ах, как это обидно!
Воображение, как только он подумал о пороге ее квартиры, о запахе прихожей, который был составлен из запахов самой Верочки Воркуевой, ее пальто или плаща, ее шляпки, ее душистого шарфика, – воображение привело его опять в сияющее ликование, в сплошную радость, которая светилась улыбками, неуловимой изменчивостью взглядов, колыханием переливающихся волос.
Когда наступали такие вспоминательные минуты, когда всего его забирала вдруг тоска, он ничего не видел вокруг.
Он шел рядом с дедом, то опережая его, то отставая, не видя, не слыша и не чувствуя его. В нем как бы включался автопилот, который вел его по лесной дороге, заставляя пригибаться под нависшими ветвями елей, обходить бочажины, наполненные отстоявшейся, прозрачной и глубокой лесной водой цвета заваренного чая, сквозь которую светилась загадочно-золотистой, металлической упругостью поблекшая за зиму трава.
Всего этого хотя и не видел Коля Бугорков, но, как это ни странно, все эти подробности дороги фиксировались памятью, он неосознанно, третьим каким-то глазом видел все вокруг: видел цветущие на солнечной стороне фиалки, кротко и нежно голубеющие среди черных листьев и прошлогодней травы, видел пролетающих бабочек, дроздов, зябликов, синиц, слышал их пение, пересвист – все это видел и слышал, но был так далек от этого всего, что словно бы и не видел и не слышал ничего.
Дед, как всегда в дороге, молчал, но это его молчание стало наконец казаться Коле вынужденным. Может быть, после того, как он сам ничего не ответил деду, дед осерчал и обиделся на него?
– Ты не обращай, дед, на меня внимания, – сказал он ему с улыбкой. – Я, дед, знаю, ты не любишь в дороге разговаривать… Я тоже. Но ты помнишь, я говорил тебе о девушке… Ты еще спрашивал: любишь ты ее или так просто?.. Так вот, я-то люблю, а она нет.
– Что же за дура такая?
– Что ты, дед! Это я дурак.
– Конечно, дурак… Плюнь на нее и забудь. В твои-то годы, знаешь, сколько их было у меня, девушек-то этих?!
– Они ж тебя не гнали от себя? А у нас с ней, дед, все было, а потом она меня прогнала и не хочет больше знать. Я чего-то, дед, никак не пойму ничего. Понимаешь – все было! А она прогнала… потом. Я к ней и так и сяк, а она еще хуже злится. Почему это так, дед? Казалось бы, все должно наоборот, она уж вроде совсем моя, а получается, что совсем наоборот – не моя. Что делать-то, дед?
Александр Сергеевич хмуро глянул из-под бровей на внука, услышав его признание, усмехнулся, дивясь неожиданному признанию, на которое сам он никогда в жизни не бывал способен и скорее язык бы себе откусил, чем сказал бы о таком своему отцу или деду, и, не узнавая себя во внуке, не понимая его, с какой-то неожиданной отчужденностью сказал сквозь эту усмешливую хмурость, сказал смущённо и сердито:
– Что делать! Что делать! А ничего… Раз ты, можно сказать, мужчина, то считай, что у мужчины не бывает, чтоб так… чтоб не было женщин. Чего делать! А чего я тебе могу сказать? Была, и ладно… Будет еще. Не сошлись с этой, сойдешься с другой… Ты меня чего спрашиваешь-то, дурачок?! Разве об этом спрашивают? Я даже не знаю, что сказать. – И он опять с хмурой насмешливостью взглянул на внука, который шел рядом с ним и словно бы не слышал его… – Ах, Коля, Коля, говорил я тебе…
– Что говорил-то?
– А то и говорил, что плохо это, когда так-то вот…
. – Плохо, дед, плохо. Правильно все.
– А ты не переживай. – Не могу, дед.
– Отрежь и не переживай. А если не можешь – добивайся. Она другого небось нашла, так, что ли?
– Никого у нее нет… Ты на меня не обращай внимания, дед. Я сам не знаю, зачем это я все… Давно уже кончено все, скоро полгода, как я не видел ее, а вот чего-то вдруг такая ерунда… Не обращай внимания.
– Ничего, Коленька! Вот поверь мне, много их у тебя будет в жизни. Ты такой же, как я, а у меня, сам знаешь… не тебе говорить. Ты, может, осуждаешь меня, а сам, вот помянешь меня, такой же будешь. А про эту! Эта и. в памяти не останется. Вот помянешь меня через год-другой.
– Ладно, дед. Ничего ты не понимаешь! И ничего я тебе не говорил – забудь все это.
– Не переживай.
– Чего не переживай?
– Не переживай, Коля.
– Сам-то не переживал никогда? – с угрозой в голосе спросил Коля, окинув деда презрительным взглядом.
– Потому и говорю, что… – ответил дед и поспешил перевести разговор на другое: – Ты летом-то приедешь ко мне?
– Я на практике буду. – Ну а после-то?
– Не знаю, может быть…
Лесной этот разговор прекратился так же неожиданно, как и начался. Ничего после этого разговора не прояснилось, а только оставил он на душе у того и у другого чувство неудовлетворенности: дед молчал, думая о том, что внук, наверное, обидится теперь на него, а внук думал, что дед обидится на него, поставленный этим признанием в глупое положение. Оба они, шагая по лесной дороге, испытывали желание как-то исправить неловкое положение, и Коля, не найдя ничего лучшего, сказал: – Ты, дед, на щеня не обижайся.
– Что ты, Колюша! Я не обижаюсь. Ты на меня, на старого, тоже не сердись, тоже не обижайся.
Был этот разговор или не было его вовсе? Был ли лес, похожий на мрачную пещеру, освещенную лучиками фонарей, или не было его? Неужели это тот же лес, по которому они теперь шли и который теперь, согретый солнцем, был душист и свеж, звонок и тих от тающих в весеннем воздухе, ликующих птичьих голосов, неужели это он с нежной улыбкой показывал путникам голубые лепестки склоненных до земли подснежников, розовые, сиреневые и синие цветы медуницы, глянцево-зеленые тугие листья брусничников? Неужели это он отражался в спокойных и чистейших талых водах, ставших бочагами посреди дороги? И небо над ними голубое с соломенными начесами высоких облачков? Неужели именно в этом лесу жил глухарь, звучала его дикая, древняя песня, оборванная свинцом?
Все это: и возникший вдруг разговор о Верочке Воркуевой, и поющий на рассвете глухарь – все теперь казалось неправдоподобным, нереальным, а тяжелая птица в рюкзаке, оттягивающем плечи, словно бы тоже не имела ничего общего с тем пещерным, буерачным, жутким лесом, в котором на рассвете билась песня. Все это было и не было.
Была ли Верочка, был ли глухарь?
За лесом теперь уже слышался шум проносившихся по шоссе машин, а вскоре показалось и само шоссе, просохшая его асфальтовая гладкость. Перед выходом на шоссе была черная грязь, по которой пришлось пройти, измазав отлакированные чистой водой, поблескивающие сапоги. На асфальте, на его каменной плоскости, идти по которой было непривычно легко, зачернели было следы, но вскоре иссякли, и, когда дед с внуком подошли к остановке автобуса, к бетонной обшарпанной будке на обочине дороги, грязь на сапогах успела уже просохнуть и посветлела.
Тот же лес зелеными прозрачно-сквозящими крыльями возносился по сторонам дороги, так же перелетали это широкое открытое пространство всякие капельные, торопливые птицы, так же пели они при дороге. Но уже другие звуки, другая стихия властвовала здесь. Из-за крутого поворота со стороны Воздвиженского должен был вскоре прийти автобус, и Коля смотрел в ту сторону, с надеждой вслушиваясь в каждый шум, возникающий за лесом.
Легко и нездешне проносились мимо открытой будки сверкающие хромом и лаком легковые автомашины. Долго слышно было в лесной тишине удаляющееся шуршание, резиновое песнопение быстрых колес, струнный вибрирующий звук, тающий в дали туманной асфальтированной стремнины, в уходящей к небу, расплывающейся у горизонта прямой просеке.
А когда показался наконец-то автобус, Коля обнял деда, поцеловал в жесткую щеку и сказал торопливо и радостно:
– Дед! Ты у меня волшебник! Ты меня куда ночью-то водил? Я даже поверить не могу, что мы где-то в этом лесу с тобой охотились… Я, дед, никогда не забуду этого! Спасибо тебе огромное! Дед, ну когда ты в гости-то сам приедешь? Приезжай, дед!
– Мать целуй, – говорил между тем Александр Сергеевич. – Спасибо ей за рубашку, и передай, что я ее помню и чтоб она летом приезжала, когда земляника поспеет. Передай, не забудь…
А автобус уже подъехал, грузно свернул на обочину, заскрипел пневматическими дверцами, распахнув битком набитое людьми нутро. Коля Бугорков втиснулся, помахал деду на прощанье, виновато и жалко улыбнулся, увидев напоследок слезящуюся улыбку на хмуром лице. Дверцы закрылись, и перегруженный автобус с каким-то живым кряхтением и всхлипыванием тронулся в путь.
Все теперь кончилось для Коли Бугоркова, а с того момента, когда он, достав деньги, протянул их кондуктору со словами: «Один до станции…» – началась, или, вернее, продолжилась, обычная его жизнь среди людей, хотя еще долго душу печалил образ улыбающегося деда, понуро стоящего внизу – теперь уже внизу! – возле бетонной будки, исцарапанной, изрисованной, исписанной случайными людьми. «Здесь были 19.8.69 г. Евстигнеев и Башкирова» – единственная цензурная надпись среди клинописи, иероглифов и прочей трудно понимаемой глупости, на которую способна болезненная фантазия.
7
Коля Бугорков не мог и не умел держать язык за зубами даже в тех случаях, когда дело касалось интимных обстоятельств его личной жизни. Такая святая для него тайна, как связь с Верочкой Воркуевой, увы, не была исключением. Напротив, тайны он из этого не делал, а готов был всем рассказывать о чувственных своих наслаждениях, не подозревая даже, что это не только умаляет его достоинства, но и подло по отношению к Верочке. Ни тени сомнения не испытывал он в подобных случаях, чувствуя себя даже в некотором роде счастливым человеком, которому люди могут только завидовать или, во всяком случае, искренне переживать вместе с ним минуты его недавнего любовного восторга. И, как это ни странно, чем дороже были эти минуты, тем откровеннее был и Коля Бугорков. Вокруг него всегда были люди, которые охотно слушали его и которых Коля считал своими лучшими друзьями. Он терпеливо переносил даже некоторые сальности, отпускаемые по ходу его рассказа, нарочито не замечал усмешек или излишней откровенности мужских пересудов по поводу Верочки, дружеских советов не церемониться, не тянуть резину, а действовать как подобает мужчине – все это он пропускал мимо ушей, втайне жалея своих друзей, которые не в силах были понять его чувств.
Он слыл добрым парнем среди друзей, и его любили, хотя никто, казалось, не принимал его всерьез, потому что он был слишком ясен для всех, и никто никогда не отвечал откровенностью на его откровенность. Все понимали, что доверять Бугоркову нельзя, потому что Коля был до такой степени искренним человеком, что мог в любой момент без всякого злого умысла проболтаться и поставить в неловкое положение своего друга, а потом с той же искренностью просить у него прощения и уверять, что он не желал ему зла. И это было истинной правдой. Впрочем, никаких серьезных тайн и не водилось у его приятелей, так что и доверять-то было нечего. Но все-таки даже в мелочах Колю Бугоркова старались обойти стороной, опасаясь при нем рассказывать острый анекдот или же резко высказать свое суждение по поводу какого-нибудь события.
Ничего этого сам Коля Бугорков, к счастью, не замечал, довольствуясь добрыми улыбками насмешливых своих друзей, однокашников по лесотехническому институту.
«Все, что искренне сказано, то и правда, – любил повторять Коля Бугорков. – А все остальное ложь. А я хочу жить по правде».
Когда-то это дедовское изречение раскрыло ему глаза на мир человеческих отношений, все сразу осветило, объяснило в жизни, словно бы он раньше жил вслепую, не зная со всей определенностью, где правда, а где ложь, и мог легко ошибиться в человеке, а теперь вдруг узнал и будет знать до конца своих дней.
Он охотно рассказывал друзьям и о первом своем поцелуе с Верочкой Воркуевой, и о первых попытках погладить ее грудь, говоря о своих временных неудачах с такой обезоруживающей откровенностью, что человек, слушающий его, испытывал в эти минуты смешанное чувство удивления и, растерянности. Но только на первых порах, пока никто еще толком не знал Колю Бугоркова. Со временем появились и насмешки, которых Бугорков не замечал, и двусмысленные советы, которым он никогда не следовал и относил за счет душевной черствости людей, не оскорбляясь никогда за Верочку Воркуеву.
В нем каким-то непонятным образом уживались противоположные, взаимоисключающие друг друга качества: чистейшая и нежнейшая любовь к Верочке и смакование на людях своих же собственных чисто и нежно сказанных слов любви, восторженный, но и подлый в то же время рассказ об их отношениях.
Чудовищная болтливость Коли Бугоркова смущала даже крепких ребят, обессиливая их и вынуждая быть терпеливыми и снисходительными к своему приятелю, который и в самом деле был безумно влюблен в эту девушку по имени Верочка.
А Верочка Воркуева и представить не могла, до какой низости доходил Коля Бугорков. Она бы застонала от стыда и ужаса, узнай хоть десятую долю того, что он говорил о ней своим друзьям, которые почему-то слушали его, а не плевали ему в лицо.
Правда, он сам неоднократно намекал, что о ней знают все его друзья, которым он все всегда рассказывает. Ей приятно было сознавать это. Но чтобы до такой степени он был откровенен, она, конечно, никак не могла предположить.
Коля же Бугорков так привык рассказывать о своей Верочке, что стал даже повторяться, вспоминая новые подробности, новые слова – свои и ее, новые, упущенные в прошлые разы ощущения от осязания ее тела. А друзья порой спрашивали у него с некоторым удивлением:
«Что-то ты давно не рассказывал о Верочке. Поссорились, что ли?»
«Не-ет! Все в порядке. А я тебе рассказывал..»
Эта исповедальность, как снежный ком, росла от случая к случаю, ком этот катился под горку, и Коля Бугорков, живя среди людей, которые знали все подробности его отношений с Верочкой Воркуевой, не мог бы уже остановить распухающий и тяжелый ком.
Иногда он сам пугливо поеживался от одной лишь мысли, что может наступить в его жизни время, когда уже не о чем будет рассказывать людям, когда снежный ком остановится, раскиснет и растает, словно его и не было вовсе.
Когда же это и в самом деле произошло, он был раздавлен, расплющен и до такой степени чувствовал себя униженным перед друзьями, так замкнулся, что никто не мог узнать в нем прежнего Колю Бугоркова.
Но никто при этом не пожалел его, никто не выразил ему сочувствия, а, напротив, каждый, узнав о затянувшейся ссоре, считал долгом сказать Коле, что, дескать, не я ли оказался прав, не я ли предупредил тебя, что это та еще девочка, не я ли, мол, предостерегал тебя от излишней откровенности, которая потом отольется тебе мукой, а ты, дескать, и слушать ничего не хотел, теперь же сам все это расхлебывай, это тебе наука.
Коля Бугорков терпеливо сносил все эти насмешки, но однажды не удержался и очень удивил и даже разозлил своих бывших друзей, когда, защищая Верочку Воркуеву, честь ее, в которой усомнился один из них, с ненавистью ударил его кулаком в челюсть, сделав это с такой неожиданной решительностью, что человек этот, получив по скуле, не смог ответить ударом, а как-то весь сник, посерел лицом и, покачав головой, сказал с завидным самообладанием: «Какая точная реакция. Поздравляю. Но не поздно ли?»
Еще большей неожиданностью это было для самого Коли Бугоркова. Он с пересохшим от волнения горлом хрипло сказал:
«Ну что ж ты? Ударь и ты! Твой черед… Я жду… Чего ж ты, гад?»
«А ничего, – ответил ему тот. – Не хочу. Мне очень понравилась твоя реакция. Прости, я поступил подло. Прости».
Коля Бугорков растерялся и, не зная, что ему теперь надо делать, кого прощать и за что, не нашел ничего лучшего – тоже попросить в свою очередь прощения.
«Нет, это ты меня, – сказал он с удивлением, – я не хотел, просто очень сейчас я, понимаешь… Ты меня прости, пожалуйста».
«За что же? За то, что я подлец? Так, что ли?»
«Нет, но ведь я ударил, я, в общем-то… Ладно. Все понял! Но ты ошибаешься… – вдруг опять обозленно заговорил он. – Ты ошибаешься! Плевать. я на тебя хотел! Думаешь, раньше тюфяком был, а теперь человеком стал, да? Так думаешь? Ошибаешься! Я всегда человеком был и человека искал всегда и верил, что человеку говорю, человеку искренне раскрываюсь весь, до нутра… А то, что вы там трепались о ней, то, что вы говорили, – все это ложь была страшная, когда вы о ней гадости всякие говорили. Не бить же мне собак за то, что им господь бог гавкать на роду записал! А вы на нее гавкали, как собаки, не зная ее, и даже… Вы хуже собак были, а я с вами как с людьми говорил. Все вы неискренны и лживы как не знаю кто! А ты как был подлецом, так им и остался. И никуда тебе от самого себя не деться. Ты даже сейчас неискренен! Ты потому не ответил ударом, что драться испугался, ты понял, гад, что я драться до последнего буду, и испугался. Не правда, что ль? Знаю я тебя как облупленного. Ты ведь слушал меня тогда, усмехался, смотрел свысока, как на трепача последнего, а сам же подлости о ней всякие мне подсовывал, зная тогда, что я над всей этой грязью твоей в облаках витаю и не вижу, не слышу и знать не хочу о грязи этой ничего. Не правда, что ли? – говорил Коля Бугорков захлебывающимся криком. – А то, что ты обо мне думаешь, для меня дерьмо собачье. Я плевал на тебя, я вообще тебя в упор не вижу!»
Коля Бугорков, изойдя в крике, не отводил между тем взгляда от бешено-спокойных светло-серых глаз своего неожиданного врага, которого он обливал теперь такой грязью, какую смыть можно только ударом, и ждал этого удара, слабея от ярости.
Но не дождался. Противник его был, конечно, взбешен и готов был убить Бугоркова, но момент для удара безнадежно упустил, а другого момента так и не нашел в себе. Ему оставалось с честью уйти, хотя сделать это тоже было почти невозможно – надо было драться. Но все-таки, собравшись с силами, с трудом выталкивая застревающие в гортани, каменеющие какие-то слова, сказал Бугоркову:
«Ты, ласточка, принадлежишь к тем мастодонтам, ты… к ним, которые утром после первой ночи показывают гостям окровавленную простыню. Мне с тобой не о чем вообще говорить. Я тоже не бью собак, которые на меня лают издалека. Я вообще их не слышу! – И, отвернувшись, обратился как ни в чем не бывало к притихшим наблюдателям: – Слушайте, а ведь сегодня играет „Спартачок“, надо торопиться».
«Торопись, торопись, пока я тебя горбатым не сделал!» – пригрозил ему Коля Бугорков, но уже без особой злости, потому что с облегчением понял вдруг, что драке не бывать.
Коля да и все свидетели этой брани понимали, что победа осталась за ним, хотя бывшие приятели и не были на его стороне. Наоборот, они осуждали его, а двое даже предлагали обсудить это дело на комсомольском собрании, разобраться всерьез, о какой такой правде и лжи говорит этот Бугорков, спросить у него со всей строгостью, кто ему дал право обвинять всех во лжи и в чем он, собственно, усматривает эту ложь. Но этих двоих отговорили поднимать шум, потому что, дескать, Коля Бугорков хороший, в общем-то, парень, а в данном случае просто сорвался, с кем не бывает. Тем более что налицо и смягчающие вину обстоятельства – ссора с Верочкой Воркуевой, которую все, казалось бы, очень хорошо знали лично и как будто бы одобряли ее решение избавиться от Коли Бугоркова.
Во всяком случае, почти целый месяц с Бугорковым никто не разговаривал: каждый считал себя в какой-то степени тоже оскорбленным, хотя и не совсем ясно понимал суть происшедшей ссоры, зная только, что Бугорков распустил руки и обвинил всех во лжи. Последнего ему никто не хотел прощать, зато с пострадавшим все в группе были подчеркнуто дружны, приветливы и, как в плохом кино, очень часто смеялись, разговаривая с ним, особенно если поблизости был Бугорков. А одна девушка, которой Коля Бугорков нравился, сказала ему однажды срывающимся от возмущения голосочком: «Ты презираешь нас, а на самом деле презираешь самого себя. А это ужасно! Это так гадко, что даже не знаю!» На это Коля Бугорков не нашелся что ответить, он не понял разволновавшуюся девушку, которая ему тоже была приятна.
Но все эти ссоры и разногласия в конце концов улеглись и загладились, а к весне, когда Коля Бугорков ездил к деду в Лужки, и вовсе все неприятности забылись. Староста группы даже обещал Коле не отмечать его в журнале как отсутствующего и слово свое сдержал: никто в институте не заметил его кратковременного исчезновения.