Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
4
Коля Бугорков, конечно же, опять пришел к Верочке Воркуевой, пришел с самыми решительными намерениями, но, к огорчению своему, не застал ее дома. Встретила его Анастасия Сергеевна, робко-удивленная и приветливая, как и прежде. Пригласила в комнаты, и Бугорков не отказался, хотя и не готов был к какому-либо разговору с воображаемой своей и уже давно обожаемой «тещенькой», которую он еще и потому, наверное, так нежно любил, что находил в ней большое сходство с Верочкой: она так же приятно и застенчиво удивлялась, так же, как когда-то Верочка, была внимательна к нему, только отцвели, поблекли краски.
Она, как всегда, спросила первым долгом:
– Хотите перекусить? Или чаю? Вы обедали сегодня?
– Спасибо, Анастасия Сергеевна, – с грустью отвечал Бугорков, присаживаясь к столу и делая это без прежней уверенности в себе. – А что Верочка? Скоро ли. она придет?
– Боюсь, что нет, Коля, у них сегодня вечер на факультете, танцульки всякие…
– Жаль, – сказал Бугорков. – Вы, наверное, знаете, она не очень-то жалует меня в последнее время. Вернее сказать, просто на порог не пускает. Сегодня мне повезло. – И он несмело усмехнулся, по-дедовски быстро вскинув глаза на Анастасию Сергеевну, которая в ответ виновато улыбнулась и, прикрыв глаза, легонечко закивала ему в знак того, что она хорошо понимает его.
Он же испытывал в эти минуты острое желание обо всем рассказать доброй Анастасии Сергеевне, повиниться перед ней, пожаловаться на Верочку и попросить о помощи. «Что же теперь делать? – сказал бы он ей. – Я ведь люблю ее». Он был почти уверен, что Анастасия Сергеевна поможет ему и уговорит дочь помириться с ним. И если бы она в эти минуты сама начала об этом разговор, он, наверное, не сдержался бы и выложил все как на духу.
Но что-то вовремя подсказало Анастасии Сергеевне уйти от продолжения этого трудного разговора, что-то, видимо, предостерегло ее об опасности, она смутилась и как о деле уже давно решенном сказала, преодолевая неловкость:
– Вы посидите тут, а я быстренько чайник… У меня сегодня торт есть.
Бугорков даже не успел возразить ей, как она уже гремела на кухне посудой, ставя чайник на газ.
Он оглядывал комнату, в которой давно уже не бывал, и не в силах был даже на миг представить себе, что сможет дальше жить без этого абажура над столом, без этого комода под красное дерево, без книжного шкафа с блекло-серыми, а некогда голубыми, наверное, шторками, без этой тяжелой хрустальной пепельницы, в которой чего только не было – и наперсток, и заколки, и катушки ниток, и старый пионерский значок, и лезвие бритвы, и мелкие монеты, и маленькие изогнутые ножницы, и даже нитка искусственного жемчуга; пепельница эта стояла на комоде, на кружевной, старинной скатерти, пожелтевшей от времени. На комоде стоял еще радиоприемник, на шкале которого было так много названий городов мира, так приятно и бархатно разливал он по вечерам музыку, так уютно светились эти далекие и близкие города и зеленый глаз индикатора, когда погашен уже верхний свет и горит розовый торшер, освещая необыкновенное лицо милой Верочки Воркуевой, – все это вместе было таким привычным уже и незыблемым, что представить себе или даже просто предположить, что всего этого может вовсе и не быть, Бугорков уже не мог. Не говоря уж о том, что Анастасию Сергеевну и Олега Петровича он любил как отца с матерью и расстаться с ними навсегда было бы для него невыносимой мукой.
В этом доме он все любил, все ему казалось преисполненным великого смысла и значения, во всем присутствовал высокий вкус, и даже огромный столетник возле окна, соком которого лечилась от плевритов Анастасия Сергеевна, казался Бугоркову особенно красивым и гармоничным, не говоря уж о темно-зеленой лилии в горшке, которая изредка выбрасывала к свету большой оранжевый цветок с пушисто-желтыми тычинками на тонких струнках. Цветы стояли на специальных белых скамеечках на подоконниках, что тоже было как бы особенностью этого дома, где жила Верочка Воркуева, особенностью комнат, оклеенных розовато-оранжевыми и зелеными обоями, в которых вечно витал запах ее духов, похожий на запах увядающей чайной розы.
Нет, Бугорков никак не мог жить без этого дома! Его душа упивалась – счастьем, лишь только переступал он порог квартиры, он задыхался от одного лишь прикосновения к Верочкиной руке, он мог, как четки, бесчисленное количество раз перебирать, ощупывать своими пальцами ее расслабленные пальцы, каждую подушечку, каждую морщинку на сгибе, каждый ноготь и каждую косточку под тонкой и нежной кожей. И было великим счастьем для него прикоснуться, обхватить пальцами запястье ее руки и услышать ее пульс. О большем он и мечтать не смел в то далекое время, когда она ввела его в свою семью, познакомив с родителями, когда они вдвоем оставались в дальней маленькой комнате и она позволяла ему дотронуться до руки. И то не сразу, конечно! Сначала он дотронулся до ее руки в кино, и она не отстранила ее, а, наоборот, повернулась так, чтоб ее рука удобнее легла в его руку. Он сжал эту руку и, пылая лицом, просидел весь сеанс, замерев на полтора часа, боясь пошевельнуться, пугаясь при одной мысли, что Верочка Воркуева может вдруг раздумать и отобрать у него свою тёплую и словно бы сотворенную из каких-то упругих хрящиков руку. Но она не отобрала, и, когда зажегся свет, лицо ее тоже пылало и поблескивало маслянистой испариной.
Вот только после этого он и при свете осмелился взять ее руку в свою.
Любовь его была так обыкновенна и до такой степени тиха, так, казалось бы, приглушены были страсти, что ни о каких потрясениях душевных не могло быть и речи. Весь вечер сидели они в комнате, он держал ее руку в своей, касался коленкой ее бедра и тут же спешил отодвинуться, чтобы не вызвать подозрений Верочки. Они почти не говорили ни о чем. Были и такие вечера, когда она читала вслух, а он держал ее руку, или, вернее, пальчики, и в буквальном смысле слова внимал каждому звуку ее голоса. Он досиживал до самого позднего часа, и Верочка частенько чуть ли не выталкивала его из квартиры, из темного коридорчика, в котором они задерживались и начинали шептаться, договариваясь о дне и часе новой встречи. И пожимали при этом руки друг другу.
Он так привык к запаху ее рук, так полюбил запах высохших роз, так обострилось его обоняние на этот аромат, так он стал необходим ему, что он даже собирал билеты, которые Верочка имела обыкновение держать в руках во время спектакля и которые как будто бы пропитывались ею самою или, во всяком случае, какой-то ароматической ее частицей. Верочка обычно перед театром пользовалась духами, а со временем у нее кончились те, что пахли сухими розами, а таких же она не нашла в магазинах. Так вот Бугорков по запаху билетов, которые он хранил в душистой деревянной шкатулочке, по запаху каждой пары помятых бумажек мог с удивительной точностью восстановить тот вечер и цвет платья, в котором была Верочка, цвет ее улыбок, которые у нее тоже, как казалось Бугоркову, были разные: голубые, коричневые и розовые. Между прочим, больше всего он любил коричневую, теплую, домашнюю улыбку. Голубая же отчуждала, а розовая была не только для него предназначена, для Бугоркова, но и для всех людей – самая красивая и самая опасная, как думал Бугорков, улыбка. Этим цветом Верочка пользовалась, если можно так сказать, чаще, чем всеми остальными, а иногда все цвета смешивались в ее глазах, и тогда улыбка бывала то надменно голубая, то вдруг коричневая для него, для Бугоркова, то розовая – для всех остальных. Но и для него тоже!
Если ему не удавалось увидеть ее несколько дней подряд, он доставал по вечерам эти билеты и, зажмурившись, принюхивался к ним. Простой аромат духов, впитавшийся в бумагу, рисовал перед его мысленным взглядом Верочкину улыбку, которая как бы дорисовывала и все остальное – глаза, губы, пухловатенький нос с узенькими щелочками ноздрей и под стать носу несколько увеличенный, с точки зрения пропорций, тяжеловатый подбородок…
Это странное состояние влюбленного помнит, наверное, каждый. При условии, конечно, что матерь-природа наградила его даром любви.
Ему даже нравились пресные и бледные котлеты, которые готовила Анастасия Сергеевна, они были гораздо вкуснее, чем изготовленные родной матерью жесткие, прожаристые, начиненные луком духовитые котлеты. А ведь известно, что в каждой семье свои котлеты, не похожие ни на какие другие и, конечно же, самые вкусные, потому что это уже привычка, а менять привычки тяжело. Но Бугорков с легкостью изменил своим котлетам, и ему даже казалось порой, что ничего более вкусного он вообще никогда не пробовал, особенно если за столом сидела веселая, возбужденная Верочка и то и дело поглядывала на него с каким-то смешанным чувством удивления и благодарности, а впереди был свободный вечер, плотно затворенная дверь зеленой комнаты, свет настольной лампы, блики в глазах, светлая, очень чистая, напряженная кожа открытых до локтя рук и акварельный, неуловимо голубой рисунок вен.
Верочка Воркуева сама любила свои руки и как-то даже сказала, что у нее музыкальные пальцы с чуткими и упругими подушечками и что родители ее, конечно же, сделали большую глупость, не отдав ее с детства в музыкальную школу.
Бугорков был совершенно согласен с ней: у нее были идеальные пальцы, каких он никогда еще не встречал в жизни да и вряд ли встретит когда-нибудь.
Разумеется, сага Бугорков тоже нравился Верочке, не говоря уж об Анастасии Сергеевне: приятный, мягкий и до какой-то вкрадчивости предупредительный мальчик с голубыми глазами. Коротко стриженные ногти безукоризненной чистоты, белые их каемочки, увязшие в пухловато-розовой, тонкокожей мякоти. А взгляд его голубых глаз казался сиреневым, потому что у него были вечно усталые, набухшие нижние веки и краснота их как будто бы отражалась в глазах. Но в то же время ни капли усталости во взгляде, одно только нежное любование.
Он был одним из тех молодых людей, о которых мечтают матери взрослеющих дочерей, от всей души желающие счастья своей любимице и немножечко себе. Главное, чтоб этот молодой человек не обижал дочь, любил ее и не очень ругался с ней, когда придет этот черный час в их жизни, ну и, конечно, был бы устроен, то есть кормил бы семью.
В темный августовский вечер, когда белые флоксы светились в потемках и, сливаясь с тишиной, стрекотали всюду кузнечики, ныли комары, Коля Бугорков был в гостях у Верочки в маленьком дощатом домике на крохотном участке, на котором росли маленькие яблони, крыжовник и красная смородина.
На хлипкой терраске и во всем домике было темно: Верочка ужасно боялась комаров и никогда не засыпала, если хотя бы один из них летал в комнатке, противно, мстительно и плаксиво ноя в темноте.
Она полулежала на диване, а Бугорков целовал ее. Она просила, чтобы он уходил, но он не мог этого сделать, словно бы Верочка просила его умереть или, во всяком случае, совершить какой-то противоестественный поступок…
И никто не узнал, что он ушел от нее только перед рассветом, оставив ее плачущей в темном домике. Он, конечно бы, не ушел, если бы она не прогнала его. Но она больно укусила его за плечо и с ожесточением просвистела на ухо: «Уйди, или я сейчас буду визжать… Не прикасайся ко мне… Уйди! Ты липкий от пота…. Я ненавижу тебя».
Он обиделся и ушел. Но тут же вернулся.
«Верочка, – тихо сказал он, – прости меня. Я не хотел».
Он не обманывал ее – это была правда: не хотел. Она ничего не сказала ему на это, он присел опять на краешек дивана и опять стал целовать ее лицо, горячее от слез.
На этот раз она словно бы испытывала его, словно бы давала ему самому возможность убедиться в собственной лжи.
«Эх ты, – сказала она ему с презрением. – Теперь понимаешь, какой ты негодяй?»
«Понимаю, – сказал он. – Но и ты пойми… Я люблю тебя».
«А я нет. Если хочешь знать, мне просто было интересно… и все… А теперь уходи. И никогда не попадайся мне на глаза».
К станции он пришел по колено мокрый от росы. В ботинках хлюпала холодная вода. Разбухшие ботинки и тяжелые брюки были набиты семенами травы.
Мозг его отказывался что-либо понимать, усталость и сон давили на него. В тумане за станцией скрипел коростель. Продрогший, он сел в пустую холодную электричку и, оглядевшись, закрылся руками и заплакал от обиды и страха перед будущим. Ему представлялся свирепый взгляд Олега Петровича, его жуткий крик: «Негодяй! Я убью тебя!.. Ей всего лишь семнадцать! Ты не имел права, негодяй!» А Верочка как будто бы смотрела из-за отцовской спины и всхлипывала, ожесточая Олега Петровича.
Боже мой, как он боялся Олега Петровича и Анастасии Сергеевны! Понимая себя чуть ли не уголовным преступником, злостным рецидивистом, безобразно липким, потным, омерзительным вурдалаком, которого теперь никто никогда не захочет, не сможет полюбить. Все теперь будут показывать на него пальцем и потихонечку говорить: «Это тот, который испортил семнадцатилетнюю девушку, никогда не любившую его».
Но, кажется, никто не обратил на него особого внимания: плачет, значит, так надо, значит, кто-нибудь умер.
Теперь Анастасия Сергеевна, накрывшая чайный стол, поставившая эмалированный и фарфоровый чайники на край стола, сидела напротив Коли Бугоркова, разливая крепкий чай в синие чашечки, украшенные сусальным золотом. От чая шел душистый парок. В фарфоровых розетках с малиновыми розочками уже громоздились ломти свежего бисквитного торта с жирными лепестками кремовых роз. Золоченые ложечки блестели на белой скатерти. Обезумевшая от неожиданного угощения, домашняя муха чернела то на скатерти, то на торте, то на лезвии ножа, которым Анастасия Сергеевна резала торт, то улетала к окну, словно ей делалось дурно, то снова появлялась на скатерти, на торте, на ноже – была неуловима, нахальна и вездесуща и, казалось, повизгивала от удовольствия, и хлопала в ладоши, дудела в свою какую-то дуду, радуясь, что никто не гонит ее.
Бугоркову даже эта муха, живущая в комнатах Воркуевых, казалась особенной и очень симпатичной, но Анастасия Сергеевна легким жестом согнала ее с толстого лепестка оплавившейся розы, сказав при этом с морщинкой между бровей:
– Муха какая-то противная…
– Да, – сказал он. – Такое угощение… Она, наверное, думает, что все это для нее… Я хочу сказать, что мухи, наверное, нас, людей, считают чем-то вроде обеденного стола, так сказать… Я – стол, вы – скатерть-самобранка…
Он сказал это и очень смутился, заметив, как еле уловимо вздрогнули брови Анастасии Сергеевны, выразившие явное недоумение и неудовольствие.
– В том смысле, – поправился он, усугубляя положение, – что они, наверное, нас и за людей-то вовсе не считают.
– Кто?! Мухи?!
– Да.
– Господи, да что это вас сегодня мухопатия какая-то охватила? Пейте лучше чай, – сказала Анастасия Сергеевна, которой как хозяйке дома неприятен был этот разговор о мухах, словно бы ей делали вежливое замечание, намекая на нечистоплотность: дескать, вот вы торт на стол подали, а его уже мухи засидели.
Лицо ее порозовело, и муха, которую она только что почти не замечала, превратилась вдруг в нечто громадное и нестерпимое, если и не в слона, то, во всяком случае, в существо очень крупное, прожорливое и наглое.
– Как вы живете, Коля? – спросила Анастасия Сергеевна, отвлекаясь.
И он стал ей отвечать с той неловкой обстоятельностью и скукой в голосе, какая бывает только в тех случаях, если разум осеняет вдруг бесконечно важная и великая мысль, требующая немедленного воплощения и выхода на свободу.
С каким-то жарким ветром, с фарфорово-чайным сверканием и блеском, с теплым сладко-ванильным запахом ворвалось вдруг в сознание бедного Бугоркова отчаянное и до слез искреннее желание тотчас же, не медля ни минуты обо всем рассказать Анастасии Сергеевне, которая, несмотря на неприятную заминку, угощала и слушала Бугоркова с душевным расположением к нему и всепрощающей материнской улыбкой.
Ему вдруг показалось, что, если он сейчас же откроет тайну, она очень обрадуется и, пускай смущенно, пускай с. долей некоторого осуждения, в голосе, пожмет его руку и скажет, целуя его в лоб: «Чему быть, того не миновать». Или что-нибудь вроде: «Вы, Коля, очень честный и благородный человек. Лучшего мужа я и не желала бы дочери».
В сознании его проносились какие-то торжествующе-радостные всхлипы, какие-то бурные и счастливые жесты, поздравления и уверения в полной солидарности, в сохранении до поры до времени тайны, пока Верочка сама не привыкнет к новому своему положению, пока она не поймет всю естественность и необходимость происшедшего с ней.
Голова его гудела, ему не хватало воздуха…
– Мы с мамой, – говорил он между тем, – ездили к дедушке. Помогали ему картошку окучивать… У него там хорошо. Купались. Река там чистая, песок горячий… Погода стояла хорошая. Землянику собирали. Я вам принесу баночку варенья. Мама наварила много варенья. Я рыбу ловил. Пил козье молоко… – Бугорков вяло улыбнулся и, совершенно обессиленный, словно бы мешки на нем возили, сказал: – А у нас с Верочкой, Анастасия Сергеевна…
Но Анастасия Сергеевна с испугом перебила его, спросив, как у маленького:
– Дедушка козочек держит?
Бугорков поднялся со стула и, прячась в густой тени абажура, перехватил вдруг над белой скатертью блесткий, жалкий какой-то серо-розовый взгляд Анастасии Сергеевны, которая с удивлением и страхом смотрела на него, как если бы он замахнулся, а она втянула бы голову в плечи перед ударом.
– Я должен вам сказать… У меня только на вас надежда… Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери… но вы не беспокойтесь… Я, конечно, молод, но что же я могу теперь поделать, если так случилось… Я не знаю, говорила ли вам Верочка…
– Не смейте, – тихо сказала вдруг Анастасия Сергеевна и, неузнаваемо-бледная, с тоскливой вибрацией в голосе, загнанно и вкрадчиво-примирительно, как перед бездушной силой, добавила, пригрозив несмело пальчиком: – Вы не смейте, пожалуйста… Я не разрешаю… Я не хочу ничего слышать от вас. Вы меня плохо знаете, Коля. И я вас плохо… Вот ведь Вера-то ничего мне не говорила. Ведь вы предатель, Коля!
Бугорков очень испугался вдруг и, потеряв всякую власть над собой, очутился в каком-то липком и холодном тумане. Он чувствовал только огромный, поглощающий всего его без остатка, вползающий во все клеточки тела стыд, с которым он не в силах был справиться.
Как он оказался на улице, он не помнил. Ему отшибло память. И только когда он дошел до площади, к нему стало возвращаться сознание, или, вернее, способность подумать о том, что же вдруг произошло в его жизни, почему он так испугался, потеряв всякое самообладание.
Он вспомнил глаза Анастасии Сергеевны и почувствовал себя так, словно бы подумал вдруг о только что умершем человеке, свидетелем смерти которого он был, – остановившийся взгляд некогда живых глаз, застывшая блесточка боли и смертельной тоски… Последний звук голоса.
«Вы, конечно, поймете меня… У вас доброе сердце, и я знаю, вы любите меня как сына… Я понимаю, это не так-то просто услышать матери, но вы не беспокойтесь…»
«Аа-а-а-а! – жалобно кричала теперь его душа. – А-а-а-а! Как же это глупо! Как стыдно… „Вы не беспокойтесь…“ А-а-а-а! Слова-то какие! Как же я мог, дубина? Все кончено! Теперь уже все!» – панически думал он, спускаясь в туннель подземного перехода, а потом еще глубже под землю, в сверкание и гул станции метро.
Внешне он никак не проявлял своего состояния. Шел в том же темпе по переходу, как и все люди; с той же легкостью, как и другие, бежал вниз по эскалатору, привычно скользя ладонью по резиновому поручню; так же, как и все, ждал поезда и даже уступил место пожилой женщине, улыбнувшись в ответ на ее удивленную благодарность. Он, может быть, казался, несколько уставшим и проголодавшимся за день, но не больше того. Никто бы и подумать не мог о тех мучениях, какие испытывал в эти минуты бедный Бугорков, о той внутренней казни, какую он совершал над собою с хладнокровием профессионального палача, о тех жалобных криках и стонах, какие раздавались в эти минуты под скрытыми от посторонних глаз гудящими сводами черепа…
Впрочем, как всякий житель большого города, Коля Бугорков успел уже впитать с молоком матери это спасительное умение владеть своими эмоциями и мог бы с полным правом считать себя старым, коренным москвичом. Если и случалось ему порой проявить на людях свою слабость, как это было с ним в электричке, когда он заплакал, то это целиком и полностью можно было отнести за счет его очень чувствительной натуры. В этом смысле он был поразительно похож на своего деда.
Но в общем-то младший Бугорков, хоть и связан был корнями с деревней, хоть и гордился добрыми корнями, пожалуй, все-таки вправе был считать, что уже привычно может владеть внутренним своим непобежденным, но смиренным бесом, умея прятать от людей и от самого себя, от главного своего «я» свои страстишки, чувственность безмерную, животную злобу или радость, зависть или страх, то есть умел уже усмирить безобразное естество, которым другой человек только и живет, подчиняя неосознанное свое «я» безрассудству беса, не умея еще бороться с ним, не зная даже, как подступиться к нему, с чего начать, да и не желая этого, потому что ему с бесом своим хорошо живется. Такой человек даже скучает по бесу, если обстоятельства, которые сильнее его, вынуждают его порой жить умом и рассудком, а не страстями. Как запойный пьяница, мучается он тогда и страдает от такой «красивой» жизни, мечтая скорей добраться до грязного корыта, до какого-нибудь привычного безобразия, отдохнуть душой и телом…
Бугорков хорошо знал и чувствовал таких людей и не любил их очень. Еще с малолетства перенял он от отца эту нелюбовь, но в отличие от родителя не отрекся от своего естества, а исподволь научился как бы раздвоиться, возвышая главное свое «я», свой разум над неразумным, но очень древним и живучим вторым «я», хорошо понимая, что сила теперь уже не за бесом, хотя она и не убавилась ничуть со времен Адама и Евы.
Но легко сказать – понимал! А вот в жизни следовать всегда и во всем этому он еще не умел. Порой получалось так, что его очень легко обманывал бес, давая советы как будто бы весьма разумные, а на самом же деле это не разум, а естество выплескивалось наружу, и Бугорков в конце концов обнаруживал обман, хотя и было поздно.
Так и теперь, как говорится, его «попутал бес»: был уверен, что в жизни наступила именно та минута, когда нужно все рассказать чистосердечно и честно Анастасии Сергеевне и таким образом завоевать еще большее ее расположение к себе, а потом вернуть и Верочкину любовь. Но вышло все наоборот. То есть вышло так скверно, так неуклюже, что другой на его месте напился бы сейчас и вернулся к Анастасии Сергеевне просить прощения, а не добившись ничего, нахамил бы ей, празднуя беса в душе, и кто знает, каких еще дел натворил бы в распущенности своей. Вышло и в самом деле так, что Бугорков нечаянно предал свою Верочку, раскрыв тайну ее и свою перед Анастасией Сергеевной, которая ничего не знала. Если и была у него какая-то еще надежда на мир с Верочкой, то теперь и следа ее не осталось. Теперь ему не только у родителей Верочки надо прощения вымаливать, чтобы быть опять вхожим в их дом, но, главное, у нее самой выпросить милости быть прощенным за гнусное предательство. А на это даже и надеяться невозможно, особенно после того, как он уже испытал на себе Верочкину жестокость и твердость.
А бес, подшутив над ним, показав силищу свою молодецкую, теперь как будто бы сам испугался и так крепко запал в каком-то дальнем уголке души, что его и не слышно было, хотя, распустись Бугорков, он опять вылезет наружу во всем своем безобразии и начнет ахать и охать в голос, пугая людей.
Бугорков его усмирил и только изредка поругивал, перепоясывая, как кнутом, бранью: «Ну какая же ты сволочь! Какой же ты гад! Как же я ненавижу тебя! Зачем все это?! Как же ты мог, подонок, все погубить?».
Впрочем, надо сказать, что сам Бугорков ни о каком своем бесе и не подозревал.
И когда он так поругивался, то он не беса, конечно, а самого себя имел в виду – себя ненавидел и презирал.