Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Все, конечно, оказалось гораздо печальнее, чем он предполагал: мать плакала, и сам он тоже расплакался, когда она швырнула эти деньги ему в лицо. И вообще был ужасный вечер, а потом наступили ужасные дни, когда она не разговаривала с ним. Только через неделю она простила его, сказав, что делает это потому, что он во всем ей признался, во-первых, а во-вторых, потому, что он сделал это ради слова, которое дал и должен был сдержать. «Но все равно, Коля, ты поступил омерзительно и вот почему, – сказала она под конец. – Ты не посоветовался со мной и хотел меня обмануть ради своей девушки. Это мне обиднее всего сознавать. Ну ладно, я уже простила тебя, ладно! Но только учти на будущее: никогда не продавай хорошие книги. Это всегда папа говорил.
Он даже говорил, что деньги, вырученные за хорошую книгу, полученные взамен ее, это вообще подлые деньги, которые человека не обогатят, как он рассчитывает, а наоборот – сделают нищим. Это правильно, потому что человек обменивает частицу души на деньги. И нищает духовно. Вот какой умный был у тебя папа! Дай-ка я тебя поцелую, дурака…»
А Верочка Воркуева с той поры думала о Коле Бугоркове со смешанными чувствами: то она возносила его на пьедестал, раскаиваясь в глупом своем вранье, то, казалось ей, он слишком многого требовал от нее, как бы приказывая все время быть не такой, какой она хотела и могла быть. Хотя, конечно, ничего и никогда Бугорков не требовал от нее и ничего не приказывал: он и помыслить об этом не смел.
То есть, оставаясь для Верочки героем, он стал со временем не тем героем, который был бы приятен ей и доступен для понимания. Все его достоинства, в очевидности которых она не сомневалась: предельно выраженная искренность, доверчивость, честность и верность – все эти качества стали ей очень неудобны, словно бы он заставлял ее ходить в тесных одеждах, из которых она выросла и которые причиняли ей одни только муки.
Со временем ее стала раздражать его непосредственность. Было стыдно, когда, слушая, например, «Травиату», он в самом неподходящем месте, тихонечко посмеиваясь, говорил ей с неподдельным удивлением: «Умирает от чахотки, а сама при этом поет. Разве так бывает?»
После спектакля, сдерживая раздражение, она объясняла ему, как ребенку, что опера по сути своей очень условный жанр искусства и нельзя от нее требовать жизненного правдоподобия. А Коля искренне огорчался, чувствуя себя виноватым, и просил у нее прощения за испорченный вечер, еще больше раздражая ее раскаянием. Выли даже минуты, когда ей хотелось сделать ему больно, взбесить его и разозлить до того, чтобы он набросился на нее с кулаками.
И все-таки было в Бугоркове что-то такое, чего Верочка никак не могла постигнуть. Она не могла, например, понять странной и тягостной зависимости от него. Он был так прост и ясен, что в нем и понимать-то как будто было нечего: весь как на ладони, – говорят о таких людях. Но именно это обстоятельство и не устраивало Верочку Воркуеву. Ридом с Бугорковым она переставала понимать саму себя. Вероятно, именно этот душевный дискомфорт больше всего и беспокоил ее, а вовсе не Коля Бугорков, как ей казалось. То есть она была привязана к Бугоркову не потому, что любила его или он ей очень нравился, а потому только, что сама себе не нравилась, когда рядом, с ней был Коля Бугорков. Она не могла просто так расстаться с ним, не доказав самой себе, что она великодушнее и во много раз лучше этого парня; она любой ценой должна была убедиться в превосходстве над ним и, дав понять Бугоркову, что он вовсе не герой, что он такой же, как все, оттолкнуть его от себя.
Впрочем, сама она об этом не задумывалась, как не задумывается ребенок, ломая любимую игрушку, чтобы увидеть обыкновенную пружину, приводящую ее в движение.
Женщине вообще свойственно неосознанное стремление сделать мужчину похожим на себя. Если же это удается, он перестает интересовать ее.
Но то, что случилось с Верочкой Воркуевой на даче, было для нее полной неожиданностью! Каким-то катастрофическим провалом всех ее представлений о себе. Она вовсе не хотела заходить так далеко. Все произошло слишком уж просто и грубо, не принеся ей ровным счетом ничего, кроме отчаяния и озлобленности на Бугоркова.
Она, казалось, сразу же, до самого донышка поняла этого туповатого парня, одним махом опростила его, низвела до похотливого самца, впервые подумав о нем однозначно, без той замысловатости, которая в последнее время не давала ей покоя. Он ей стал противен с этой минуты, она с брезгливостью думала о нем как о ничтожестве, как о негодяе, который своей ненормальностью и однобокостью довел ее тоже до сумасшествия. Она даже выдумала для собственного успокоения способность Бугоркова якобы внушать легкий сон, похожий на опьянение. Он усыпил ее, расслабил волю, внушил ей дикое любопытство, а может быть, чем-то подпоил незаметно, каким-нибудь возбуждающим средством, потому что она никогда впоследствии не могла понять и объяснить, почему и как это случилось.
Теперь она уже с трудом в это верила, с удивлением спрашивая себя: да было ли это в самом-то деле?
Она стала забывать о своих душеспасительных размышлениях, но Бугорков опять напомнил ей обо всем, напугав и встревожив неожиданным появлением.
«Хоть бы уехать куда-нибудь насовсем, – думала она теперь, убирая со стола свою глажку. – Уехать, чтоб он никогда не узнал моего адреса. А если случайная встреча: „Первый раз вижу… Я вас не знаю, молодой человек. Вы ошиблись“. С ним только так».
Между тем Андрей Иванович, поджидая за чтением, пока закипит чайник, обнаружил вдруг, что он забыл включить и поджечь газ. Лицо его от удивления смялось, он, прижмурившись, уставился на Верочку Воркуеву левым недоумевающее круглым глазом и сказал, покачивая головой, как японец:
– У матроса склероса…
Но это не развеселило ее.
– Не вижу ничего смешного, – сказала Верочка таким тоном, словно сосед издевался над ней.
11
Удивительной наивностью поражают иные народные приметы! Ну как не улыбнуться, услышав, например, от какой-нибудь прародительницы утверждение, что зима будет обязательно морозной, потому что рябина хорошо уродилась в этом году, а осень была мокрая?
Какая тут связь: рябина, дожди, морозы?
Но, увы, морозы наступили, а к середине зимы так надоели, что и без того всегда взволнованная милая женщина из Института прогноза погоды, выступая в программе «Время» по телевидению, казалось, стала чувствовать свою личную вину перед людьми, обещая им глубокие, тридцатиградусные морозы при ясном небе и безветрии. Она водила указкой по метеокарте, робко объясняя людям причины этих бесконечных минусов, а я с каким-то неуютным холодком в груди вспоминал народную примету, которая совершенно непонятным образом сбылась на моих, так сказать, глазах.
Рябина и в самом деле уродилась богатейшая. Даже дрозды не откочевали к югу, оставшись зимовать в белых мелколесьях, рдеющих сказочными зимними цветами, присыпанными снегом.
А перед тем как лечь снегу, чуть ли не весь октябрь и начало ноября лили дожди. Я помню огромное поле, засаженное капустой, туманную голубизну тугих листьев, в которых, как в малахитовых чашах, вкусно и сочно белели мощные холодные кочаны; помню раскисшую, разбитую, ухабистую дорогу вдоль поля, по которой, натужно гудя моторами, еле шли груженные капустой грузовики; помню, как скатился сверху и упал на ухабе в грязь тяжеленный и крепкий кочан и как идущая следом машина с хрустом раздавила его: вся дорога была устлана давленой капустой, а то и целыми кочанами, когда убрали поле.
В сером сите дождя убирали и картошку, мокрую и осклизлую, сохранить которую так, наверно, и не удалось.
А потом нагрянули морозы. Ладно хоть выпал снег, хорошо укутав мокрую землю.
Кстати, от Александра Сергеевича Бугоркова я услышал в ту весну еще одну удивительную и исполненную поэзии примету.
Он меня уверял, что Тополта вскрывается ото льда только ночью и только тогда, когда на небе нет луны – в полной темноте, чтоб никто не видит. Он даже говорил, что не только Тополта, но и все реки ломают лед в безлунные ночи. То есть луна, конечно, может быть на небе в эту ночь, но ее обязательно должны закрывать облака или тучи, только тогда река вскроется.
Он это так говорил, будто речь шла не о реке, покрытой льдом, а о застенчивой невесте в брачном наряде и о женихе в образе сказочного месяца, от которого, стыдясь наготы, прячется до поры до времени юная жена. Придет время, они обвыкнутся друг с другом. Ночи напролет будет ласкать молодой месяц ее журчащие струи, а она в неутолимой нежности будет перебирать серебряные его кудри, раскиданные по ее груди, или тихо лелеять на безмолвных усталых плесах зыбкий его сон, внемля задумчивому соловью, чтобы потом опять, изогнувшись дугой, переплести в страстной неге гибкие свои струи с его льнущим и плещущимся блеском, пока не придет пора прощания… Под холодным ветром помрачнеют холодные струи, спрячется за тучами месяц, пролив свои слезы на умирающую возлюбленную, очи которой скоро подернутся серой мутью шершавого льда. Но он, далекий и холодный, долго будет ждать ее, прячась за хмурыми тучами, и наступит время, когда, сбросив во тьме свои покровы, она опять разольется под ним, переполненная шумными ручьями. В возрожденной страсти прячась от красавца месяца в затопленных кустах, оврагах, низинах, стыдясь своей нескладной наготы, она дождется соловьиной ночи, и свет месяца снова переплетет ее струи…
Получалась какая-то уж очень красивая сказка о реке, месяце и коварном морозе, разлучающем возлюбленных.
Я было усомнился в истинности приметы, но Бугорков бранчливо накричал на меня, не расположенный в этот день спорить или что-либо доказывать мне. Сказал только:
«Целый океан дышит, приливы всякие, а тут речка. Тут все зависимо».
«Ну а если небо чистое, а реке пора вскрываться? Что тогда?»
«Все равно придут…»
«Кто?»
«Облака! Кто-кто… тучи всякие… Отстань ты от меня, ради бога, видишь, я больной совсем… Привез еще кобеля, а что я тут буду с ним делать? Видишь, какое горе у меня, а ты как не понимаешь ничего. Видишь, грязь какая у меня тут в избе? Один теперь живу! Оди-и-ин! А ты тут мне еще грязи в избу волочишь своими сапожищами… Сымай ты их в сенях! Ох, господи, воля твоя… Помираю я тоже, видать…»
С тех пор как скончалась его четвертая жена, которую Бугорков очень любил, так и стал он пить. Когда я приехал к нему, он только-только выходил из запоя, был страшен до неузнаваемости, зол на целый свет, а дом его, да и сам он был в таком запустении, в такой грязи и разрухе, что загрязнить его еще больше было просто невозможно.
Я было собрался тут же уехать домой, и без того намыкавшись в дороге с полуторамесячным щенком английского сеттера, которого я, как и уговорился с Бугорковым, привез ему в подарок, но подумал, что оставлять старика одного негоже, хотя он и гнал меня в три шеи, взрываясь вдруг ни с того ни с сего дикой злобой. Видимо, никто не мог ужиться с ним в эти дни, всех он гнал, а теперь чувствовал себя очень плохо. И я остался, терпеливо перенося брань и жалея его. Я никогда еще не видел его таким. Но он не только меня ругал, а ругал больше всех свою жену, которую он когда-то бросил, Клавдию Васильевну, жившую все эти годы в Воздвиженском. Стыдил ее в полубредовом состоянии за то, что она не пришла к нему и не наладила в его доме жизнь. Видимо, оставшись в одиночестве, он звал ее, а она отказалась вернуться. Вот он и не мог по сей день простить ей этого. Он то умолял ее прийти, корчась и стеная на жаркой печке, то начинал проклинать, то жаловался ей на свою судьбу, то себя жалел вслух.
Спать он мне, конечно, не дал. Только затихнет, только сон прихватит меня, как опять застонет, запричитает жалобно:
«Ох, умираю… Господи, воля твоя… Таблетку надо… Умираю совсем… А какую таблетку-то, хрен ее знает! Не знаю, какую таблетку-то надо… Что ж ты, ведьма, не пришла-то ко мне? Как же я теперь… буду?! В грязи тут подохну, а ты, ведьма, брюхо свое толстое растрясти побоялась…»
«Александр Сергеевич, где у тебя таблетки? – спросил я и в злобе и в жалости. – Что у тебя болит?»
Он затих, а потом ответил со стоном: «Все болит. Таблетки, таблетки! Я ведь не знаю, какую надо-то… Жена-покойница лечилась, так осталось чего-то, не знаю… Где радио стоит, там в блюдце таблетки лежат, дай-ка ты мне, посмотри, чего там, а то совсем плохо… Ты когда приехал-то? Вчера, что ль?» «Вчера».
«Завтра к утру я поправлюсь, дай бог, а сейчас ты уж не ругайся на меня, – попросил он, видимо, сообразив наконец, что у него гость. – Значит, вчера приехал? Ну это хорошо».
«Щенка привез, а ты тут… это самое, – сказал я, зажигая свет. – Договорились, весной приеду и привезу щенка. Вот купил, а чего теперь с ним делать? У него родословная как у лорда, четыре чемпиона и мать с отцом в элите, его спать укладывать на пуховой перине надо, а у тебя в доме черт ногу сломит, – ворчливо говорил и говорил я, чувствуя, что инициатива постепенно переходит в мои руки. – Придется обратно везти, не оставлять же мне его у тебя на погибель. Жалко! Да и денег стоит. – А сам между тем нашел серое блюдечко, в котором лежали полупустые бумажные обертки с незнакомыми мне названиями. Лишь в одной из них, как я догадался, был известный и безобидный аспирин. – Ну вот! Нашел таблетку, – сказал я. – Как раз та, Александр Сергеевич, которая тебе нужна, она тебе поможет, я знаю».
«Это хорошо, – отозвался он с жалобной покорностью. – А где щенок-то?»
«Тут он. Попищал-попищал, а теперь спит, как лорд».
«Неужели привез? Не могу поверить…» – сказал Александр Сергеевич и полез было с печки, но я его остановил, дал ему воды, велел выпить таблетку, укрыться потеплее и спать до утра. И он меня послушался, как угомонившийся ребенок.
«Ох-хо-хо, – вздыхал он, укрываясь кислым полушубком. – Это хорошо! Поверить не могу даже… Не обманываешь старика? Смотри не обмани! Я к завтрему поправлюсь, теперь весна, я ее… нет… теперь все! Уж коли ты его привез, так не увози. Ему тут хорошо будет на воле, чего его в Москве-то мучить и самому с ним мучиться… Привез-таки… То-то я слышу, кто-то пищит, кто-то плачет… Кто ж, думаю, такой? Это хорошо… Ты мне какую таблетку-то дал?»
«Какую надо», – отвечал я ему уже сквозь сон.
И сквозь сон же услышал:
«Хорошо. Полегчает… А я-то думаю, надо таблетку выпить, а какую – не знаю. Выпил бы, да не ту, еще хуже стало бы… А это, видать, та… Это хорошо. Спасибо тебе… хороший ты человек, остался, помог старику, да еще вон как обрадовал… сеттера привез. Не могу поверить, ей-богу. Ведь я ж из него чемпиона породы сделаю… Он у нас с тобой… Надо поглядеть, конечно, но уж коли хорошая, говоришь, родословная, тут уж, конечно, только руки хорошие надо да и опыт…»
«Спи ты, Александр Сергеевич, – сказал я ему. – Утром поговорим».
«Спи, спи, спи… Я тебе не буду… Это правильно… Это хорошо…»
Летом я заехал в Лужки и, застав Александра Сергеевича в добром здравии, поселился на несколько деньков в чистом летнем чуланчике. Пахло в нем воском, паклей, было сухо и прохладно. На бревенчатых стенах, на покатостях бревен скопилась легкая пыльца, невесомые пылинки плавали в луче солнца, который коротко и почти отвесно упирался в пол, падая из маленького окошка. К вечеру этот луч постепенно перекочевал с пола на стену, а перед закатом солнца оранжево лепился на дощатой двери, высвечивая буро-ржавую кованую скобу и прозрачный смолистый сучок, который тускло горел в этот час тигриным глазом, если смотреть на затворенную дверь из темных сеней.
В просторные эти сени из щелей тоже сквозили тонкие, повисшие в убогих потемках, словно шелка, полотнища вечернего света, упираясь в глухую наружную дверь избы.
Жить в этом чуланчике было одно удовольствие!
А щенка, которого мы с Александром Сергеевичем назвали Лелем в честь знаменитого его предка, я не узнал. Четырехмесячный, лоснящийся на солнышке, серебристо-крапчатый крепыш с розовым влажным языком так волновался, так прыгал и ластился ко мне, что чудилось, будто бы он вспомнил меня, учуял запах моей пазухи, за которой я вез его весной, хотя я, конечно, понимал, что это лишь доброта его и любопытство проявлялись с такой щедростью и энергией, на какую способны, пожалуй, только охотничьи собаки, преисполненные врожденной доверчивости к людям и ласковости.
Он не стоял на месте, был резв и прыгуч, как жеребенок, ему все время хотелось играть, носиться по траве, набрасываться, хватать меня за ноги, за руки щербатым своим ртом, в розовых деснах которого только еще прорезались коренные резцы, а молочные, шилисто-острые, слабенькие зубы или уже выпали, или качались, готовые выпасть. Он был упруг и напористо-силен в своих игривых набрасываниях и, казалось, весь был сделан из какого-то хрящевидного, пружинистого вещества. Его рубашка была шелковиста и нежна на ощупь, а пахло от него, как от сосунка, приятной щенячьей псинкой.
В чуланчике, отказавшись от раскладушки, я спал на полу, и, видимо, это очень привлекало Леля, словно бы он разглядел во мне третьим своим глазом большую и добродушную собаку. Он ни на шаг не отходил от меня.
После ночной рыбалки я выпивал ковш холодного березового кваса, которым запасался впрок Александр Сергеевич, ведрами таская из леса березовый сок, и шел спать в чулан. Лель, от которого я тайком уходил на реку, наскучавшись без меня, вовсе не давал мне проходу, вязался ко мне, лизал мои руки, у него от возбуждения розовели глаза, а масленые уши, и без того низко посаженные, волнисто струясь по щекам, опускались еще ниже. Он выказывал мне такое внимание и любовь, что Бугорков стал даже ревновать, говоря мне с хмурой улыбкой, чтоб я не баловал собаку и не ласкал ее без толку, а сам тем временем отвлекал Леля и под каким-нибудь предлогом уводил от меня. «Испортить собаку ума не надо», – говорил он мне в назидание.
В первый день, вернувшись с реки, я пустил Леля в чулан, принес старую телогрейку, на которой он спал, и, бросив в угол, приказал ему идти на место.
Но какое там! Когда он увидел меня лежащим на ватном матрасе на полу, он тут же кинулся ко мне, и у нас началась борьба, победителем из которой вышел, конечно, Лель, хотя я и умучил его до такой степени, что он, пошатываясь, отошел от меня к окну, что-то в нем мгновенно расслабилось, и он грохнулся на пол, мягко и глухо стукнувшись костями, вытянул, отбросив на сторону, все свои четыре ноги, и, растянув розовое брюшко, моментально уснул.
Я смотрел на это маленькое чудо, лежащее на полу на уровне моих глаз, и улыбался, когда он вдруг начинал подергивать во сне ногами и по-щенячьи гнусаво попискивать, поскуливать, а потом, успокоившись ненадолго, опять волновался во сне, чмокал языком, подрагивал черными губами, словно бы сосал молоко, уткнувшись в материнское тепло, о котором он наверняка уже не помнил наяву.
Я тоже, глядя на него, незаметно и сладко засыпал, но тут же через какую-то, казалось, минуту в ужасе просыпался, потому что отдохнувший Лель с новой силой набрасывался на меня, норовя укусить за нос. А надо сказать, что кусался он очень больно, еще не понимая силы своих укусов. «Иди отсюда!» – кричал я на него спросонья и отпихивал упругого шелкового драчуна, который, как все юные, младенчески беззащитные существа на земле, был так пленительно хорош, такое вызывал к себе доброе чувство своим видом, душновато-душистым щенячьим запахом розовой своей пасти, что просто нельзя было разозлиться на него всерьез.
Природа словно бы наложила священное табу на своих молочных детей, снабдив их очаровывающей душу прелестью, уповая на которую суждено им защищаться от злого глаза и коварного умысла старших их братьев, коим и считал я себя по отношению к Лелю, присвоив себе это право.
Он исслюнявил мне подбородок, оцарапал до крови щеку острым коготком верхнего, пятого пальца, исхлестал мое лицо жестким и еще голым, как прут, хвостом с завихряющейся кисточкой на конце. И пришлось вытурить его за дверь… Очутившись у меня в руках, высоко над полом, он робко притих, свесив свои толстые лапы и поджав хвост, но стоило ему очутиться в сенях, как живая пружина тут же подбросила его, и он сразу же вцепился зубами в мою босую ногу… Я еле спрятался от него за дверью. А он постонал, поскулил, потявкал плаксиво и наконец убежал во двор. Я же, укрывшись простыней, тут же уснул.
У каждого в жизни случаются дни, когда делать бывает буквально нечего, но когда, однако, кажется, будто бы это именно те золотые дни, отпущенные тебе жизнью, которые наполнены такой деятельной силой, о какой ты и не мечтаешь никогда в рабочие дни.
Дни эти излучают солнечный какой-то свет и приходят к тебе обычно после тяжелой, отчаянно мучительной, но удачной работы, завершив которую иногда думаешь, что вот ты и сумел чего-то достигнуть в жизни, взял какой-то рубеж, который был вроде бы неприступным, и честно заработал право на отдых. И не дядя разрешил тебе приказом отдохнуть, а именно ты сам себе, по собственной своей потребности разрешил, не дяде, а самому себе сказав: имею право, – придя в это милое ничегонеделание с душою, полной надежд на будущее, или, как говорит всегда Александр Сергеевич, на «буде-щее».
«Будущее покажет», – ответил он мне, когда я спросил у него, а получится ли толк из собаки.
Эти счастливые дни быстротечны и легки, как вздох. Не успел ты оглянуться, их уже и след простыл, хотя и казались они тебе поначалу вечностью. В эти дни, словно после долгой и изнуряющей, губительной привычки к сигаретам ты успел уже отвыкнуть от никотинной отравы, все твои чувства словно бы оживают и обостряются, ты начинаешь улавливать тончайшие запахи жизни, все ее звуки, краски, переливы сумерек, света и тьмы. Ты осматриваешься вокруг себя с удивлением, словно бы хочешь внимательно приглядеться ко всему живому, что тебя окружает, и, запомнив все это, понять наконец-то, ради чего ты живешь и стараешься в муках объять необъятное.
Александр Сергеевич Бугорков, как я ни упрашивал его, не разрешил мне брать с собой Леля.
«Я его в поле выведу только на будущий год, он у меня поле увидит только в июне будущего. А ты возьмешь его глупого, он и отобьется от рук. У него еще страсти-то охотничьей нет! А в поле потаскаешь, так и совсем заглушишь ее. Одно и останется: привязать к березе да пристрелить. А я его до года-то выдержу: чутье проснется у Лелюшки моего и силенка будет в самый раз… Он у меня – у-ух как – полетит по лугам… Челночок поставлю в мае на пустом поле, а когда бекас на крыле будет, вот тогда и поведу его – пусть гоняет. Бекас-то вжик-вжик и ушел, а Лелюшка-дурачок с языком высунутым ко мне: „Что делать, хозяин?“ Вот когда он у меня спросит, что делать-то ему, тогда я возьму его на шнурочек и к бекасу. Замечу, где бекас шумовой с лету западет, и с подветра поведу. Вот уж тогда не дам гонять! Тогда уж он мой! Охотник охотника сразу поймет! Покажу ему, что делать надо, он мне душу свою отдаст за это! Лучшего друга с тех пор не будет для него, кроме меня! Вот он сейчас и к тебе вяжется, и к кому попало, а тогда уж – позволь! Тогда он еще поглядит на тебя. А испортить собаку – ума не надо.
Вот мы с Лелюшкой-то с будущей весны челночок отработаем, а потом и на болото пойдем… Пускай погоняет! Когда он под присмотром-то моим будет гонять, это ему только на пользу. Я-то дам ему нагоняться вволю. Он вроде бы стараться будет: вот догоню, вот догоню! А я погляжу на него, головой покачаю и скажу с насмешкой: „Дурак ты, Лелюшка, дурак!“ Он поймет, не думай! А когда поймет, тогда уж не зевай. На шнурочек и в болото – . покажи собаке настоящую дичь, укажи ей на ее призвание, она тебе за это спасибо скажет. И уж тогда – позволь! Тогда уж по всей строгости требуй с нее настоящей работы. А как же! Мне ж не только на ее удовольствие любоваться, мне надо, чтоб от ее удовольствия я и сам тоже удовольствие имел. Все как у людей чтоб было! А другой сразу в поле ведет на шнурочке, с перепелкой бескрылой в кармане. Пустил бескрылку, она пролетела двадцать шагов, запала в траве, а он туда собаку: „Иди ищи!“ Чутьиш-ко есть, найдет, встанет. Пошла собака! Чего там! – пошла! Дипломчик заработает… Как дети, ей-богу! Собака-то еще того удовольствия не знала, как за вольной птицей гоняться. Всю ее страсть шнурком затянуло, а шнурочек-то распустился, ослабился, забыла собака про него – все равно погонит птицу-то. Обязательно погонит! Вот тогда уж ее ничем не исправишь. Ни плеткой, ни лаской – ничем. Для нее истинное ее призвание не радостью будет, а наказанием, потому что ее из-под палки заставляли: она еще не поняла ничего, а с нее уже работу требовали. Это как у людей худых бывает; за все по головке гладят, за все ласкают, чего ни сделай. А потом – не похвалят такого человека на собрании, он уж и в обиде… Он уж, как маленький ребенок избалованный, только за конфетку все будет делать. Творят бог знает что! Начальство не похвалит, и затосковал. А чего тосковать, если ты удовольствие от своей работы получаешь, если ты сам понимаешь, что все сделал как надо. Не для начальства же ты на свете живешь! Не для того, чтоб тебя начальство похвалило. Разве это дело?! Я ведь не всю жизнь в егерях работаю, я ведь и на фронте был, я ведь и в колхозе немало поработал, тридцать с лишним годков, вот с такого возраста и косил, и пахал, и сеял, и конюхом работал, и не обижался никогда, если получать было нечего по трудодням – все было! Всяк бьется, да не всякий добивается. Я ведь помню, как у нас тут в Лужках по вечерам и песни пели! И сам тоже пел. Видел мосток-то каменный через овраг? Видел небось и булыжник на дороге возле моста-то?! Вот там и собирались на танцы всякие. Это теперь шесть бабок да я седьмой зимуем тут, а раньше, когда шоссе не было, все тут и жили… Ничего! А теперь придут ли опять? Место хорошее. Думаю, расплодится народ, надоест кучей жить, придет и сюда. Куда ж ему деваться? Скажет, оглядевшись: во какое место хорошее! Молодцы, скажет, наши отцы… Построят домики со всеми удобствами, дороги проложат через лес… Так что я тут теперь, как сторож ночной, добро стерегу для будещих людей. Только вот что-то не едет никто жить-то оседло. Вот теперь с Лелюшкой зимовать тут буду, со своим дружочком серебряным… На меня в колхозе ругаются: на колхозной земле живешь! Отрежем землю! А я им говорю: режьте, если вам приятно будет вместо картошки куриную слепоту на огороде видеть. Вон весной-то огороды – желтые: все в Воздвиженское уехали. Иной раз думаешь, помрешь тут зимой, и не узнает никто. Да, даст бог, летом помру! Летом тут народ… Так что вот, видишь, какие дела. Вот Лелюшку на будещий год натаскаю, веселей будет… С весны дам ему волю, нагоняется он у меня до одури, умишко проснется в нем, и хорошо будет. Он уж точно у меня будет знать, что птичек гонять ему можно, но никакого в этом интереса нет ни ему самому, ни мне, хозяину. Понял ты теперь? Вольная натаска, это тоже не простое дело: гоняй, делай что хочешь… Не-ет. Ты вот с Лелюшкой пойдешь в поле, а я тут-то по Лелюшке-то плакать буду, по загубленной его душе. Мало их, душ-то загубленных! Оставь уж одну мне на спасение. И не обижайся на старика. В чулане и во дворе хоть целуйся с ним, а в поле не дам. И не проси, не зли меня. А насчет того, что я тебе тут говорил… Тут все правильно, по-моему. На земле без удовольствия жить невозможно».
Я слушал его без особого внимания, не вникая в суть размышлений о вольной натаске, о которой он даже «статейку» написал. Он, видимо, и сам это хорошо понимал: не жаловался на свою судьбу, а, как мне теперь кажется, вольно натаскивал меня, пробуждая во мне интерес к жизни.
А Лель встречал меня в те далекие дни всякий раз с восторгом. Если же к моему приходу сидел он взаперти, то, заслышав, скулил и тявкал с подвыванием. Выпущенный во двор, мчался ко мне и падал у ног, переворачиваясь на спину, словно бы прощения просил за то, что не смог меня встретить. Я его похлопывал по розовому животику, он вскакивал на ноги и, как жеребенок, начинал носиться по двору, выражая в беге высший свой восторг, полное свое счастье.
Глядя на него, старая и забытая всеми Найда позевывала звучно и нервно, а глаза ее словно бы блестели слезой. Отрывистый, глухой стон сводил ей челюсти, переходя в трубный какой-то рев. Но после хозяйского окрика Найда покорно умолкала и снова укладывалась на соломе, звеня цепью, горестно поскуливала, постанывала, жаловалась на проклятое лето, на свою судьбину и на серебряного скакуна, который опять всколыхивал в ней воспоминания о зимней воле.