Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
12
Дождя как будто бы и не было. Но мостовые и тротуары не просыхали от буса, невесомо висевшего над городом, а машины по самые крыши были обметаны грязью.
В Москве на улицах он почти неощутим, этот бус. Лишь где-нибудь за городом, на опушке голого леса, на мягкой, отволглой листве среди потемневших стволов, видишь, как тают в тумане дальние деревья, как смягчены и размыты печальные поля и перелески, как черна пахота, как светятся молочно-белые капли на тонких ветвях берез, зацепившись за маленькие зимние почки. И невидимый этот дождь, это серое облако, опустившееся на желтую землю, пахнет холодными мертвыми листьями.
В Москве же это только блеск асфальта и словно бы из пульверизатора окрашенные грязью машины, машины, машины…
Из «Детского мира» вышли двое и направились вниз, к Неглинной. Он был одет в долгополое кожаное пальто с потертостями на швах. На ногах высокие большие ботинки, похожие на боты, в которые были заправлены брюки, а на голове болгарская шапочка – маленькая, с меховыми ушками, крошечным ко-зыречком, сидевшая на голове рызывающе некрасиво, обтягивающая голову и превращающая ее в какую-то птичью хищную голую головку. В одной руке у него был пластмассовый красный трактор в полиэтиленовом мешке, а в другой – рука женщины, идущей рядом, как ребенок.
Они шли среди людей в задумчивом молчании, точно наслаждаясь мокрой прохладой. Он, не выпуская руки, смотрел вперед, горделиво откинув стиснутую свою головку, а она смотрела под ноги. Шли они медленно, их обгоняли прохожие, а встречные напарывались на них как на препятствие и, торопясь, обходили стороной, поглядывая мельком на головку кожаного великана.
– Куда ты меня ведешь?. – спросила женщина, взглядывая на него.
А он со значением ответил:.
– Туда, – вызвав улыбку на лице женщины и какое-то еле уловимое движение тела, которым она как бы сказала ему: «Ну и хорошо. Я согласна. Веди меня туда».
Коля Бугорков сразу увидел, услышал, разглядел, обнял всеми щупальцами своих чувств Верочку Воркуеву, увидел ее покрасневший носик, услышал тихое ее молчание, полное покорности и любви, и ощутил даже запах ее…
Он замедлил шаги и, удивленно поглядывая на удаляющуюся пару, которая уже заворачивала на Неглинную, остановился в нерешительности.
«Неужели это она? – с испугом подумал он. – Та самая Верочка Воркуева, которая. Бог ты мой! Как же она изменилась! А это кто же? Муж ее? Странный мужик…»
Внешне Верочка Воркуева совсем не изменилась, хотя и похудела за эти годы. Бугоркова больше всего поразила внутренняя ее перемена, ее тихая, незнакомая ему покорность и умиротворенность. Он никогда, даже в лучшие минуты своей жизни, не мог бы представить себе, чтоб Верочка Воркуева была бы так же спокойна и тиха рядом с ним.
Все, кто знал Верочку Воркуеву, считали ее счастливой и беззаботной женщиной, которой повезло встретить в жизни мужчину, имевшего о семье самые лучшие и высокие представления.
Через шесть месяцев после свадьбы он уже целовал жену на порогеу роддома, принимая из рук нянечки легкий сверточек с сыном, который, как это ни странно, был вполне девятимесячным, упитанным и полновесным ребенком. Впрочем, ускоренные роды Верочки Воркуевой никого особенно не удивили: такие случаи нередки в наш торопливый и энергичный век.
А сама Верочка, словно бы еще не совсем понимая, что с ней произошло, была очень испугана. С лица ее не сходила робкая улыбка, будто, родив мальчика, она совершила что-то такое, к чему сама еще не успела как следует подготовиться. Хотя уже и тогда, в первые минуты встречи с родными, в счастливых ее и утомленных глазах угадывалась эдакая беззаботность, точно она радовалась безмерно, что не девочка появилась на свет, а мальчик, и ей еще будет с кем покуролесить в жизни.
Но больше всех, казалось, радовался сам Тюхтин, который рождением сына как бы подводил черту под недавним прошлым своей юной жены. Внешние проявления этой радости так умиляли Анастасию Сергеевну и Олега Петровича, что они тоже, конечно, были счастливы видеть поглупевшего от восторга зятя, этого жердяя, как называл его Воркуев, сдабривая грубоватое прозвище улыбкой.
По паспорту Верочка стала Тюхтиной, но девичья фамилия приросла к ней на всю жизнь. Никто из старых знакомых не вспоминал о ней иначе как о Верочке Воркуевой, не в силах, видимо, расстаться с благополучной и очень подходящей к Верочке фамилией. Порой даже казалось, что это вовсе не фамилия, а ласковое прозвище.:
Люди говорили: «А мы Новый год у Верочки Воркуевой встречаем». Или говорили так о семье Тюхтиных: «к Воркуевым», «у Воркуевых».
Нельзя сказать, что такое положение было очень приятно Тюхтину, но он объяснял это тем, что Верочка была наделена чудесным свойством без всякого с ее стороны усилия покорять людей, распространяя вокруг себя притягательную силу своей счастливости, удачливости, воркотливую доброту и внимание к людям, которые, казалось, именно за эту счастливость и удачливость и обожали ее.
Она и всегда-то была довольна мила, а после родов, чуть-чуть похудев, еще больше украсилась, войдя в счастливую пору материнства, и почувствовала вдруг бесценность свою и необходимость присутствия на земле.
Именно это, пожалуй, больше всего остального украшало ее – чувство собственной своей бесценности и незаменимости. Ведь, если подумать, – все, что создано природой, в высшем смысле бесценно и необходимо на земле, будь то комар, паук, рыба или ящерица…
Какое место было определено в этом многообразии самой Верочке Воркуевой, она не знала, никогда об этом не задумывалась и, конечно, правильно делала, но то, что ее присутствие необходимо на земле, – в этом она никогда не сомневалась…
В ее взгляде, который всегда чутко передавал все оттенки состояния ее духа, ее настроения, после родов появился какой-то страдальческий восторг, то мгновенно и бесследно исчезающий, то вдруг чернящий ее очень живые, текучие, как серый дым, влажные от этого глубинного едкого дыма: глаза. Особенно если она вдруг слышала плач своего ребенка.
Жили они в маленькой комнате воркуевской квартиры, в той самой комнате, которую до сих пор вспоминал Коля Бугорков во всех подробностях, хотя от них теперь и следа не осталось, если не считать зимнего пейзажа на стене и розового торшера.
К тому времени, когда Верочка Воркуева окончила университет, получив свободное распределение как замужняя женщина, имеющая ребенка, Тюхтину тоже вручили диплом инженера, и он ушел со стройки в производственно-технический отдел управления.: К тому же примерно времени Олег Петрович и Анастасия Сергеевна, устав звать к себе на «дачу» дочь, которая категорически отказывалась выезжать туда летом, продали домик и купили автомашину «Москвич». После этой покупки остались еще деньги, и Воркуев, пропадая весь свой очередной отпуск в поездках, купил деревенскую избу где-то в трехстах километрах от Москвы на берегу чудесной речки, название которой он никак не мог запомнить: то ли Пополка, то ли Тотолка, но название села, конечно, не забыл – Воздвиженское. Купил за четыреста всего рублей, и хотя документов на этот дом у него не было, так как нужна была прописка в Воздвиженском, зато ему удалось оформить на избу страховку как раз на четыреста рублей, так что в случае чего он рассчитывал вернуть свои деньги.
В общем, к тому времени в жизни Воркуевых и Тюхтиных изменилось очень многое.
Никто из них и предположить, конечно, не мог, что село Воздвиженское стояло на речке Тополте неподалеку от Лужков, в которых доживал свой век старый Бугорков. Ничего, разумеется, не знал об этой новости и сам Коля Бугорков, который тоже к тому времени окончил институт и, направленный на работу в НИИ деревообрабатывающей промышленности, стал заниматься там довольно скучным делом: проектировал установку вентиляционных устройств в цехах мебельных фабрик, воюя при помощи пневматических отсасывающих механизмов с вредной древесной пылью и опилками, которые потом опять использовались в производстве древесных плит.
Обо всем этом, может быть, и не стоит говорить, но несколько слов сказать все-таки нужно, потому что Бугорков, как множество молодых специалистов, мечтал совсем не о таком прозаическом деле и принялся на первых порах за свою работу в институте с некоторым холодком, подумывая о переходе на производство, но в отличие от многих быстро втянулся и со всей искренностью уверовал в то, что он занимается одним из самых важных дел на земле – охраной здоровья людей, работающих в пыльных цехах. Так оно, конечно, и было на самом деле, хотя для Бугоркова это высокое представление о собственном труде являлось своеобразным допингом на первых порах, пока он не втянулся, не привык просто и качественно делать свою работу. Все-таки привычка к работе куда как важнее и надежней высоких слов, даже если эти слова и справедливы. Иначе как же быть людям, занятым менее благородным и высоким делом? А Коля Бугорков! в силу своего характера быстро привык к работе, или, как теперь говорят, адаптировался, и, успокоившись душою, освободил все силы и всю энергию для той именно работы, которую ему нужно было каждый день выполнять независимо от настроения. Как, впрочем, и Тюхтин, который, перейдя с производства в управление, в «контору», как он стал говорить со временем, скучал на первых порах, заваленный чертежами, синьками и бесконечными расчетами, и тосковал по настоящему делу. Но, нахлебавшись в своей жизни обжигающих, морозных ветров на бетонных площадках строящегося днем и ночью дома, заработав жесточайший радикулит, устав от постоянного неуюта стройки, от неизбежной грязи и даже от тяжкой преснятины колючего бетона, он теперь не очень-то хотел снова надеть пластмассовую каску, ватные штаны и валенки. В первые дни на новом месте он испытывал удовольствие от одной лишь мысли, что ему не надо переодеваться: можно выйти утром из дома в чистой рубашке и ярком галстуке, в отглаженном костюме и начищенных ботинках и весь день проработать в этой одежде, а в обеденный перерыв пойти в столовую вместо ближайшего магазина, в котором от тебя шарахаются, как от черта, боясь испачкаться… Конечно, и там тоже была своя, мало кому понятная прелесть обеденных перерывов, когда тебе, окоченевшему на высоте, принесут ребята из бригады мягкий батон и двести граммов колбасы, отдельной или докторской, нарезанной толстыми ломтями, а в особенно лютые морозы и сто пятьдесят для согрева, после которых ты вовсе и не опьянеешь, а, как какой-нибудь француз, привыкший с детства обедать с вином, почувствуешь вдруг блаженное тепло в голодном желудке и прилив нежности к друзьям в измазанных ватных, толстозадых стеганках… И как же вкусна покажется тогда холодная колбаса и пушистый, обломленный, или, вернее, оторванный, мягкий кусок белого хлеба в черствых твоих руках!
В отличие от Бугоркова Тюхтин знал, на что он идет, расставаясь со стройкой: тут был и проигрыш в деньгах, что для него, человека семейного, было важно; тут была та занудливая кропотливость, связанная с чертежами, которая утомляла его больше, чем прежняя работа на стройках, и, надо сказать, что Тюхтин, начиная учиться в институте, тоже мечтал о другой карьере, но пока его устраивало это место в управлении. И он не прибегал, как Бугорков, к высоким словам, чтоб удержать себя на месте и обрести душевное спокойствие. Он не то чтобы привык к своей новой работе и смирился – он себя чувствовал бездомной собакой, измерзшейся на холоде, которую наконец-то пригрели добрые люди и приютили в тепле. А Верочка Воркуева была просто счастлива за него.
Но, в общем, оба они – и Бугорков и Тюхтин, – независимо от всех привходящих причин, были каждый на своем месте. Особенно, конечно, Тюхтин, хорошо знавший производство. Оба они выполняли то дело, которое им полагалось выполнять, ничем не отличаясь от великого множества незаметных тружеников, которые утром без особой охоты встают по будильнику, стараясь обмануть время и хоть на минуту забыться после звонка в сладком сне, а придя на место, включаются в привычный ритм своих дел и работают, как все, и зарплату получают, как все, не забывая о своих личных интересах, о свободном вечере, о субботе и воскресенье, не особенно переживая за производство, когда врач районной поликлиники выписывает им больничный лист, зная отлично, что производство в эти дни обойдется без них…
Есть какая-то завидная простота и прочность в их отношениях с жизнью! Когда подворачивается случай придумать что-то новое, они придумывают и внедряют, радуясь премиальным деньгам. Они лишены каких-либо комплексов, с полным основанием считая, что в жизни им нужно делать именно то, что они и делают, и что никакими особыми талантами они не отличаются, а стало быть, и нечего дурака валять, стало быть, надо как следует выполнять основную работу, чтоб не пришлось потом краснеть перед начальством и переделывать сделанное.
Со временем в таких людях вырабатывается приятный профессиональный скепсис, которым они бравируют друг перед другом, ибо этот наигранный скепсис, это утонченное брюзжание и даже как будто пренебрежительное отношение к своей работе возможно только у людей с огромным профессиональным опытом. Это своего рода престижное дело. Ничего общего с неудовлетворенностью или отчаянием неудачника. Вовсе нет! Хотя и такие случаи, конечно, бывают. Полудетские их игрища напоминают порой похвальбу известного монтера, которому связать три провода легче, чем палец… обмочить.
То есть эти люди со временем начинают как бы небрежничать по отношению к делу, как бы выполнять свои обязанности без прежнего старания и напряженности. Как опытный шофер, который, сидя за рулем, словно бы не машину ведет, а чай пьет у тещи – никакого напряжения в руках и во взгляде, и кажется порой, что не он крутит руль на повороте, а сама машина без его помощи поворачивает в нужном направлении, а он только небрежно помогает ей вписаться в поворот, хотя обманчивое это впечатление мгновенно исчезает, возникни на дороге аварийная ситуация: строгий расчет, интуиция, глазомер, координация движений – все тогда приходит в действие, и шофер преображается на глазах, так и эти люди, уставшие от высокого профессионализма, позволяют себе некоторый скепсис, некоторую расслабленность и как будто бы полупрезрительное, полунасмешливое отношение к делу своей жизни.
Свежему человеку могут они показаться очень неприятными субъектами, особенно если этот свежий человек горит какой-нибудь новой идеей.
Начальство редко балует их похвалой, но им достаточно, если их не ругают. К похвалам же относятся они с юмором, хотя этот юмор обладает скорее защитными свойствами, чем сатирическими.
Для летчика высшей оценкой его профессиональных качеств является слово «надежный». То же самое можно сказать и о них – надежные инженеры. На свете нет людей добросовестней в работе и честней, чем они. А если надо, они могут работать и в выходные дни.
У каждого из них в свободное время, когда они отключаются от дел, есть свои увлечения: шахматы, рыбная ловля, цветы на садовом участке, если он есть, или фруктовые деревья, автомобиль, у кого он есть, хотя чаще всего у них нет автомобилей, а если и есть, то не дорога и не скорость волнует и увлекает их, а возможность покопаться в моторе, отрегулировать клапаны или тормозные колодки, заменить какую-нибудь деталь или поставить электронное зажигание взамен старого. Кстати, для усовершенствования рыболовных снастей они не жалеют ни времени, ни сил, изобретая поплавок особой конструкции, которому не страшна волна и который не ныряет то и дело под воду, а все время находится на поверхности; изобретают ледорубы, режущие лед, как масло; конструируют самоподсекающие донки, но, увы, мало кто из них может похвастаться хорошим уловом: в рыбной ловле чаще выручает интуиция и шестое чувство, чем усовершенствованная снасть.
Бугоркову и Тюхтину было, конечно, еще очень далеко до той надежности в работе, которая отличает истинных профессионалов от только что вступивших на этот путь. Но, разумеется, Тюхтин продвинулся в этом смысле гораздо дальше Бугоркова, еще не знавшего производства и практически не нюхавшего жизни.
Тюхтин вообще очень многим отличался от Бугоркова, о котором он был наслышан, хотя и не знал его лично. Тюхтин, например, о деньгах имел свое собственное суждение. Он считал, что современный мужчина обязан зарабатывать деньги, и чем больше, тем лучше. Ибо деньги, как он полагал, что-то вроде добычи доисторического охотника – чем толще бумажная пачка, тем больше убитый кабан, которого он приносит в свою пещеру. Современный мужчина ассоциировался у него с охотником, который уходит из дома добывать пищу, одежду и возможность отдохнуть, так сказать, у костра.
Именно за это любил он деньги и самолично вел домашнюю бухгалтерию, не доверяя тонкого этого дела жене. Верочка Воркуева долго не могла привыкнуть к этой странности мужа, и поначалу ей казалось, что муж ее скряга, о чем она даже подумать боялась всерьез. Но со временем убедилась, что Тюхтин не жаден, что она сама так же свободна, как и он, в отношении общих денег, и если ей нужна была какая-то незначительная сумма для незапланированной покупки чулок или модных туфель, муж беспрекословно выдавал ей эту сумму, хотя и отмечал в своей тетрадке потрату.
«Когда ты начнешь работать, нам будет легче», – часто говорил ей Тюхтин.
Им и в самом деле стало легче, но Верочка Воркуева без всяких на то намеков со стороны мужа первую же свою зарплату всю до копейки вручила ему, по привычке отчитавшись в сделанных по дороге покупках, в том числе и в бутылке водки и шампанского «на пропой».
Странное дело! Ей при таком образе жизни легко было оставаться беззаботной, как в детстве, и как будто бы даже счастливой от сознания, что ей не надо вести денежное хозяйство, думать о расходах, о квартплате, о сбереженных на удовольствие рублях, но она почему-то очень стеснялась говорить об этом людям, скрывая это положение вещей даже от близких. Словно бы о ней могли подумать как о несвободной, обиженной мужем женщине, которой не доверяют вести домашнее хозяйство. Она-то понимала, что ничего подобного нет и не может быть, но что-то в ней самой протестовало порой против заведенного обычая отдавать все деньги мужу. У нее все время оставалась в душе какая-то странная и непонятная ей самой надежда на свою будущую свободу, как будто бы впереди ее ждала какая-то новая, более приятная и вольная жизнь, когда она, получив зарплату, сможет сама распорядиться ею по своему усмотрению, по прихоти, по капризу… Хотя это было и в самом деле очень странное чувство, потому что Тюхтин, забирая у нее деньги, удовлетворял любой ее каприз, любое ее желание, если, конечно, оно реально.
Видимо, все-таки дело-то было в том, что, когда она отдавала деньги мужу, у нее сразу же пропадала всякая охота делать что-нибудь непозволительное с точки зрения логики и все ее прихотливые желания, с которыми она шла домой в дни получек, сами собою как бы переставали существовать и казались ей непозволительными и несерьезными порывами, на которые она не имела никакого права. Ну, спрашивается, зачем ей перекупать втридорога у спекулянтки, которая приходила в дни зарплаты, витая по этажам неуловимой, ускользающей тенью, наимоднейшие сапожки с перламутровым переливом, если у нее и так уже есть хорошие и прочные сапоги. Ей, конечно, хотелось – очень хотелось! – пройтись по улице в этих сверкающих высоких сапожках, но она, краснея от возбуждения и мучающих ее страстей, снимала с ноги легкий сапожок и говорила что-нибудь насчет подъема, который слишком мал для ее ноги, хотя подъем был в самый раз, или вообще притворно морщилась, жалуясь на тесноту, хотя сапожки ей были в самую пору… Но – сто двадцать рублей. Это же надо еще взаймы просить у кого-нибудь, чтобы купить роскошные, до зависти приятные, легкие, точеные, посверкивающие лаком французские сапоги… С ума сойти!
В такие дни она приходила домой усталая и разбитая, отдавала деньги мужу, который раскладывал их, как пасьянс, на столе, красные купюры к красным, зеленые к зеленым, синие к синим, и говорил при этом: «Милая моя охотница! Ты своей стрельбой сегодня свалила быстроногую газель… Ты у меня тоже стреляешь без промаха! Молодец!».
А когда она за чаем рассказывала ему с нарочитым равнодушием о сапогах за сто двадцать рублей, он удивленно спрашивал у нее: «Что же ты не купила? Тебе понравились? Ты меня, ей-богу, обижаешь! Почему же ты не купила?»
Она сама тоже с удивлением поглядывала на мужа и, веря в его искренность, очень довольна была, что не потратила денег на сапоги, поражаясь недавним своим страданиям. «Зачем они мне? – спрашивала она с благодарностью. – У меня же есть. А потом, тебе надо покупать новое пальто…» На что он ей возмущенно отвечал: «Мне никакого пальто не нужно! А вот красивые сапоги тебе очень нужны. Все-таки ты работаешь в таком месте, где это не просто новая обувь, а дело престижа… Обязательно купи в другой раз!»
Нет, она не имела права жаловаться на мужа! Она даже благодарна была ему за то, что он освободил ее от забот. Она уже не могла представить себе, как бы вдруг стала хозяйничать по дому, откажись он от этого дела. Она, например, понятия не имела, сколько они платят за электричество, и очень смутно представляла себе квартплату, не говоря уже о расходах на прачечную, в которой она ни разу не бывала за все время жизни с Тюхтиным. Она только пришивала номерки к белью и складывала грязные простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца, а уносил все это Тюхтин, возвращаясь из прачечной с чистым бельем.
Еще бы ей жаловаться! Любая женщина могла позавидовать ей, и они завидовали, когда Верочка рассказывала об этом и еще о том, что муж ее даже полы моет в прихожей, когда наступает очередь. Посуду мыла Верочка Воркуева сама, но и тут успевал ей помочь Тюхтин, вытирая мокрые тарелки и чашки кухонным полотенцем, перекинутым через плечо.
Никто из Воркуевых не проводил столько времени с маленьким Олежкой, сколько сам хлопотливый отец, который любил своего сына безумно, просыпаясь всегда первым, если среди ночи раздавался плач или хотя бы чуть слышное хныканье, кряхтенье, бессонное сопение маленького человека. Верочка Воркуева могла преспокойно спать, а он подбегал босой к кроватке сына и нашептывал ему, наговаривал испуганным ночным голосом что-то бессмысленно-ласковое, поглаживал потное, горячее его тельце, менял пеленки, откликаясь на сонный вопрос Верочки успокаивающим: «Спи, спи… Я обойдусь…», после чего Верочка тут же засыпала, а Тюхтин кормил из бутылочки малыша. Если же надо было, вынимал его из кровати и баюкал, прижимая к волосатой груди. Пеленал он сына лучше, чем Верочка и Анастасия Сергеевна. Женщины и опасались на первых порах, что папа оторвет сыну руку или ногу, но Тюхтин быстро освоил нехитрую эту науку. Они хоть и читали, что пеленать якобы вредно грудных детей, но остались все же верными бабушкиным традициям.
Чем старше становился Олежка, тем больше забот проявлял отец. Он не пропускал случая погулять с сыном, выкатывая вначале поскрипывающую коляску из дома, а потом, вынося Олежку, одетого по погоде, клал его, а со временем сажал в легкую немецкую коляску, высоко поднятую над землей, с прозрачным козырьком на случай дождя или снега, и выезжал с сыном на улицу, получая огромное, ни с чем не сравнимое удовольствие от трогательных, мечтательных прогулок с сыном, ловя его полуосмысленные и какие-то восхищенно-удивленные взгляды, откликаясь на эти взгляды улыбкой, кивками и причмокиваниями, воздушными поцелуйчиками, глуповато-радостными, бессмысленными вопросами: «Эй, привет! Ну что? Что, маленький? Что, мой хороший? Что ты хочешь сказать?» Олежка в ответ таращился на отца и, напрягаясь, краснея от напряжения, пускал слюни, изображая на лице подобие улыбки, которая для Тюхтина была самой красивой, самой радостной и самой осмысленной улыбкой, какой когда-либо одаривали его в жизни.
В коляске всегда был чистый и мягкий платок, которым Тюхтин утирал сыну слюни, делая это с заботливостью и аккуратностью ничуть не меньшей, чем это сделала бы мать.
Кстати, один чужестранец, встречая на улицах Москвы молодых отцов, гуляющих с детьми в колясках, был приятно удивлен. Ничего подобного в своей стране и вообще в европейских странах он никогда не видывал и, кажется, сделал вывод, что русский мужчина, как ни один мужчина в мире, любит своих детей, считая вполне приличным прогуливаться с детскими колясками в общественных местах… Признаться, сам я тоже ни в одной стране, в которой бывал, не видел ничего подобного.
Очень может быть, что это и в самом деле уникальное явление именно наших городов, и в частности Москвы, когда молодой и сильный мужчина везет перед собой детскую коляску с ребенком, а встретив друзей возле дома, таких же молодых, как и он сам, не проявит и тени смущения, скорее даже наоборот, подвезет свою коляску к ним, стоящим у подъезда и обсуждающим чисто мужские дела, поздоровается и ввяжется в разговор, не забывая при этом о ребенке, а бездетные его приятели, которые в это время могут соображать насчет «картошки дров поджарить», ощупывая в карманах свои возможности, с пониманием дела отвлекутся от маленьких этих забот и спросят на всякий случай у занятого ребенком друга: «Толик, ты, конечно, пас?» А «Толик», кивнув на сына, ответит с усмешкой: «За меня пацан уже бутылку высосал… Мы с ним еще погуляем… Валяйте, ребята, без меня…» И его хорошо поймут как человека, занятого святым делом.
Вот и Тюхтин не испытывал ни малейшего смущения или тем более стыда, выходя гулять с сыном, с Олежкой. Больше того, он гордился своим занятием, хотя никак и не проявлял этой гордости, до того увлекаясь сыном, до того забывая обо всем на свете, что иной раз опаздывал к очередному кормлению, за что получал нагоняй от Верочки и от тещи, которая вообще-то нахвалиться не могла зятем. Доволен им был и Олег Петрович, издавна считавший Тюхтина самым подходящим человеком для дочери.
Была еще одна особенность у Тюхтина, которая тоже поначалу не очень была понятна Верочке Воркуевой, но потом он сумел убедить ее в своей правоте: он подчеркнуто любил хорошие, добротные вещи, относясь к каждой приобретенной вещи, будь то костюм, стол или кухонная полочка, очень бережливо и, как это ни странно звучит, с душевной теплотой, что, естественно, не очень-то нравилось Верочке в муже. Вещь и есть вещь, считала она, привыкнув не обращать особого внимания на свое «барахло».
Первое, что сделал Тюхтин, переехав жить к Воркуевым, купил хорошие деревянные плечики для прихожей, на которые заставил Верочку вешать пальто, плащ и зимнюю шубку, чтобы они не мялись. Потом купил плотную, гардинную ткань и аккуратно занавесил вешалку, чтобы одежда зря не пылилась. Привел в порядок все щетки, выбросил старые, купил новые для одежды и для обуви. Под вешалкой всегда были банки со свежим гуталином – бесцветным, черным и коричневым, и Тюхтин иной раз с вечера начищал до блеска свои ботинки, Верочкины туфли или сапоги, с усмешкой уверяя жену, что он это делает с удовольствием и при этом с пользой для обуви, которая становится не только приятнее на вид, но и носится дольше… «Вещь надо беречь», – говорил Тюхтин с пугающей Верочку убежденностью в голосе.
Однажды они поссорились из-за пустяка, из-за серебряной чайной ложечки, в которой Верочка Воркуева пережигала сахар и, выколачивая его оттуда, немножко поцарапала ее ножом, за что ей Тюхтин сделал выговор. Олежка был простужен, сильно кашлял, и Верочке показалось чудовищным это замечание мужа по поводу какой-то старой ложки, она раздражилась и сказала в сердцах: «Плевала я на эту ложку! Не до нее мне! Отстань!»
«Как это плевала! – тоже раздраженно возразил ей Тюхтин. – Ты знаешь, кто сделал эту ложку?»
«Откуда я знаю!»
«Ее сделал человек! Он вложил в нее свой труд, умение, душу, частичку самого себя, потому что это была его жизнь – делать ложки, а ты плюешь! Начиталась всякой ерунды, из своих книжек носа не высовываешь – мещанство, мещанство! Мещанство, когда ты плюешь на дело человеческих рук. Вот уж действительно мещанство! Этот шкаф, стол, кровать наша, скатерть на столе – все, что вокруг нас, – оно что, само по себе, что ль, возникло? Не-ет, дорогая моя! Все это сделали люди, такие же, как мы с тобой. Как же можно плевать на все это! Это, мол, так, чепуха, глупость, я, мол, гораздо выше всего этого… Вот уж мещанство так мещанство! Человек всю жизнь имеет дело не с пустым звуком – вещь! Вещь – это одухотворенный предмет, потому что ее делал человек. Она может быть лучше или хуже, но даже какая-нибудь паршивенькая вещица, вроде твоих заколок, – даже эта заколка имеет право на уважение. А ты испортила серебряную ложечку, старинную вещицу, и бессовестно говоришь, что плевала на нее! Как тебе не стыдно?! Вот ты приди на ювелирную фабрику с топором и поруби там все на мелкие кусочки, тебя ж за это судить будут. И правильно: люди старались, делали, а ты все испортила. А попала эта вещица к тебе в дом, ты уже перед ней как какой-нибудь помещик перед крепостным, самодур – чего хочу, то и ворочу… А ты с ней будь поласковей. Она тебе всю себя отдает, она твоя, но ты цени это ее покорство. Человек, который сделал ее, может быть, любовался ею, а ты плевала на нее…»
«Ты замолчишь или нет? – перебила его Верочка. – Что ж мне теперь, кланяться шкафу прикажешь?»
«Упаси бог! Ты его протирай от пыли, и этого достаточно».
В тот вечер, когда кашлял Олежка, оба они были излишне раздражены и не хотели понимать друг друга, но когда в более спокойной обстановке Тюхтин напомнил Верочке об этом разговоре, она с ним охотно согласилась, ей даже показалось вдруг, что муж ее как никто другой имеет право именно так думать о вещи, потому что сам в своей жизни сделал много добра для людей, ей даже стыдно стало перед ним.
«А действительно, – сказала она. – Как просто! Ведь правда – куда ни посмотришь, все сделали люди. Этот дом, эту стену, комнату, обои – все!»
«Конечно! – сказал с удовлетворением Тюхтин. – Природа создала лес, реку, поле… Ты ж не плюешь на это?! А человек сделал дом, стол, подушку, чтоб ты могла отдохнуть… Вещи – это одухотворенное дело человечества, их надо беречь и любить. А то ведь иначе и другие люди будут плевать на то, что делаешь ты… Разве приятно тебе будет?»
«Ты у меня мудрец! – сказала Верочка Воркуева. – С тобой не поспоришь».
И почему-то на память ей пришел старый дворник, который недавно умер и которого хоронили с оркестром за счет ЖЭКа.