Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Над ним сжалилась жена и пришла к нему из Воздвиженского, не узнавая бедового своего муженька, чувствуя сердцем, что он умирает. А он и сам понимал это и. отмахивался, когда уговаривали его показаться врачу и лечь в больницу, отвечал на это с тихой улыбкой на лице: «Верти не верти, а надо умерти. Я со своей смертушкой обнимусь и помру… И она помрет вместе со мной, моя-то смертушка. У каждого она своя, живет с тобой то подальше, то поближе, а то и совсем близко. Ей ведь тоже помирать-то неохота, ее зови не зови, она не придет, когда не хочет. А теперь, видать, и ей пришла пора помирать, вот она и меня хочет с собой взять. Верти не верти…»
Говорил это Бугорков с такой доброй и словно бы не своей улыбкой, что вскоре и люди стали знать, что он умирает. И так привыкли к этой мысли, что иначе уже и не думали о нем.
Он почти не выходил из дома, был послушен, безропотно выполнял все, что ему приказывали, а если и выходил, то недалеко и ранним утром, пока все еще спали. Садился где-нибудь под деревом, а внучка, приехавшая опять на лето, звала его. своим шепелявым голосочком: «Де-душко-оу! Иди-и жавтрако-оть! А то мамка жо-вет!» И он улыбался и тихо шел, говоря за столом, как дальний родственник, как нахлебник, зажившийся у добрых людей: «Живу как барин, завтракать зовут, обедать зовут, ужинать зовут… Живи, да и только!» – слыша в ответ стук ложек об тарелки.
Даже родные стали думать о нем как о человеке, уже простившемся с жизнью, приучившем их всех к своей собственной смерти… Никто не желал ему смерти, конечно, но стал он для них как бы носителем другого какого-то начала, так все привыкли уже к тому, что он умирает и вот-вот помрет, так он сам спокоен был, ожидая смерти, что и они все невольно так же спокойно, как и сам Бугорков, ждали его смерти, как ждут, например, родов беременной женщины, зная, что они обязательно наступят.
Летом приехал в Лужки Коля Бугорков и очень обрадовал деда, который, правда, стеснялся на людях своей радости, будто уже не имел на нее права: все-таки умирать собрался – чего уж радоваться.
«А я в окошко-то гляжу, какой-то каблучник лохматый идет, – говорил он внуку, слабея от радости. – А это Николашка! Сразу-то и не признал: богатым быть. Я тут один-то среди баб живу, сны их разгадываю, так соскучился, веришь… Помирать, Николашка, собрался, но погожу малость, пока ты Гостить будешь…»
«Рановато, дед, рановато», – говорил ему внук, пряча взгляд от похудевшего, неузнаваемо бледного дедовского – лица, от почерневших его глаз, подернутых неистовой лиловостью, никак не совпадающей с его умиротворенной благостью и душевной тишиной.
Но старик не соглашался с ним, уверяя его с тихой улыбкой, что скоро умрет, хотя и прожил еще целых шесть лет в своей странной телесной немощи под присмотром брошенной когда-то жены, ухаживающей все эти годы за ним с терпеливостью необыкновенной, с неземным каким-то милосердием.
И через несколько лет он был все такой же, с той же неистовостью в почерневших глазах и благостью одновременно. Он только совсем уже не выходил из дома без особой нужды, почти ничего не ел, молча лежа дни и ночи в чистом белье на печи, и стал такой же белый, как и белье на нем, отпустив седую бороду на грудь, сползая оттуда, с печи, только если его просили об этом или если приезжал Коля Бугорков, Николашка, который обычно весело спрашивал с порога: «Дед! Здорово! Жив?»
«Жив, Николашка, жив, прости меня, грешного. Никак меня смертушка моя не приберет».
«Полстаканчика выпьешь?»
Дед молча и с какой-то неторопливой поспешностью и ловкостью стекает с печи, нащупывая босой узкой стопой с натянутыми от каждого пальца струнами сухожилий лавку под печью, и прямо в белье присаживается к столу, с глуповатой улыбкой глядя на пустой стакан, а потом легко выпивает водку и убирается опять с глаз долой на печку под темный потолок умирать дальше.
Даже внук стал разговаривать с ним с некоторой долей иронии, как с несерьезным человеком, которому нельзя ни в чем доверять. Хотя кто-кто, а уж Коля-то Бугорков очень радовался всякий раз, заставая деда своего в живых. Глядя на него, не верил, что именно этот человек с белой бородой вел его когда-то по ночному лесу на глухариный ток… Коля клал руку на его плечо, но под рукой словно бы и не было ничего: острые кости под белой рубашкой – все, что осталось от некогда жилистого и резвого мужика, от «детинки с морщинкой», как он сам себя называл в ту пору.
Сядет за стол с людьми, а что-то уже подмывает его, какая-то сила тащит обратно на печку, как будто у него там дел невпроворот и некогда ему тут рассиживаться в праздности.
«Посиди с нами, куда тебе торопиться», – просит его внук, и Александр Сергеевич покорно останется за столом, пока жена не скажет ему: «Иди-ко ты, отец, отдыхать, а то вон глаза у тебя от тоски запустошились».
А Коля Бугорков с жалостью глядит на деда, который сноровисто забирается на печь, обходясь без посторонней помощи, и странные мысли приходят в голову. Он думает, что всякое техническое изобретение, усовершенствование, любое новшество в технике можно рассматривать только с той точки зрения, насколько оно, это новшество, расширяет и дополняет природные данные человека. А перед ним человек, настолько гармонично вписанный в саму природу, настолько потребности его и радости бытия умещены в природные возможности, что ему в жизни словно бы й не нужен весь этот дымный, грязный и смрадный прогресс. Его природные данные не нуждаются в расширении и усовершенствовании, вполне их достаточно, чтобы он чувствовал себя человеком и чтоб его организм. полноценно функционировал…
И ему приятно так думать о деде, ибо выходит, что старик был счастлив в жизни, хотя сам Коля Бугорков не пожелал бы себе такого счастья. И когда он возвращается в Москву, к своей старой матери, которая ждет его и очень всегда радуется встрече с сыном, ему кажется в предсонном блаженстве в чистой постели, что он не просто Коля Бугорков, а какой-то только что изобретенный летательный аппарат, способный легко переноситься из лесной деревушки с заколоченными домами в гремящий день и ночь шумный город. В город, в котором даже древние старушки не только не боятся проносящихся мимо автомашин, а как бы норовят перейти им дорогу, когда они с бешеной скоростью и ворчанием мчатся мимо перекрестка… Встанет такая старушенция посреди улицы, не успев на зеленый светофор, а в сантиметрах от нее несутся начиненные всякими приборами, проводами, огнеопасным бензином полуторатонные, раскаленные снаряды, эдакий град смертоносных ядер, среди которых стоит скучающая от вынужденной задержки старушка и нисколечко не боится их – не старушка, а легендарный гусар на поле боя. Но из этого города можно легко перенестись в другой совсем мир, в деревянную городьбу усадебок, в седину растрескавшихся изб и, поглядывая на сухонького деда, на белую, долгополую стопу умирающего славянина, с удивлением подумать, что он ведь прожил свою жизнь, переходя другие перекрестки, совсем не так, быть может, как хотел, но бывал ведь и он тут счастлив, если счастье вообще возможно, бывал и весел и азартен, и женщин любил, проклиная самсоновскую кровь… А теперь вот умирает. Сохнет, словно лист, оторвавшийся от ветки, и ждет своей смертушки на последнем перекрестке жизни. И уж инстинкт не жизни, а смерти властвует над ним.
Ах, как хотелось Бугоркову думать, что дед его был счастлив в жизни!
А Александр Сергеевич, кстати, думал иногда о Самсонове, о своем предке, вспоминая давно умершие мифы о том, что один из Самсоновых кончил жизнь самоубийством, перерезав себе горло бритвой. Якобы он участвовал в заговоре против царя, а когда заговор раскрылся, успел уехать в имение и покончить с собой. Вот Бугорков и жалел теперь, что не узнал все подробности раньше, когда еще живы были легенды: какого царя-то хотел убить его предок? Бугорков теперь простить себе не мог, что не расспросил стариков об этом деле. Может, он потомок какого-нибудь героя?! Все ж таки, шутка сказать, царя хотел убить! Вот только какого – неизвестно. Очень обидно ему было сознавать, что теперь, когда не было сил уйти из дома дальше двора, он не сможет проверить, правду ли говорили о Самсонове. Да и где проверишь?! Он ведь и сам еще был молодой, когда слышал эту историю. А рассказывали старики.
Люди ошибались, думая, что Бугоркова вел к могиле инстинкт смерти. Он просто был снисходителен к людям, делая вид, что ему хочется умереть. И вот еще что беспокоило его: он боялся, что кинутая им когда-то жена, стареющая Клавдия Васильевна, вернувшаяся в его дом, простив ему все грехи, может вдруг собраться среди зимы и уйти к себе в Воздвиженское. Какая ей нужда сидеть с немощным стариком! Вот он и обещал всем, что скоро умрет, что, дескать, недолго осталось ждать. Но годы шли, а он не умирал. И выходило, что он обманывал людей, а главное, Клавдию Васильевну опять обманывал, как когда-то… Он и сам не рад был, что зажился на свете.
В этих страданиях и заканчивал свою жизнь Александр Сергеевич Бугорков, о котором люди при встрече с Клавдией Васильевной привыкли уже спрашивать: «Он-то жив еще?» На что Клавдия Васильевна с усмешкой отвечала: «А то нет! Намедни внук приехал, так он с ним и вина стаканчик выпил. С печки на лавку, а с лавки опять на печь. Вот и вся его жизнь… Но ведь не бросишь! Греха на душу не возьмешь. Вот и живу вдовой при живом-то муже. Иной раз вспомнишь, каким он раньше был, и сама себе не поверишь… Нет!.. Совсем другой человек…»
15
Олег Петрович Воркуев, наездив за два с половиной года шесть тысяч километров на своем «Москвиче», так и не овладел искусством вождения. Ездить с ним боялись все: и Анастасия Сергеевна, и Верочка, и Тюхтин. Один Олежка, кажется, получал удовольствие, залезая на мягкое сиденье.
С этой машиной у Олега Петровича было столько мороки, что он наконец-то решился продать ее, а на вырученные деньги построить однокомнатную квартиру, оставив комнаты, в которых стало тесновато, Верочке с мужем и Олежкой.
Как только появилась у Воркуева эта машина, он сразу же купил сборный металлический гараж, хотя места для него, конечно же, не было. Он писал в райисполком заявления с просьбой выделить ему место под гараж, но ему резонно отказывали. Тогда он нашел старую родственницу, жившую неподалеку, и уговорил ее, чтобы она написала заявление… «Тебе не откажут, тетя Марусь, что ты!» – говорил он, подсовывая ей чистый лист бумаги.
Родственница писала, что очень старая и у нее больные ноги… «Машина, – писала она, – единственное средство общения с народом».
Но и это не помогло. Воркуев с трудом продал ржавеющее железо, потеряв на этой коммерческой операции около пятидесяти рублей. Машину пришлось ставить возле дома, заезжая всякий раз правыми колесами на тротуар. Первый месяц он вообще не спал: пройдет ли град величиной с зерно гречихи, он уже бежит смотреть, не побил ли град машину; услышит ли среди ночи звук отъезжающего «Москвича», тоже торопится на улицу: не его ли машину угнали.
Ездил он так осторожно, с такой тщательностью соблюдал все правила движения, что именно за эту подозрительную осторожность его однажды остановили у поста ГАИ, когда он ехал в Воздвиженское. Убедившись, что водитель не пьян, отпустили, но до смерти перепугали Воркуева, который еле доехал в тот день до дома. Ночь перед всякой поездкой была для него бессонной ночью, в голову лезли кошмары – перевернутые, разбитые, сгоревшие, расплющенные автомобили, стоны оставшихся в живых, кровь погибших в катастрофе… Утром он садился за руль как после похмелья и просил не отвлекать его разговорами.
Решение его продать машину было встречено в семье ликованием. А в день, когда Воркуев наконец-то договорился с покупателями и должен был оформить продажу, Верочка Воркуева не находила себе места, работа валилась у нее из рук, она очень волновалась, подбегала к каждому телефонному звонку или с надеждой вслушивалась, не ее ли попросят к телефону… Все в редакции знали о том, что отец Верочки Воркуевой продавал в этот день автомобиль, и тоже очень волновались. Даже заведующая два раза спрашивала у нее: «Не звонил?»
«Нет, – отвечала ей Верочка с испуганным выражением на лице. – Может, его уже в тюрьму посадили?» – пыталась она шутить.
Дело в том, что Олег. Петрович решил спекульнуть автомашиной и получить за нее на целую тысячу рублей больше ее стоимости. Покупатели нашлись, потому что машина была совершенно новая и, к счастью, нигде не побитая и даже не поцарапанная, мотор тоже, хоть и плохо обкатанный, работал прилично. Но что это были за покупатели, никто не знал. Воркуев, конечно, очень рисковал. Единственным его оправданием были те два года, на протяжении которых он потратил столько нервов, что ни за какую тысячу их не вернешь. Так он подбадривал себя с вечера, повторяя, что его здоровье стоит гораздо дороже. Но утром было не до шуток: его ждали в условленном месте деловитые и мрачные покупатели, с которыми он познакомился на толкучке.
День подходил к концу, а отец не звонил.
«Вот еще не хватало печали! – говорила Верочка Воркуева, когда к очередному звонку подзывали опять не ее. – Посадят еще за спекуляцию! Ну, папочка! Хоть бы догадался позвонить откуда-нибудь».
Ей все сочувствовали в редакции, один только Шубин говорил что-то о передачах, о свежем лесном воздухе, о регулярном питании.
Но, к счастью для Верочки, все обошлось благополучно, и когда позвонил отец, она отругала его, чуть ли не впадая в истерику, а когда бросила трубку, счастливо рассмеялась и воскликнула: «Господи! Унес у меня год жизни! Разве стоит этот год проклятой тысячи?!»
А Шубин, не отрываясь от рукописи, сказал:
«Разумеется. Эта тысяча обернется лишней комнатой для тебя. Я правильно понимаю? А лишняя комната сэкономит три года жизни. Три минус один – получается два года жизни. Чистый выигрыш. Как тебе моя арифметика? А теперь иди к черту, не мешай работать: весь день только и беспокоился о твоей афере. Дети не отвечают, конечно, за своих родителей, я это знаю, и твоя радость, конечно, понятна – отец ускользнул от карающего меча, но я и трети своей работы не сделал сегодня… Это ты меня втянула в сообщники, ты!»
«Шубин! Ну почему я никогда не обижаюсь на тебя? – спрашивала счастливая Верочка Воркуева. – Почему? Скажи… Ты, наверное, все-таки очень хороший мужичок!»
Мрачная заведующая, увидев Воркуеву, спросила: «Звонил? Все в порядке? Ну то-то! А что я тебе говорила? Тоже мне бизнесмены!»
Она даже отпустила в этот день Верочку Воркуеву пораньше домой, понимая, что та уже не сможет сегодня работать.
Это было 17 апреля. А 20-го случилось несчастье – тяжело заболел Олежка.
Ничего не предвещало беды, но после вечернего чая Олежка погрустнел и задумался, с недетским каким-то вниманием поглядывая на взрослых, не отвечая на их вопросы. Веки его заблестели, а глаза потухли. Он раньше времени попросился в кровать, которая тогда стояла в проходной комнате у бабушки с дедушкой, и уже в постели, когда Верочка с беспокойством поглядывала на градусник, не веря в ту катастрофически высокую температуру, которую он показывал, Олежка грустно и задумчиво посмотрел на мать и на бабушку, вздохнул и очень серьезно сказал, поразив и испугав всех этой недетской серьезностью:
– Мама, у меня очень болит голова. Очень болит!
Никто не нашелся, что ему ответить на это, словно бы вовсе не Олежка это сказал, а умудренный жизненным опытом, умный и мужественный человек, увидевший вдруг бездну, развернувшуюся у него под ногами, и беспокоящийся не о себе, а о тех, кто был рядом с ним, предупреждающий именно их об опасности, которую он уже почувствовал.
Температура была очень высокой! Верочка укутала сына, дав ему аспирин, и Олежка вскоре забылся во сне.
Все ходили на цыпочках в этот вечер, с надеждой щупали лобик спящего. Но не надо было близко подносить руку, чтобы понять бесполезность аспирина: над кроватью Олежки словно бы светился в полутьме комнаты влажный и обжигающий душу жар.
Воркуев хотел вызвать «неотложку», волнуясь больше других за внука, но все решили, что надо подождать до утра, и в этой непроходящей тревоге улеглись спать, оставив в комнате гореть ночник.
Никогда в жизни, даже в самые жуткие минуты войны, Олег Петрович Воркуев не кричал так, как он закричал, в эту ночь, увидев судорожно бьющегося в каком-то страшном припадке, умирающего, как ему показалось, внука.
Животный этот крик обезумевшего от страха человека, способного только проговаривать одно имя внука, продолжая вскрикивать и безумствовать в отчаянии, вызвал тут же и другие крики, другой ужас… Закричала ничего не понимающая спросонья Анастасия Сергеевна, рыдающим ором откликнулся вскочивший с кровати Тюхтин… Одна лишь Верочка с криком: «Что?! Господи? Что?! „Неотложку“ немедленно!» – сохранила самообладание.
Но она тоже, как и все, не знала, что делать. Она схватила дергающегося, землисто-бледного, синегубого, с закатившимися глазами сына и своей силой пыталась унять, осилить безумную силу корчей, в которых захлебывался, задыхался – умирал ее сын.
– Полотенце! – выкрикнула она. – Мокрое! Сейчас же!
И Воркуев, сорвав со стола скатерть, сбив на пол грохнувшуюся вазочку с подснежниками, кинулся на кухню…
– Успокойте его, в конце концов! – закричала Верочка, имея в виду отца.
Но муж ее и Анастасия Сергеевна кинулись к ней и стали отнимать Олежку…
– Уйдите все! – спокойно и зло сказала Верочка. – «Неотложку» вызвали? Вы с ума сошли! Ты-то, дурак! Что ты-то! Сейчас же беги за машиной… Некогда ждать. Беги, хватай любую и повезем в Морозовскую…
Тюхтин после этого жестокого и точного приказа взял себя в руки наконец и стал быстро, как только мог, одеваться.
А Воркуев, оставив на кухне хлещущую струю воды, ворвался с белым комом в руках и, раздавив ногой стекла на полу, сразу же потянулся к внуку, наваливая на него эту влажную скатерть… Ему бросилась помогать и Анастасия Сергеевна.
– Уйдите! – закричала Верочка на отца и на мать. – Вы что! С ума сошли?!
Она положила в постель Олежку, дыхание которого, казалось, вот-вот остановится, стиснутое, спертое, зажатое, прорывающееся рыдающими, взрывными толчками, и, схватив мокрую и холодную скатерть, стала махать ею, нагоняя на сына прохладный воздух, от которого он, как показалось Верочке, стал успокаиваться и обмякать.
Это были самые страшные моменты, потому что ей стало казаться, что сын уже задохнулся и та замедленность, та утихающая ярость конвульсий, которая уже заметно освобождала тело мальчика, распластывая его на простыне, могла быть страшным исходом, концом всех признаков жизни…
– Олег! – звала она сына требовательно и настойчиво: – Олег! Как ты себя чувствуешь? Ты слышишь меня, Олег? Олежка!
– Олежка! – позвал сквозь слезы и Воркуев, который никак не мог выйти из панического страха и, совершенно неуправляемый, подчинялся только злым окрикам дочери, гнавшей его от кровати.
А Тюхтин, сорвав с вешалки плащ и натянув его в беге только на одну руку, мчался к площади, по дороге пытаясь найти другой рукав и не находя его, пока ему, на счастье, не попалась свободная машина…
– Пожалуйста! – крикнул он. – Слушай, у меня сын! Я не знаю, жив ли… Умирает! В больницу, пожалуйста!
– В какую? – спросил испуганный шофер.
– Это потом! Я не знаю…
– А куда ехать-то?
– А-а-а! Черт! Да вот сюда, прямо… тут рядом… Вон он, дом! Подожди меня тут, дружище, я мигом! – попросил он шофера, когда они подъехали к дому. – Я сейчас.
Не дожидаясь лифта, он через три ступени кинулся вверх, не чувствуя под собой ног от панической жути, которая преследовала его по пятам.
Но когда Тюхтин, оттолкнув проснувшегося соседа, ворвался в комнату, он увидел Верочку, сидящую на стуле возле кровати и помахивающую белым уголком скатерти над сыном, увидел Воркуевых, во все глаза глядящих на него, а главное, он не увидел бесноватых движений рук и ног, головы, глаз спокойно спящего сына…
– Ну что? – спросил он громким шепотом.
– Машина? – спросила Верочка отрешенным голосом. – Внизу? Ты с машиной?
– Да.
– Скажи, чтоб подождал… Иди сам туда… внизу жди. Я сейчас. Не забудь взять деньги.
– Сколько?
Верочка Воркуева смерила его взглядом и ничего не ответила, продолжая помахивать влажным веерочком, передавая из своих рук в руки матери этот уголок скатерти, чтобы та продолжала обмахивать воздухом успокоившегося, ослабшего, обессиленного Олежку, губы которого были все так же темны, пугающе резко выделяясь на приглушенно освещенном лице. Но это уже не мертвенная синева, а прихлынувшая кровь темнила их, пугая Воркуева, который даже спросил у Анастасии Сергеевны, когда Верочка ушла к себе одеваться:
– А губы у него? А? Какие-то черные…
– Не черные, – в скорбном спокойствии ответила Анастасия Сергеевна, – а красненькие, – не сводя глаз с внука, с испугом следя за малейшим его движением, прислушиваясь к каждому вздоху, к каждой заминочке, к каждой хрипотце.
Верочка, полуголая, выглянула из-за двери и громким шепотом спросила:
– Ну что же вы его не одеваете? С ума сойти, ей-богу!
Тюхтин не мог сидеть в машине. Ходил и топтался вокруг, томясь в ожидании. Подумал, что уже рассветает. А когда услышал стук лифта, кинулся навстречу и принял из рук тестя огромный байковый сверток, из которого с одной стороны торчали коричневые кожаные ботиночки, и осторожно понес к машине. Шофер отворил дверцу, помог Тюхтину сесть с ребенком.
Анастасия Сергеевна с Олегом Петровичем в скорбном молчании провожали их, а дочь, усевшись впереди, сказала с нетерпением:
– Идите сейчас же домой! И с ума не сходите… Какой-то кошмар! Идите же!
Машина развернулась и покатила по рассветной, только что политой, сизо поблескивающей, пустынной улице…
Тюхтин, склонившись над спящим, обессиленным сыном, шептал ему каким-то знахарским, заклинающим тоном:
– Все хорошо… Я с тобой. Все хорошо. Ты со мной, мой мальчик. Я тебя никому не отдам.
И ему казалось в эти минуты, что сын его слышал и как бы успокаивался душою, впитывая в себя силы отца. Но самого Тюхтина этот шепот, эта трагическая растворенность с сыном, с его болью, эта мистическая вера в силу своих слов – все это так расслабляло самого Тюхтина, что он тихо плакал, прижимая к груди испуганный, горячий, больной комочек жизни – своего сына.
Дежурный врач, встретивший их в приемном отделении, был еще так молод, что бессонная ночь отложила на его лице чуть ли не физическую боль и страдание. Казалось, он не в силах был бороться со сном. Веки его то и дело опускались на глаза, и он с огромным трудом поднимал их, выслушивая Верочку Воркуеву, разглядывая, а потом и слушая стетоскопом больного ее сына. Худенький, сутулый, носа-стенький мальчик в белом халате и в потрепанных кедах с рваными шнурками – он был теперь, несмотря ни на что, тем человеком для Тюхтина и для Верочки, который способен был распорядиться их судьбою, он был для них в эти минуты самым важным и могущественным судьей, которому они готовы были подчиниться беспрекословно, веря в его знания, но надеясь на милосердие, ожидая от него одного лишь милосердия, надеясь на его сострадание.
Они не сводили с него глаз и, обратившись во внимание, даже дышать громко боялись, чтобы не помешать этому мальчику выслушать сына.
«Ну, пожалуйста! – как бы говорили они. – Скажите нам, что ничего страшного нет, что это бывает. Скажите, пожалуйста, что наш Олежка будет скоро здоровым… Мы вас очень просим, скажите нам, что все хорошо».
А он, как будто услышав их мольбу, сказал с бесконечно приятным, обнадеживающим равнодушием в голосе, с полусонной какой-то гнусавиккой:
– У детей это бывает от высокой температуры… Ничего страшного я пока не вижу. Судороги спровоцированы высокой температурой… Но картина сейчас стертая… Я ничего не могу сказать… Надо мальчика оставить до утра, а утром его посмотрит специалист.
– Ну зачем же оставлять! – воскликнула Верочка Воркуева. – Лучше дома! Лучше мы утром вызовем врача… и… он…
– Нет, надо оставить. Вы сейчас поезжайте домой, а часиков в одиннадцать приходите. Мы к тому времени успеем уже…
Он не договорил и, казалось, на мгновение вдруг уснул, поддерживая голову худенькими белыми пальцами облокоченной руки, прикрывшись этой рукой от посетителей.
– А сейчас возьмите, – продолжал он, – одеяло… Оно здесь не понадобится…
– Доктор! – взмолилась Верочка. – Может быть, не надо его оставлять? Я понимаю, вы хотите как лучше, вы обязаны…
– Зря вы так волнуетесь, – прервал он ее и опять умолк, опустив голову над журналом.
Ах, если бы не это одеяло, которое они уносили из больницы! Одеяло, которое теперь какой-то странной легкостью напоминало о сыне, точно угрожая им этой своей легкостью, бесплотностью, пугая их непривычностью положения: он остался там, а одеяльце, в которое он был завернут, здесь… Он – там, а оно – здесь… Казалось даже, что если бы Олежку оставили вместе с одеялом, то было бы спокойнее на душе. А то как-то уж очень необычно: отдали одеяло, а сына оставили. Они знали, или, вернее, Тюхтин знал в своей жизни совсем другое: он принес когда-то одеяло, в которое ему завернули маленького сына и отдали этот теплый легкий сверток. Теперь же пустое одеяло, уносимое из больницы, было пропитано несчастьем. И чувствовали они себя так, будто бы совершили страшную глупость, сделали непростительную ошибку, обменяв сына на это одеяло. И главное, не с кем было посоветоваться, не у кого спросить, правильно ли они поступили.
Вот что еще было очень неприятно во всей этой печальной истории: Верочка Воркуева не чувствовала никакой потребности, никакой заинтересованности в муже, ей совсем не нужна была сейчас его поддержка, какое-нибудь доброе слово, своим присутствием он как будто бы даже мешал ей сосредоточиться на чем-то очень важном, собрать все свои силы и пережить несчастье..
Тюхтин, в свою очередь, чувствовал нечто совсем противоположное: он думал, держал теперь в памяти, мысленно и вслух обращался только к жене, которая, как ему казалось, одна была способна сделать что-то самое главное для спасения сына. Себя же он как бы отодвигал на задний план, закрывая глаза на все происшедшее и боясь заглянуть в будущее… При этом он готов был немедленно, сейчас же исполнить любое желание жены, малейшее ее распоряжение, лишь бы она освободила его от необходимости опять идти в больницу, разговаривать с врачом или врачами, узнавать от них, не дай бог, пугающие какие-нибудь подробности, какой-нибудь жуткий диагноз.
Они шли домой пешком по пустым еще улицам, слыша шаркающие свои шаги в гулкой тишине каменных плоскостей, на вертикалях которых раздавались жирные звуки стонущего воркованья голубей, липкий треск их крыльев, и то Верочка, то Тюхтин опять и опять возвращались в полумрак приемного покоя, где они оставили сына, и то она, то он вновь и вновь пытались вспомнить, отыскать какие-то успокоительные нотки в голосе врача, какие-то слова, которые способны были бы поддержать надежду в их душах.
Но всякий раз, когда говорил Тюхтин, Верочка в нетерпении перебивала его и с раздражением отрицала все, что он говорил, стараясь в словах своих быть более реально смотрящей на все Происшедшее, чем ее муж, а он при этом не возражал и соглашался с ней, еще больше тем самым раздражая жену, которой, как это ни странно, все время хотелось слышать от мужа наивную его веру в благополучный исход болезни сына и тут же отрицать все это, чтобы опять услышать обнадеживающие рассуждения и опять перечеркнуть их с раздражением и злостью.
Как только они пришли домой, Верочка Воркуева тут же отослала мужа к Сизову, чтобы тот, если будет возможность, подъехал в Морозовскую больницу и самолично переговорил с врачами, а сама разделась и ушла в ванную под душ.
В больнице, в том самом приемном покое, где они были с мужем на рассвете, ей назвали номер корпуса, куда был направлен ее сын, а там, в этом приземистом красном корпусе с желто-белыми крестообразными наличниками на окнах, ее, испуганную и побледневшую от отчаяния, провели в бокс, где на плоской, без подушки, кроватке лежал распластанный на спине, чуть живой, не пришедший ещё в сознание, бледный, как простыня, с почерневшими глазами Олежка, которому только что, после повторных корчей, начавшихся в семь часов утра, была сделана пункция. Иглой была проколота тонкая кожица на бугристом, худощавеньком на вид позвоночнике, был пробит хрящ, упруго соединяющий позвонки, и в своей неумолимости стальная эта полая игла вонзилась в нестерпимую боль, сковав мальчика ужасом и, казалось, убив в нем саму жизнь. И теперь, безжизненного, привезли его в бокс, предложив Верочке Воркуевой, если она захочет, остаться с ним в этом боксе…
Конечно же, она захотела! «Но, боже мой, – спрашивала она с мольбою и слезами, в голосе, – зачем же ему сделали пункцию? Неужели так плохо?!» – «Плохо, – сказали ей. – Подозрение на менингит».
Ей дали халат, стоптанные тапочки. Она сидела над Олежкой и молча плакала, слизывая с губ слезы, когда он пришел в себя и, повзрослевший, неузнаваемый, с каким-то страшным спокойствием поглядев на мать, сказал ей:
– Мама, не надо плакать.
– Хорошо, хорошо, – отозвалась она. – Я не буду… Нет, нет, я не буду плакать, милый мой. Видишь, я уже не плачу, – говорила она, вытирая слезы мокрыми руками и, распухшая от слез, слюдянистой улыбкой встречая ожившего сына, боясь при этом взглянуть в глубь его каких-то опустошенных, потухших, отстра-давшихся уже глаз. – Ты что это нас пугать вздумал?! – лепетала она, сжимая в своей руке его холодненькие пальчики. – Ты это брось, пожалуйста! Разбойник ты эдакий! Лето на носу, нам на дачу, в деревню ехать, в речке купаться, а ты вздумал болеть. Нет, нет, я не согласна! Тебе надо скорее выздоравливать, Олежка! Нельзя болеть…
А сын задумчиво и серьезно смотрел на нее и, как ей казалось, с каких-то своих высот, неведомых ей, жалел ее, забыв о себе.
Верочка Воркуева долго еще не могла избавиться от этого взгляда, от душевного своего смятения, которое она испытывала в те жуткие минуты, когда сидела над сыном, лепеча ему несусветную чушь, словно бы она сама была очень маленькой, больной и беспомощной, а сын, умудренный жизненным опытом, грустно наблюдал за ней.
Река Тополта делает в этом месте крутой поворот, как бы накидывая прохладную и живую петлю на зеленые лужайки, Доросшие дубняком и ольшаником, беря их в плен, образуя в своей прихотливости что-то вроде полуострова, выступ которого возвышается над водой навалами мелкого и чистого, прохладно-плотного песка. Внешний же берег этой круто изогнутой речной струи возносится темным лесистым пологом, захламленной чащобой, которая дыбится по всему изгибу над рекой, отражаясь зеленой тьмою в мелкой воде. Дубки и березы напряженно карабкаются по крутизне, спасаясь от вечно бегущей внизу, режущей струи Тополты, которая подмывает берег, обнажая слои синей и красной глины. Кажется, будто под мокрой этой стенкой, нависшей над водой, затаились черные глубины, хотя на самом-то деле всю Тополту в этом месте можно перейти вброд, вскарабкаться, держась за какую-нибудь коряжину, на илистый и жирный, как серое мыло, неприветливый, колючий бережок, в рыжих обрывах которого гнездятся пронзительно-голубые зимородки.