Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
«Ты чего так загадочно улыбаешься? – спросил у нее Тюхтин. – О чем задумалась?»
«Так, об одном человеке…» – ответила Верочка Воркуева.
«О Бугоркове?»
«При чем тут Бугорков?! Я о дворнике нашем вспомнила, о дяде Феде. Он однажды окурок с земли поднял и говорит: „За это четвертовать надо!“ Я испугалась ужасно. Лицо у него оспой изрыто, носик плоский, глаза злющие, а голос как у злодея какого: „За это четвертовать надо…“ Мы его ужасно боялись и ненавидели, потому что он все наши каталочки ледяные разбивал… Мы накатаем, а он разобьет. Такой противный был, а какая чистота всегда вокруг дома! Зимой сухо, а летом он из кишки все польет, а в любую жару, в зной у нас зелененькие газоны и земля-сырая».
«И все?»
«И все… А что еще-то? Разве мало? Такие люди живут, а от них вроде бы одни неприятности. А умер такой человек – и понимаешь, что он людям только приятное делал всю свою жизнь. А когда жил, никто как будто и не замечал ничего».
«Что-то я не пойму твоих обобщений. Это я, что ль, неприятный, делающий приятное?.. Так, что ли, надо тебя понимать?»
«Какие обобщения? Я никаких обобщений не делаю… При чем тут ты? Ты про вещи говорил, а я сразу про дядю Федю вспомнила – и все… Чистый тротуар – это ведь тоже вещь… Вот и все…»
«Ох хитра! Ох хитра! – сказал Тюхтин с усмешкой. – Бежала козочка по мосточку, слизнула козочка листочек… Так я и поверил тебе!.. Признайся уж, что ты меня с дворником тем сравнила. – Я ведь йе обижусь, глупая… Ведь каждый человек в каком-то смысле дворник, у каждого свой двор или дворик, квартира, комната. Я свои ботинки чищу, которые сделали другие люди, а он тротуар чистил, который тоже настелили другие… Верно? Так и каждый из нас, если, конечно, есть уважение к чужому труду».
«Честное слово, я ничего и в мыслях не держала!» – радостно призналась Верочка Воркуева.
Своего мужа она считала очень умным человеком и удивлялась порой, как легко и просто умел он рассуждать о той обыденной жизни, в которой, казалось бы, нет и не может быть ничего интересного. Он словно бы всякий раз каким-то чудесным и непонятным образом делал из мухи настоящего слона, поражая Верочку, которая, в общем-то, с детства привыкла смотреть на муху с тем пренебрежением, какого заслуживало это вредное насекомое. А Тюхтин с легкостью необыкновенной доказывал ей, что это вовсе не муха, а слон. И что самое удивительное – она легко соглашалась с ним, ей даже приятно было сознавать, что она до сих пор заблуждалась в своих отношениях к мухе, которая на самом-то деле – огромный, добродушный и очень сильный слон. А мух как будто и вовсе не было, не было в жизни ничего такого маленького и незначительного, на что не стоило бы обращать никакого внимания. Тюхтин незаметно ввел и ее в мир совершенно новых, незнакомых ей чувств, заставив полюбить то, к чему она раньше относилась с пренебрежением или равнодушно.
Он совсем иначе измерял этот мир, чем это делала сама Верочка Воркуева, оставаясь. при Тюхтине несмышленой девочкой, которую наконец-то взял за руку мудрый учитель жизни и повел туда, куда нужно…
«Куда ты меня ведешь?»
Вопрос этот был, конечно, случаен, но он странным образом заключал в себе истинный и тревожный смысл неосознанного еще, но очень серьезного вопроса к Тюхтину. А он отвечал ей: «Туда».
В ответе этом, тоже, конечно, случайном и невразумительном, не было никакого разрешения ее вопроса, но зато как бы сразу вырастал перед ней большой сильный слон, на покатой, толстокожей спине которого было легко и приятно ехать, покачиваясь и поглядывая по сторонам, не испытывая особенных забот и волнений, пребывая в мире незнакомых чувств и ощущений, неизвестных большинству людей.
Она словно бы лишний раз хотела узнать, услышать, ощутить, что она – ведомая, а он – надежный, испытанный жизнью ведущий. Так ей, наверное, было спокойнее и приятнее идти среди толпы, идти за своим мужчиной – туда…
13
Вряд ли кто-нибудь из знавших это семейство мог хотя бы туманно, неосознанно заподозрить в непрочности этот брачный союз. Все выглядело со стороны самым благополучным образом. Всем казалось, что молодые люди нашли друг друга, вытянули счастливый билет и можно только радоваться, глядя на них, и завидовать их счастью. Именно так все и поступали. И были правы, потому что не было ни малейшей причины для тревоги. Даже лучший друг Тюхтина, школьный его товарищ, хирург по специальности, мечтавший в школе о карьере историка, но неожиданно для всех поступивший в медицинский институт, – даже Сизов, часто гостящий по вечерам у Тюхтина со своей болезненной и очень впечатлительной женой, не сумел почувствовать, что привычка к супружеской жизни для этих людей, то есть для Верочки и Тюхтина, была просто привычкой к совместному времяпрепровождению, а не переросла в нечто большее, как это бывает, когда люди старятся друг с другом, дряхлеют телом, а с ними как бы тоже старится, дряхлеет их романтическая любовь, естественно соединявшая их всю жизнь до могилы, меняясь год от году, но не становясь от этого хуже или лучше.
Жена Сизова была влюблена в это семейство: Тюхтин был для нее олицетворением мужчины, а Верочке Воркуевой она чуточку завидовала, особенно после того, как та сказала ей, что муж по утрам приносит ей в постель чашку кофе, варить который он был мастер.
Сизовы поругались в тот вечер, вернувшись домой, и она, едва сдерживая слезы, очень жалела себя, обвиняя Сизова в черствости и равнодушии. Когда же наутро в знак примирения он, улыбаясь, вошел в комнату с дымящейся чашкой кофе, который они вообще редко пили, она рассмеялась, ей смешным показалось это обезьянничанье, и мир опять воцарился в их доме.
Пальма первенства осталась за Тюхтиным, хотя сказанное по секрету Верочкой насчет утреннего кофе было большим преувеличением, таким же, как если бы она сказала, что муж носит ее на руках… Но какой же мужчина не носил на руках любимую женщину!
Сизов был спокойным и скромным человеком. Не имея детей, он любил, придя к Тюхтиным, разговаривать, играть с Олежкой, который просил Сизова, нарисовавшего однажды ему человеческий скелет: «Дядя Сереж, нарисуй скелет… ты же обещал». – «Зачем тебе?» – спрашивал Сизов. «Нужно…» – «Совсем тебе это не нужно… Давай я лучше расскажу тебе о войне тысяча восемьсот двенадцатого года».
Но иногда Олежка все-таки уговаривал Сизова, и тот в подробностях рисовал карандашом скелет человека, объясняя зачарованному мальчику назначение каждой кости и косточки. Олежку еще не коснулось чувство мистического страха, которым, кстати, страдала впечатлительная жена Сизова, ужасавшаяся всякий раз, когда муж рисовал скелет: она это воспринимала так, будто Сизов рисовал ребенку саму смерть.
Флегматичный Сизов не оживлялся даже после нескольких рюмок спиртного, он тяжелел, как губка, пропитанная водой, глубоко садился в единственное кресло в комнате и с блуждающей, доброй улыбкой смотрел на своих друзей.
А Верочка Воркуева, в минуты веселья совершенно забывавшая о муже, как, впрочем, и он о ней, была неузнаваемо и бесконечно хороша в своем легком возбуждении, в головокружительной своей радости. Казалось, она любила тогда всех своих гостей, но особенно благосклонна была к мужчинам, и в частности к Сизову, хотя эта ее благосклонность была особого свойства. Никакого намека на чувственность, на какие-либо страстишки – ничего этого не было в кокетливом и доверчивом поведении Верочки Воркуевой, которая чаще выбирала именно Сизова предметом своего ласкового и неназойливого внимания, словно бы вдруг находила в нем родственную душу или что-то такое хорошее, чего он и сам не мог разглядеть в себе. «Какой ты славный человек! – как бы говорила она ему. – Но посмотри и ты на меня. Я тоже очень добрая и хорошая… Давай друг друга любить за это… Просто так… Разве нельзя? Я понимаю, у тебя жена, а у меня муж. Но давай все равно потихонечку любить друг друга. Кто это выдумал, что нельзя…»
Что-то в этом роде наговаривала порой Верочка Воркуева дремотно-счастливому, улыбающемуся Сизову, которого никакими силами нельзя было вытянуть из глубокого и удобного кресла. Но зато, как мудрый и глазастый осьминог, он сам запускал из своей засады щупальца-взгляды, ловя ими и притягивая к себе доверчивую и раскрытую душу милой хозяйки, понимая эту ее доверчивость по-своему. В его осоловевшем взгляде появлялась тогда какая-то алчность, и казалось порой, что он готов перейти границы дозволенного, тревожа всякий раз чувствительную свою жену, которая остреньким взглядом как бы проникала в тайное тайн мужа, ужасаясь дьявольской черноте его помыслов… Она очень возбуждалась в такие минуты и чуть ли не висла на шее у Тюхтина, не отказываясь от его полупьяных дружеских поцелуев, которые порой бывали и не такими уж дружескими. Но было заметно, что она это делала в отместку Сизову. Впрочем, она и не скрывалась, играя свою роль в этой игре.
В общем, это бывали вечера масок, или, вернее, были маскарады без масок, если можно так сказать.
«А я видела, как ты целовался, – говорила после таких вечеров Верочка мужу. – Можно было и не так откровенно».
«Ну нет, дорогая моя! – отвечал ей Тюхтин. – Это ты ставишь меня в дурацкое положение. Я только стараюсь не отстать от тебя».
«А что я такого сделала? Разве я с кем-нибудь целовалась?»
«Нет, ты всего-навсего смотрела, но я-то ведь видел, как ты смотрела… Мое целование – детская забава по сравнению с твоими взглядами…»
С некоторых пор Тюхтина стала не на шутку настораживать откровенность и беспечность жены, ее безоглядная вера в порядочность мужчины, который ей почему-либо нравился.
Она, казалось, и в самом деле считала, что если все знают о ее замужестве, то уж никто никоим образом не заподозрит ее в низменном намерении. И в первую очередь, конечно же, тот, кому она уделяла больше внимания, чем другим. Если ей нравился мужчина, или «мужичок», как Верочка частенько называла близких друзей, она сразу же наделяла его всеми добродетелями, какие только могли существовать на свете, и очень обижалась и разочаровывалась, если этого «мужичка» не устраивала ее платоническая, непопулярная в наш век любовь… Никто толком не знает, что это такое, но; видимо, то чувство, которое пробуждала Верочка Воркуева, увы, не имело ничего общего с этим неземным, невинным и богобоязненным любованием, на что и рассчитывала она, очень огорчаясь; когда понимала всю тщетность своих надежд. По ее понятиям, один только Сизов был настоящим «мужичком», способным на рыцарское поклонение.
Увы, она и тут ошибалась, не принимая во внимание лень и флегматичность этого человека.
Женщины, счастливые в своем замужестве, вспоминают о старых подругах, когда семейное благополучие начинает тускнеть. А Верочку Воркуеву все считали счастливой, беззаботной и чуточку бесшабашной женщиной, которая хотя и допускала некоторые вольности, но на которую невозможно было обижаться всерьез. В ней отсутствовали свойства, которые без всяких оснований обычно приписывают женщинам, то есть она казалась людям бесхитростной и очень доверчивой, неспособной ко лжи, обману и, уж конечно, к обольщению чужих мужей.
Прощаясь с друзьями, она так искренне и так просяще-жалобно говорила им на пороге: «Приходите, ребята… Так хорошо, когда вы приходите!..» – что после этих просьб-приглашений ни у кого не оставалось сомнений, если они вдруг возникали, в ее доброте и удивительной человечности. Чуть ли не все, кто хоть раз побывал у Воркуевых, обязательно приходили снова, привязываясь к ним и говоря потом с легким вздохом приятного воспоминания: «Какие милые люди…» или «Какой приятный вечер…», словно бы всякий раз, приходя к Воркуевым, они попадали на праздник, хотя ровным счетом ничего особенного не происходило в эти вечера в маленькой, тесной комнате. Просто людям было хорошо.
Обладая способностью легко уживаться с людьми, Верочка Воркуева без особого труда заслужила доброе к себе отношение и в издательстве, точнее сказать, в иностранной редакции издательства, в которой она год спустя после окончания университета стала работать. Поступить в это издательство даже на должность младшего редактора было очень сложно, но ей помог дальний родственник отца, имевший кое-какой вес в этих сферах, которого Верочка совершенно не помнила, хотя отец и уверял ее, что на похоронах бабушки он был и она должна его помнить.
Но Верочка не могла вспомнить, хотя у нее и сложился образ «благородного» покровителя, которому она готова была поклониться в ножки за помощь, но не сделала этого, увидев маленького, лысенького, с двумя белыми волосиками, розового человечка, который ни с того ни с сего сам поцеловал ее руку, сказав при этом что-то о воркуевской породе, о селекции, о прогрессе, то и дело поглядывая на Верочку жирненькими глазками старого ловеласа.
Благодетель бесследно исчез с горизонта, а Верочка Воркуева прижилась на новом месте, и ей даже странным уже казалось, как это она могла когда-то жить без новых своих друзей; без стеклянного шкафа, сбоку от которого она сидела за столиком, приклеив под стекло шкафа черную копирку, служившую ей чёрным зеркалом; без «девочек», как она называла новых сотрудниц, очень приятных и умных женщин, следящих за модой, за новинками литературы и снова за модой, но и за всеми событиями в беспокойном мире, хотя опять все-таки за изменчивой модой; как могла она жить без Венечки Шубина, который с первых же дней коршуном набросился на новую «девочку», и Верочка, обмирая душою, замечала, как он приводил своих приятелей из других редакций полюбоваться новенькой, «случайно» знакомя их с ней, хотя милый этот Венечка, которого про себя она прозвала «гребешком» за его петушиные манеры и высокую прическу золотистых волос, был, конечно, отвергнут со всеми его ухаживаниями; как могла она обходиться раньше без ворчливой справедливости заведующей редакцией, обожавшей людей, которые умели жаловаться на свое житье-бытье без нытья, тайно презирая в людях самодовольство, это величайшее грехопадение, и любившая потолковать со своими подчиненными «за жизнь»; как она могла жить без всего этого, без сыроватых и рыхлых «чистых листов» новой книги, без кропотливого вычитывания текста, которое доставляло ей одно лишь удовольствие, хотя именно за эту работу она и получала деньги, – как жила на свете без всего этого – она теперь и представить себе не могла.
Кстати, в редакции ее сразу же все стали называть не иначе как Верочкой Воркуевой, хотя никто не подсказывал людям это ласкательное образование…
Она же так полюбила новых своих друзей, с такой восторзкенностью преклонялась перед ними, что и обидеться-то ни на кого из них не могла, даже если с ней обходились порой без должного уважения и такта… Она словно бы чувствовала и сознавала, что единственной защитой ее пока была только добросердечная улыбка и лишь в некоторых случаях выражение печального и досадного недоумения: за что?
Правда, этого оружия было маловато, чтобы с достоинством защитить себя в особо сложных ситуациях, но их пока что у Верочки не было, и они, эти сложности, как будто бы и не предвиделись. Лишь однажды доведенный до отчаяния. «гребешок», который со временем потерял всякую надежду на «оккупацию новой державочки», как он называл свои любовные предприятия, сказал ей, отбросив лоск и галантность: «Вы были бы совершенно неотразимой женщиной, Верочка, если бы осмелились изменить хоть разочек мужу. Пока же вы полуфабрикат, сырая котлета, что-то несъедобное, извините…» – на что она сразу почему-то не обиделась, не нашлась что ответить, хотя вся оцепенела от предвкушения бешенства, но промолчала, а потом уже было поздно.
С тех пор у нее установились с Шубиным довольно сложные отношения – она лишний раз улыбалась ему, а он лишний раз самым изысканнейшим образом отвешивал полупоклон: ронял голову на грудь, руку к сердцу и замирал, не смея поднять очей своих.
Кстати, когда ее повысили в должности, она не сразу сказала об этом мужу, решив те лишние деньги, которые она стала теперь получать, скрыть до поры до времени от него. И в первую же зарплату с заколотившимся от волнения сердцем припрятала довольно внушительную разницу, словно бы украла ее у себя.
Но тщеславие победило. Она по телефону позвала друзей, купила по дороге домой вина и закусок, а когда чуть позже обычного вернулся с работы муж, стол был накрыт, Верочка бросилась Тюхтину на шею и, целуя, стала восторженно приговаривать:
«Вот, вот, вот! Видишь! Это я еще не все истратила… У меня еще немножко осталось! Я теперь буду получать на целых двадцать шесть рублей больше. А сегодня мы гуляем! Вот!»
Тюхтин тоже очень обрадовался прибавке и, поздравив, сказал:
«А что я тебе говорил? Я говорил, ты у меня отличный стрелок! Ты принесла сегодня еще одного кабана. Это уже совсем хорошо! Молодчина! В этом лесу не так-то просто подстрелить кабана! Особенно лишнего! Ах ты моя добытчица! Поздравляю от всей души! Как это тебе удалось?»
Обычно гости сами приносили что-нибудь выпить, но на этот раз Верочка Воркуева строго-настрого запретила это делать, и Тюхтин с ней согласился.
За столом были и родители. Олег Петрович рассказывал о ночном бое, о том, как он со своей ротой выбил немцев из окопов, налаживая оперативное взаимодействие наших частей, в расположении которых остался клин, занятый противником. «Выполнили задачу, – говорил он, поблескивая глазами. – Потерял четверых в этом бою, докладываю, а мне говорят: „Плоховато…“ Ничего себе плоховато! Ночной бой! Не поймешь, где кто, пули трассирующие, суматоха… Четверо погибли в бою, а мне „плоховато“ – вместо орденов-то… Вот так было… Это все равно что, знаете, партийного работника не хвалят. Помалкивают – значит, хорошо работает, а в основном поругивают… Так и мы, когда воевали… Редко хвалили… Я даже и не помню, честно говоря, чтоб меня командир похвалил. Не за то воевали! Так и партийный работник не за похвалу работает, а за совесть».
Его вежливо слушали, а дочь все время старалась отвлечь его от войны, но у нее ничего не получалось.
Поздно вечером на кухне он говорил своему соседу, с которым немножко добавил втайне ото всех: «Мы с тобой, Андрюша, военные люди. Военные не те, что сейчас в новеньких формах щеголяют: они войны не знали! А те, что в штатском ходят, как мы с тобой… Мы настоящие военные! А те еще не военные, они только форму военную носят!»
И сосед соглашался с ним, хотя пытался уточнить:
«Воевать они не воевали – это точно… Но и то верно, случись что – им первым воевать. Мы с тобой вряд ли пригодимся… Не дай бог им тоже, конечно…»
«Я не о том, Андрюша, дорогой! Я говорю, мы с тобой военные. Истинные военные! Нас с тобой не на полигонах учили, верно! Мы в настоящем бою науку эту постигали… Ну так кто же, по-твоему, военные – мы или они? Военный-то от слова „война“. А если у них войны не было? Значит, они военнослужащие, а мы с тобой истинные военные люди, бойцы…»
«Да я-то какой боец! – возражал ему сосед. – Ты – это верно, боец».
Так бы они до утра проспорили, если бы Анастасия Сергеевна не увела своего Анику-воина, напомнив ему о завтрашней работе.
14
Ах апрель, апрель – заиграй овражки! Сколько прохладного солнечного ветра, сколько тихих пасмурных денечков, когда снег тает, как пена, когда размягченная половодьем земля чернеет непрочным и зыбким островком среди толкущихся всюду мутных вод, среди шума весеннего мироздания, когда в небе текут стаи перелетных птиц, а над разлившейся Тополтой, над глинистой ее хмуростью, над затопленными кустами ранним утром купаются в голубом воздухе селезень-чирок с серенькой уточкой. Она улетает, а он, в брачном наряде, высвеченный низким еще солнцем, догоняет ее, одурманенный страстью, скользит в голубых потоках утренних лучей, поблескивая ярким оперением, зелеными зеркальцами на острых крыльях и точеной головкой, врезанной в небо.
В полях бормочут тетерева, разжигая шипеньем тлеющие свои страсти, забываясь в драках, чернея головешками в желтой стерне, над которой вдруг проскользнет в стелющемся полете пестрая тень голодного ястреба. И в треске, в мелькании черно-белых крыльев забьется на стерне, теряя перья, потащит на своей спине ястреба сильный петух, чудом вырвется из когтей и, куцый, помчится над полем к лесу, все убыстряя лет. А ястреб кинется вдогонку за упущенной добычей, теплая кровь которой уже обагрила его когти, но отстанет и долго будет кружить над лесом, в котором скроется черный петух, оставивший свою лиру на току – груду атласно-черных, гнутых перьев, пушистое белое подхвостье.
Умолкнет хлябкое, стернистое поле, над которым все с той же нежностью и безмятежностью будут петь словно растворившиеся в небе жаворонки.
Деревню Лужки перережет бурный ручей, бегущий из заснеженных лесных оврагов, захлестнет каменный мосток и совсем отрежет от мира этот еще обитаемый остров, добраться до которого можно только на лошади или на тракторе.
А над Тополтой, над коварными ее разливами, в дымно-красном небе вечерних и утренних зорь, над затопленными пойменными лугами, над кочкарниками, залитыми водой, стонут в апрельском упругом воздухе острокрылые бекасы, пикирующие с высоты. Невидимо взмывая ввысь, они вновь и вновь несутся к земле, вибрируя в воздушной струе, словно бы являя всему миру свое искусство резать воздух, высекать из него рыдающе-страстные ветреные стоны.
Когда же спадет вода, совьет себе нехитрое гнездышко среди кочек пестрая самка бекаса, а летом поднимутся на крыло легкие ее птенцы, и старый Бугорков придет с серебряным Лелем на мокрый и ржавый кочкарник, поросший яркой осочкой.
По ночам ему снился туманный этот бережок, кошачья потяжка молодого Леля, первый миг его безумного оцепенения перед птицей, которая где-то там, впереди, в седой от росы осоке, среди мохнатых, зыбких кочек, над ржавой грязцой, невидимая, но уже пойманная, посаженная на чутье, запала перед стремительным взлетом… Короткая подводка – и над тихой осокой какой-то выпрыгнувшей вдруг рыбой всплеснется белым брюшком и сизыми подкрыльями, тревожно щакнет, бросившись в воздух и метнувшись из стороны в сторону, понесется вдаль молодой бекас, бросив белую капельку помета на лету…
В минуты таких видений Бугорков просыпался и звал к себе Леля, который, заслышав в ночи голос хозяина, с особенной радостью подбегал на зов и, гундосо похрапывая от привалившего счастья, от хозяйских ласк, бил, как палкой, хвостом по стулу, тычась масленой головой в жесткие и добрые руки, словно бы то, ню видел во сне хозяин, видел и сам он, и ликовали они вместе, хорошо понимая друг друга, деля на двоих великое это счастье охоты, пока хозяин не посылал его на место спать.
Но ни Лелю, ни Бугоркову не суждено было наяву потешить души. В первый же выход в поле, когда только-только принялся Бугорков приучать к челноку горячего Леля, резкая боль в груди и тьма в глазах остановили старика, когда он кинулся по-молодому в сторону, увлекая за собой собаку, чтобы потом повернуть ее свистом в другую сторону и опять увлечь за собой… Он хотел крикнуть, испугавшись этой горячей боли, но грудь его как будто окаменела, и не нашлось в ней сил вдохнуть воздуху для крика… Ему стало так страшно, как никогда еще не было. Обмякшие его ноги подогнулись, и он, не чувствуя ничего, кроме разрывающей грудь обессиливающей боли, упал, завалившись на бок, со стоном выдавив из себя остатки воздуха. Над ним опрокинулись молодеющие в листве кусты, а он почувствовал себя так, будто не твердая земля под ним, а глубокая жижа болота, посреди которого он очутился вдруг, будто бы он тонул, и холодная, затягивающая жижа стискивала ему грудь, и одни лишь губы остались на поверхности. Из последних сил он вы-толкнулся из темной глубины, чтобы вздохнуть, но глоток воздуха, который он сделал, был так мал и такой болью отдался в изрубленной, избитой, еле живой груди, что ему опять пришлось выдохнуть его с утробным аханьем как что-то инородное и причиняющее боль; но тут же опять неимоверным усилием толкнулся он из тьмы на поверхность и опять хлебнул боли, не видя уже ничего и не слыша, а только подсознательно чувствуя, что ему надо выкарабкаться из мокрой и холодной тьмы, надо дышать болью, ловить губами эту пронзающую боль, хотя бы полглоточка драгоценной, радостной боли, которая, казалось, все глубже проникала в грудь, возвращая сознание и снимая пелену с помутившихся глаз.
Бессильный и жалкий, он лежал на боку и, продышавшись, приспособившись к короткому и частому, но уже надежному дыханию, боялся пошевелиться, пугаясь при одной лишь мысли о страшной боли, которая как будто бы только на время отпустила, притаившись в теле, ожидая своего часа, чтобы снова рассечь грудь ударом.
Он забыл о собаке, забыл, что она вообще существует на свете, думая лишь о том, как бы обмануть тлеющую в груди, кроваво-горячую, разлившуюся, но уже терпимую боль.
Он ни разу не подумал о смерти, словно бы знал, что не умрет. Он очень боялся повторения пытки, незнакомого доселе, животного, окаянного какого-то страха перед ней, перед своим жалким бессилием. Он все это время немо кричал, в нем жалобно билась, не находя выхода, немая просьба не причинять ему больше страданий. Он слышал этот плачущий крик плоти, ее стоны и мольбу о пощаде… И ему было страшно слышать все это и сознавать свое бессилие.
А Лель тем временем носился по полю, тоже забыв о хозяине, не видя его и не слыша, а видя только и слыша взлетающих птичек, манящий их полет, тонкое их попискивание, порхающие замедления в полете и неожиданные исчезновения легких летуний. Он очумело останавливался, теряя из виду птичку, которая только что мелькала перед ним, и снова мчался по полю, зная, что новая птичка выпорхнет из травы и он обязательно догонит ее… Он не чувствовал усталости, он упивался волей, он даже не чувствовал запаха всего, что окружало его, не умея еще пользоваться чутьем, он только видел и слышал взлетающих птичек и знал, что это именно то возникало вдруг перед ним, маня своим полетом, ради чего он родился, рос и вырос на земле, набрав силы для вольной этой жизни. В нем проснулся дикий предок, добывавший себе пищу погоней, проснулся охотник, ненужный человеку, хотя этот человек и привел его сюда, в это поле, для того чтобы пробудить в нем дикого охотника, а потом своим умом и терпением приспособить для своих утех его страсть.
Но вольная эта натаска началась несчастливо для человека и для собаки, которые забыли друг о друге: собака – увлеченная молодой своей страстью, а человек – своей болью.
Бугорков, отлежавшись, наконец решился подняться. Его-мутило от слабости, словно бы он поднялся на непривычно разреженную воздушную высоту. Прижав руку к груди, он огляделся, ища собаку, вспомнить о которой нашлись уже силы, и, вложив свисток в непослушные губы, стал тихо свистеть.
Но собака не слышала его.
Теряя силы, он сел на землю и, вперившись в кусты, в тугую их и прозрачную еще листву, в каком-то тяжком оцепенении засвистел опять Лелю, зная, что молодая собака вряд ли одна найдет дорогу домой, и больше всего страшась теперь этого.
Прошло много времени, прежде чем Лель, нагонявшись, вволю, услышал знакомый свисток. Он остановился и, наклонив голову, прислушался, вспомнив о пропавшем хозяине. Потом, не поняв направления звука, метнулся совсем в другую сторону, бежал с такой же прытью, как за птичкой, за этим звуком, но тот вдруг тоже исчез, как и птичка. Лель опять остановился и опять наклонил голову, освободив ушную раковину, прислушался.
Все было тихо вокруг, а хозяин, которого он привык всегда видеть рядом, не появлялся. И снова Лель услышал свисток, к которому был хорошо приучен, но и на этот раз тоже ошибся в направлении, кинувшись к дальнему лесу. Звук свистка еще доносился до его слуха, человек вообще бы не услышал его на таком расстоянии, и Лель никак не мог понять, откуда манил его хозяин… Ему казалось – из леса… Оттуда и в самом деле доносились явственно слышимые свистки, но они совсем не были похожи на звуки хозяйского манка. Это очень озадачило Леля, который уже в страхе остановился на опушке среди кустов. Даже дрозды, взлетевшие перед ним, не взволновали его.
Он убежал так далеко от хозяина, что слабый звук его почти беспрерывного свистка уже не долетал до него.
Лес, который солнечно возвышался над ним, весь был пронизан тончайшими птичьими посвистами, и однажды Лелю показалось, что среди этих звуков запел вдруг и свисток хозяина. Он в панической радости кинулся на этот обманувший его свист, веря и не веря во встречу с хозяином, лес расступился перед ним, как болото, и втянул его в себя…
Скорей всего, Лель не погиб в этом лесу, а, гонимый страхом, пробежал многие километры, вышел к какому-нибудь жилью, к какой-нибудь деревне, и, может быть, нашлись люди, приютившие потерявшуюся собаку, возможно даже, что он попал к человеку, понимавшему толк в собаках и знающему охоту с ними, вполне вероятно, что Лель до сих пор жив и здоров.
Но ничего этого не знал несчастный Бугорков, который в темноте только доплелся до своего дома и, как ребенок, проплакал всю ночь. Превозмогая слабость и не отпускающую боль в груди, он все-таки дошел до леса, в котором скрылся Лель, долго свистел и звал, кликал свою собаку, долго, до самых сумерек ждал ее на поле, не зная, куда идти и где искать Лелюшку, и, страдая душой, стонал от сознания ужасной беды, вскрикивал вдруг, как будто к нему возвращалась боль, снова шел к лесу и снова возвращался, боясь, что Лель вернется без него на поле и, не застав хозяина, снова кинется на поиски и пропадет. Но он не вернулся.
Сколько потом ни разыскивал его Бугорков, сколько ни спрашивал о нем у прохожих и у жителей окрестных деревень, никто ничего не знал. Лишь месяц спустя молодой тракторист ответил Бугоркову, что вроде бы он видел такую собаку. «Где, милок?!» – спросил с надеждой старик, а тракторист сказал ему со смехом: «Да по шоссе бежала, чуть я ее не задавил, как слепая все равно. Я еще подумал: ну все! Не жить собаке…» – «Давно видел-то?» – спросил Бугорков, вскидывая на него пугливый взгляд. Тракторист ответил: «Как тебе сказать! Года полтора, а то и два назад». Бугорков даже улыбнулся от счастья. «Не он это, не он! – сказал, отмахиваясь от парня, который чуть, было не убил его своим рассказом. – Я тебя про охотничью собаку спрашиваю… про серую такую, серебристую s крапе, а ты про что?» – «Я и говорю про охотничью, только та была гончая, а не по дичи».
Лель пропал. Горю старика не было предела. Что за боль с ним случилась в поле, он так и не узнал, не сходив к фельдшеру. Но летом слег и как-то весь притих, со всем смирился в жизни и стал слабеть с каждым днем и сохнуть.