Текст книги "Вольная натаска"
Автор книги: Георгий Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
8
В проходном дворе дома номер шесть, в его пространстве, ограниченном кирпичной голой задней стеной дома с ржавыми торчащими балками и с ржавой пожарной лестницей и старыми домишками с собственными проходными двориками, помойками, брандмауэрами, чердаками и крылечками, построенными без общего плана и каких-либо архитектурных претензий, в мае расцветала сирень.
Кусты сирени росли в жирной, черной земле. С первых же теплых апрельских дней, когда раскрывалась замусоренная за долгую зиму, мокрая, резко пахнущая милая земля, встреча с которой всегда была праздником для людей, на ветвях сирени сразу же начинали набухать почки. А когда солнце подсушивало землю, а березовая мягкая метла чисто выметала весь мусор с нее, почки начинали светиться на дымчато-серых ветвях, упруго раздвинув клейкие скорлупки и высунув из-под них острые язычки листьев.
Все эти дни с рассвета и до темна в празднично прибранном дворе со следами метлы на прохладной приглаженной земле ликовали шумные и суматошные воробьи: самцы с черными нагрудничками и бурыми спинками воинственно чирикали и, распустив жиденькие крылышки, прыгали друг перед другом в брачных боях среди оживших кустов сирени, мешая невыспавшимся кошкам принимать где-нибудь на скамейке или на коленях хозяйки солнечные ванны, заставляя их в дремотной лени хищно и зло поглядывать на эти пляски и драки.
Клены еще стояли голыми, тополя еще только сбрасывали на землю горько-душистые и липкие чешуйки почек, а сирень уже мощно зеленела грубыми и жадными до жизни кустистыми листьями, похожими на колонии каких-то жирных кактусят, усевшихся на толстых тупых веточках, ветках и на высоких гибких ветвях.
Происходило всякий раз чудо: темно-зеленые сочные кусты выбрасывали лилово-красные факелы, наполняя вечерние сумерки прохладным ароматом, равный которому было трудно сыскать во всей Москве.
Под мрачноватой стеной не оштукатуренного до конца и словно бы брошенного, незавершенного дома сирень казалась особенно яркой и душистой. Влажные гроздья были так упруги, так насыщены цветом, что даже когда лиловые соцветия расправляли тугие кулачки бутонов, то и тогда, нежно светящиеся свечками в потемках вечера или красующиеся в своей лилово-розовой роскоши под солнцем, они были исполнены все той же влажности и упругости, жизненной неистощимости, пока не наступала пора увядания, до которой, впрочем, дело не доходило, потому что жильцы, домов, ухаживающие за сиренью, срезали цветущие ветки и уносили их вянуть в свои комнаты: считалось, что сирень обязательно надо подрезать, чтобы на будущий год не иссякла ее сила.
Но это бывало только весною. Летом же, в жару, когда весь двор сухо белел от тополиного пуха, а сами деревья с какой-то отчаянной расточительностью сыпали и сыпали на ветер миллиарды пушистых семян, являя собою жалкий и печальный, обтрепанный вид, не было никаких сил справиться с этим удушливым летающим пухом и не верилось тогда, что только вчера здесь цвела сирень.
В летнюю жару вытоптанный двор бывает похож на куриный закуток, в котором только что перерезали и ощипали всех кур. Пусто в детской песочнице под жестяным мухомором, жарко среди каменных стен, а тусклые от пыли листья сирени порванной сетью сквозят в знойном воздухе. Лишь старые клены царственно зеленеют над этой выжженной пустошью, до глубокой осени радуя людей то густой тенью, то сочными пластами зелени на раскидистых сучьях, то вертящимися в воздухе семенами, оснащенными прозрачными крылышками для недолгого полета, а то и предзимним солнечным цветом листьев, которым освещен бывает двор в пасмурные дни холодной серой осени.
Опять чернеет мокрая земля, а березовая метла, широко шаркая по утрам, сметает опавшие листья в золотисто-бурые копенки, при виде которых редко у кого не екнет, сердце, всколыхнувшись от давно уже позабытых, вытравленных городам и годами печально-туманных видений.
Шевельнется вдруг в тебе какая-то тайная, сокрытая от всех и самому себе уже непонятная тоска.
9
В середине мая, в то милое время, когда цвела сирень, а вдоль улицы распускались липы, светясь розовыми прилистниками, прикрывавшими туго уложенные нежные листья, похожие на зеленые цветы, Коля Бугорков решился наконец-то еще раз попытать свое счастье.
После печальных событий прошло уже много времени. Много писем отправил он Верочке Воркуевой за это время, хотя ни одного не получил в отвез. Но он надеялся, что Верочка все-таки читала письма, прежде чем их разорвать, и эта надежда тихо радовала его, потому что если она их читала, то никак не могла остаться равнодушной. Он писал такие чувствительные письма, с таким самоуничижением клялся ей и просил простить его, с такой нежностью и постоянством признавался в любви, так расслабленно-чуток бывал в эти тайные минуты воображаемого общения с ней, что, казалось, никакое сердце не может не растаять, не ответить взаимностью при чтении этих душевных излияний и уверений в вечной любви.
Себя он рисовал в письмах несчастным и потерянным человеком, которого даже удачные охоты не радовали, хотя, как он писал, «именно в эту весну я оборвал жизнь красавцу глухарю, а показалось мне, что я сам себя убил, и что-то оборвалось во мне, когда я понял, что ты, милая моя Верочка, и есть моя весенняя песня, без которой я не представляю себе свою жизнь. Я собирал подснежники, – сочинял он далее, – думал о тебе, о том, что ты всегда любила эти чудесные цветы…»
Когда он писал, слезы порой проступали у него на глазах – так волновали и печалили самого его написанные им строчки. Иногда он подумывал, не заняться ли ему литературой, до такой степени пронзительными казались ему собственные монологи, эти, так сказать, прозаические сонеты, отсылаемые по почте к отвергнувшей его, молчаливой, безответной Лауре.
«Почему же ты не хочешь хотя бы одним словом откликнуться на мои письма, в которых я только и нахожу теперь отдых от постоянной и мучительной тоски? Неужели я совершил такое страшное преступление, за которое надо казнить меня? – спрашивал Коля Бугорков, с печалью любуясь своим слогом. – Если так, то знай, милая Верочка, что я уже наказан тобою, пора бы и простить меня, сменить гнев на милость. Я знаю, у тебя доброе сердце, и я живу надеждой, что ты еще улыбнешься мне как прежде, мой холодный подснежник, моя любимая… Мне стыдно признаться, но я иногда плачу, когда вспоминаю тебя…»
Бедный Бугорков даже в страшном сне не мог бы вообразить, с каким жестоким цинизмом обращалась Верочка Воркуева с его письмами! Он не ошибался, она их действительно читала, но читала вслух, притворно изображая вдохновенный голос пишущего, а потом рвала на мелкие кусочки и, обнимая нового своего избранника, которому читала письма, говорила с искренним раскаянием в голосе, замечая его неудовольствие: «Я, конечно, гадко поступаю… Ко что я могу поделать! Мне смешно! Нет, Тюхтин, я понимаю, нехорошо так смеяться, но ты сам-то видишь теперь, как это глупо с его стороны – эти цветочки, подснежники, какие-то весенние песни… Боже мой, и он мне когда-то казался интересным человеком!» На что Тюхтин, за которого она собиралась замуж, хотя он был на восемь лет старше ее и имел когда-то жену, отвечал довольно резко и грубо: «А если понимаешь, зачем смеешься? И вообще, на твоем месте я написал бы ему все как есть, чтобы он не мучился… Не нравятся мне эти твои чтения! Человек любит… Ну раскис, ну глупости пишет, но ты ведь понимаешь, девочка, это он от любви к тебе… Зачем же тогда? – говорил он, но, примирительно целуя ее, добавлял: – Ты ему напиши, что один человек тебя любит сильнее, чем он… Не поверит, конечно. А вообще-то он хороший, наверное, малый, если не фарисей».
Он говорил это с такой самоуверенностью, с такой покровительственной интонацией в голосе, что Верочка Воркуева никогда не обижалась на его грубость, в глубине души сознавая себя очень и очень виноватой перед ним, слабея при одной лишь мысли, что он может вдруг узнать о ее вине.
Она гладила жесткие волосы этого двадцатисемилетнего мужчины и говорила с замиранием в сердце: «Да, конечно, я ужасная дрянь, а он прелестный мальчик, но ты, конечно, лучше всех на свете, великодушный и… Я даже удивляюсь! Тебе кого больше жалко: Бугоркова или меня? Почему бы тебе не разозлиться на этого нахала? Этот дурак до того мне надоел, что я готова убить его! Ты, Тюхтин, наверное, не любишь меня…»
И, говоря это, Верочка и в самом деле, к ужасу своему, понимала, что ей ничуть не жалко было бы Колю Бугоркова, если бы он вдруг взял бы да помер ни с того ни с сего. Она не то чтобы хотела его погибели, но какой-то кроманьонец, оживающий вдруг в ее душе, шептал ей иногда на ушко, что было бы совсем неплохо, если бы Коли Бугоркова не стало на свете: она тогда грустно и нежно помнила бы о нем, жалела бы его и не боялась, как боится теперь, когда она нашла наконец-то человека, в которого была безумно влюблена и уже стала его женой, хотя свадьбу они решили сыграть сразу же после сессии.
Верочка Воркуева глупейшим образом обманула его. Она говорила ему со страхом и ужасом: «Толя, подожди! Я должна тебе все сказать… У меня был парень. Я была девчонкой и ничего не понимала, я не любила его никогда… Это всего лишь один раз… И я должна была тебе это сказать! Ты должен все знать…»
Тюхтин хмуро спросил: «Бугорков?»
Верочка почему-то очень испугалась и в страхе ответила: «Нет, конечно! Что ты! – ужасаясь своей нелепой лжи. – Он вообще уехал, в Ленинград, кажется… Не знаю».
«Глупая девочка, – сказал Тюхтин. – Я тебя безумно люблю за это. Я тоже к тебе пришел не ангелом. Разве это имеет какое-нибудь значение?»
Теперь же, бессмысленно усугубляя нечаянную ложь, Верочка читала, Тюхтину письма, как бы подчеркивая тем самым непричастность этого Бугоркова к ее прошлому и с каждым новым письмом все больше и больше запутываясь во лжи, ненавидя за это Колю Бугоркова, который был во всем виноват и к тому же продолжал писать дурацкие письма, не читать которых она, к сожалению, не могла: это было бы выше ее сил.
Родители Верочки Воркуевой быстро смирились с Новым увлечением дочери и, пожалев Колю Бугоркова, о котором они часто вспоминали, дали свое согласие на ее замужество, решив, видимо, что теперь ей нужен именно такой человек: старше ее и опытнее в житейских делах. А то обстоятельство, что он работал сварщиком на стройках, их вовсе не смущало, тем более что Тюхтин учился на третьем курсе заочного строительного института и уже теперь предлагали ему должность мастера, от которой он почему-то отказывался. Зарабатывал он больше, чем младший научный сотрудник Воркуев, и это тоже они приняли во внимание, подумав о том, что Верочка с мужем не сядут им на шею, как было бы, если бы дочь вышла замуж за Бугоркова. А то что у Тюхтина была жена, с которой он развелся, тоже незаметно превратилось из отрицательного в положительный фактор, ибо, как они думали, человек, обжегшийся однажды, хорошенько подумает, прежде чем женится второй раз. То есть и Анастасия Сергеевна и Олег Петрович, пока еще не чувствуя душевной привязанности к Тюхтину, которого невольно сравнивали с обаятельным Бугорковым, старались между тем рассудочно оправдать его, словно бы он в чем-то виноват был перед ними и дочерью.
«Мне только не нравятся его глаза, – говорила Анастасия Сергеевна мужу. – Какие-то они злые у него, недобрые. Смотрит как вепрь из камышей… И весь он какой-то очень грубый, колючий какой-то… Не знаю, чего Верка в нем нашла!»
Олег Петрович терпеть не мог бабьего, как он выражался, нытья и, раздражаясь, говорил: «Мужика она нашла! Здорового, сильного и неглупого мужика, за спиной которого всегда можно спрятаться, который защитить твою дочь сумеет… Ты видела его мускулы? Он любому шею может свернуть. А это не последнее дело в наш век. Да-да! Ты, я смотрю, вроде бы не о муже для дочери, а скорей о зятьке, о сыночке, так сказать, думаешь. А я тебе скажу: Тюхтин знает, что ему надо в жизни. А то, что он колючий, это тоже неплохо. В общем, хватит об этом! В конце концов, не нам с тобой решать, с кем жить Верочке…»
«Да кто ж говорит об этом! – возразила ему Анастасия Сергеевна. – Человек он, конечно, самостоятельный… Привыкнем, конечно… Был бы он с дочкою ласковым…»
«Ага! Так всю жизнь и проласкаться! Тю-тю-тюх… Чья это мордочка? А это чья мордочка? Так, что ли? Ласковый теленок двух маток сосет? Да? Мне как раз эта неласковость его по душе. А Верочке, будь спокойна, тоже полезно поучиться жестокости в жизни. Ей тоже не повредит это качество. Я что хочу сказать-то? Я хочу сказать, поверь моему чутью, Тюхтин как раз тот человек, который нужен Верочке, и она с ним будет счастлива».
«Дай бог, конечно», – говорила Анастасия Сергеевна, вспоминая, как с той же убежденностью говорил не так давно Олег Петрович и о Коле Бугоркове, когда они задумывались о будущем дочери.
Надо сказать, что Олег Петрович отличался удивительным свойством: он всегда и везде приветствовал все новое, будь то в политической, экономической или обыденной жизни. В институте остряки за глаза называли его «дежурным оптимистом», о чем Олег Петрович не знал. Хотя и был уверен, что в полной мере наделен природой, как он сам выражался, чувством нового, и был убежден, что любые перемены всегда означают торжество нового над отжившим свой век, одряхлевшим старым.
Так и Колю Бугоркова он легко отнес к категории отжившего старого, а Тюхтина причислил к новому, убеждая себя и всех живущих рядом с ним, что новое всегда лучше старого, стало быть, и Тюхтин лучше Бугоркова.
Ничего этого Коля Бугорков, конечно, не знал, хотя и сам бывал когда-то свидетелем некоторой вульгарности в рассуждениях Олега Петровича, не подозревая, что это невинное заблуждение может когда-нибудь обернуться против него самого.
Но в этот день все сомнения, которые мучили его недавно, казались ему навсегда канувшими в Лету. Он полагал, что прошло уже достаточно времени, чтобы Верочка Воркуева забыла все те неприятности, которые он причинил ей когда-то, и что, может быть, она и сама обо всем теперь думает иначе. «В конце-то концов, Верочка знает, что я ее люблю и готов хоть завтра жениться на ней… Это вообще какой-то дикий случай! Другая бы на ее месте… Все было бы наоборот! Так оно в основном и бывает в жизни! Какого дьявола! Надо быть решительней. Приду и скажу, что дальше так продолжаться не может, и, будь что будет, скажу Анастасии Сергеевне и Олегу Петровичу, что я… Но сначала, конечно, надо поговорить с Верочкой. Не станет же она теперь валять дурака! Нет! Все, конечно, улеглось в ее душе… Сгоряча злилась, а теперь, может быть, даже обрадуется, что пришел… Не подаст, конечно, виду, я знаю ее, – думал Коля Бугорков, не в силах сдерживать улыбки, – но будет рада… Она и не могла написать мне, я знаю про ее самолюбие! Если бы даже хотела – не могла! Как это я об этом раньше не подумал? Ждал, дурачок! Этого просто не могло быть. Как же я не понимал этого? Вот чудак!»
Весь день он настраивал себя на подвиг, а когда наступил вечер, выпросил у матери десять рублей до стипендии и, хорошо умывшись, причесавшись перед зеркалом, припудрив красный прыщик на лбу, несколько раз изобразив стальной холод в глазах, остался доволен собой и, предупредив, что поздно вернется, вышел из дому.
Солнце еще светило, хотя был уже восьмой час вечера. Громко чирикали воробьи, рассевшись на карнизах. Из открытых окон выносился на улицу голос футбольного комментатора, шумы далекого отсюда стадиона, на зеленом поле которого проходила в эти минуты игра и над которым или, во всяком случае, в направлении которого в полнеба темнела грозовая туча, уже ощутимая и здесь своей влажной прохладой и легкими пока, игривыми порывами ветра, поднимавшего пыль на тротуарах.
Вдруг среди сухих, запыленных к вечеру, жарко поблескивающих автомашин, проезжавших мимо автобусной остановки, проехала черная «Волга» е прозрачно-белыми дрожащими каплями на стеклах и крыше. Бугорков кожей ощутил молниевый удар в мрачнеющей с каждой минутой туче за посветлевшими и словно бы полинявшими домами. Но грома не услышал: из окон вырвался водопадный рев стадиона, на котором, видимо, кто-то кому-то забил гол.
Резко рванул холодный ветер и вместе с пылью понес сорванную с чьей-то головы летнюю шляпу, которая, однако, не была раздавлена под колесами, а, как живая, метнулась из-под автобуса и, подлетывая, покатилась по мостовой, удирая от хозяина.
Возле метро во мраке уже бушевал вихревой ветер, поднимая в воздух пыль и песчинки, клочья бумаги и черных голубей. Женщины прижимали к ногам подолы платьев, приседая и отворачиваясь от колючей мути смерче подобного ветра. Сверкали уже близкие молнии, и слышен был гром. Люди, успевшие вбежать в вестибюль станции до дождя, улыбались, и у всех было на лицах какое-то веселое и глупое удивление: «Вот так ветерок!;»
В Москве в эту весну уже гремели грозы, но не такие обложные, как эта. Сильный проливной дождь был очень нужен городу, с улиц которого еще не смыта зимняя, слоями копившаяся в заснеженных дворах и скверах вредоносная пыль.
Чем ближе подъезжал Коля Бугорков к местам, которые были чудесным образом отмечены в его сознании магнетическими какими-то свойствами, притягательной и радостно-пугающей силой, тем отчетливее чувствовал робость, которую надо было преодолеть, тем все меньше решительности оставалось в нем. Сила близкого Верочкиного присутствия так расслабляла его, а возможность встречи с ней так пугала, что даже глубоко под землей, в прорытом людьми туннеле, в котором мчал его сверкающий поезд, ему казалось, будто бы он уже попал на чужую территорию, нарушив границы чужих владений, куда ему давно был заказан путь.
А когда он поднялся на поверхность земли, увидел толпу у входа, пестрые зонтики и шумный ливень с молниями, он решил было вернуться домой, окончательно усомнившись в своих силах. Но толпа подвинула его к выходу, и он, протиснувшись, вышел за двери, под навес станции, в мокрую свежесть, остановившись рядом с падающим и разбивающимся у ног в белые брызги дождем – один на один с опустевшей площадью, в простор которой из-за мрачно-серой пелены вливалась и улица, отмеченная в его сознании как улица Верочки Воркуевой.
Бугоркову казалось, что каждую секунду его может окликнуть сама ли Верочка, Олег ли Петрович или Анастасия Сергеевна, очутившиеся рядом в толпе. И он боялся оглянуться. Из-за тяжелых, упругих дверей выходили под навес новые люди, которые, как ему казалось, с какой-то скрытой враждебностью косились на него.
Он и не предполагал, что эта поездка может обернуться таким паническим состоянием. Это состояние, видимо, усугублялось грозой, которая действовала на психику Коли Бугоркова как сознательная сила, запрещающая ему приблизиться к святая святых, к Верочкиному дому, стоявшему совсем близко, за площадью, за ревущим серым дождем.
Туча, а вместе с ней дождь, молнии и громы – все это отодвинулось, сползло с небес, а мутный, волочащийся за тучей шлейф тускло осветился изнутри зловещим желтым светом, который отразился в мокрых мостовых и словно бы окрасил воздух, пропитанный свежестью и запахом отгремевшей грозы. Но заря погасла, так и не расчистившись от мутных облаков, из которых тихо моросил легкий дождик.
Под этой моросью он подошел к дому и, пересилив страх, как во сне поднялся в лифте на пятый этаж и в полном отчаянии позвонил, не веря, что именно сейчас, сию минуту опять увидит рядом с собой Верочку, которая может открыть ему дверь…
Но дверь открыл ему сосед Воркуевых, немолодой, но еще и не старый Андрей Иванович в спортивном синем костюме, который, увы, не молодил его.
– А-а-а! – воскликнул он, узнав Бугоркова. – Здорово! Ну что, матрос, будешь проходить или останешься на лестнице? Позвать, что ль, кого-нибудь? Ну сейчас, ладно… – И он, постучав в дверь воркуевских комнат, опять спросил: – Где пропадал-то? Чего ж ты! Тут без тебя такие дела! А ты пропал… эх, матрос, матрос…
Но как раз в этот момент и начался настоящий сон.
Вышла Анастасия Сергеевна и очень смутилась, увидев Бугоркова за порогом перед открытой дверью, и, вероятно, от смущения, как подумал Коля, и растерянности, забыла пригласить его войти.
– Ах, это вы? – сказала она. – Но… Верочки нет дома…
Потом прошла вечность и наступила тьма, в которую, не слыша себя, Коля Бугорков выдавил слова:
– А скоро придет?
– Как бы это вам сказать, – услышал он из тьмы… – Она в одиннадцать хотела, но не в этом дело. Лучше потом придете… Или лучше… В общем, Коля, ее нет сейчас дома. Я не знаю, может быть, вам нужно повидаться с ней, а может, и не нужно… Извините, я не могу пригласить вас в комнату… у нас беспорядок, Олег Петрович очень устал на работе и прилег… Извините.
И она как в каком-то страшном, неправдоподобном сне закрыла перед ним дверь.
«Ах, дурак, – думал Коля. – Ах, как это ужасно! Зачем же я пришел? Ах, какая мерзость, боже мой! Дурак я, дурак, скотина безмозглая. Так мне и надо, идиоту! Ужас какой!..»
И, думая так, или, вернее, бездумно восклицая все это, оглушенный, раздавленный, сбитый неожиданным ударом, он, оставаясь внешне спокойным, в легкую эдакую припрыжечку спустился по лестнице, о чем, кстати, тоже потом не помнил, не помнил даже, как он очутился во дворе, за мокрым столиком под кленом, на сырой скамейке, врытой в землю, уронив голову на холодные доски стола, который пустовал в этот дождливый и холодный вечер, не занятый доминошниками.
Когда Бугорков немножко обвыкся в этом чужом и враждебно-мокром, холодном дворе, тускло освещенном окнами обступивших его домов, он привычно нашел в вышине кирпичной стены окна воркуевских комнат, одно из которых слабо розовело. Ярко светилось лишь голое окно общей кухни с кастрюльками на подоконнике. Он знал, что темно было в Верочкиной комнате, а розовый свет исходил из комнаты родителей, в которой, как сказала Анастасия Сергеевна, «прилег» Олег Петрович. Он понял, что его не обманули и Верочки действительно не было дома.
Теперь он в безумном упрямстве решил дождаться ее и во что бы то ни стало хотя бы издалека увидеть ее. Если не ее саму, то хоть тень в окне, движения этой тени.
Он выходил через гулкую арку, через эти пугающие его врата, на улицу и, промокший, прохаживался вдоль фасада дома, стараясь унять озноб. Давно уже стемнело, и совсем прекратился дождик.
Бугорков вглядывался в дальних прохожих, надеясь в каждой женской фигурке опознать Верочку, и однажды ему показалось, что он узнал ее, и с какой-то жалкой улыбкой он заспешил ей навстречу, радуясь и не веря, что она одна идет в такую позднь по пустой улице… Но тут же понял, что ошибся, и, как бы поглядев на себя со стороны, опять, на этот раз виновато, улыбнулся и, успокаивая зашедшееся в бое сердце, услышал сам себя: «Вот дурачок! Это ж не она… Ладно, ничего, ничего… Все в порядке…» Тот, другой Бугорков очень был нужен ему сейчас, спокойный и насмешливый, который, к счастью, вернулся к нему и хоть как-то контролировал, как-то наблюдал за этим измучившимся в ожидании, расслабленным, отчаявшимся и продрогшим Бугорковым, снова вернувшимся во двор на насиженное место под кленом, с которого падали то и дело крупные капли, шлепаясь о землю и стукаясь о доски стола.
Во дворе было очень тихо и пахло сиренью, которую растрепал и побил сильный дождь, но которая уже оправилась после этих милых побоев и, хотя еще не в силах была поднять намокшие, тяжелые гроздья, уже все-таки источала свой неяркий, прохладный запах. Всюду во дворе капало с кустов и деревьев, как будто бы все еще падал с неба редкий крупный дождь.
Когда кто-то торопливо шел по проходному двору к себе домой и под аркой раздавались шаги, Бугорков с нервной зевотой хохлился, всячески стараясь показать прохожим; что он-де и сам хорошо понимает нелепость своего сидения под мокрым кленом, за мокрым столом, но что вынужден поступать именно так. Лишь однажды какой-то мужчина приостановился, вглядываясь в него, спросил, не узнавая «Вась, ты, что ль?» На что ему Бугорков как можно ласковее ответил: «Нет, вы ошиблись…» – боясь заронить недобрые мысли.
Если бы кто-нибудь внимательно понаблюдал за ним в течение всего времени, которое он находился здесь, то и в самом деле могло бы проснуться подозрение, потому что молодой этот человек вел себя странно: то уходил, то снова возвращался, поглядывая на окна, прислушивался и с настороженностью следил за кабиной лифта, движение которой видно было со двора через окна лестничной клетки. Что у него на уме? Кого выслеживает? Зачем?
Собственно, такие же мысли приходили и Коле Бугоркову, когда он поглядывал на себя со стороны, тогда он поднимался, будто за ним кто-то наблюдал, и шел, добродушно и глухо насвистывая в такт неторопливым шагам, выходил на улицу, оглядывал ее пустынную перспективу, прохаживался под липами, выгоняя из себя озноб, но, как на кукан посаженный, опять возвращался во двор.
У него не было часов, но он точно определил время, когда в переулке вдруг померк свет: ровно одиннадцать. Были будние дни, н люди ложились рано. Бугорков подсчитал, что по всей стене дома свет горел только в одиннадцати окошках. В одном окне под крышей мерцала жиденькая голубизна забытого телевизора. Вертикали окон лестничных проемов, сонно тлеющие неяркими, спрятанными за сеткой лампами, однообразие пустынных маршей, темных площадок возле окон, вздыбленных перил. И темная, безжизненно повисшая в зарешеченной шахте кабина лифта на тросах.
В притихшем погасшем доме по-кошачьи вкрадчиво и неясно заплакал грудной ребенок, вспыхнул вдруг оранжевый свет в окне. Опять все стихло: ребенок поймал губами сладкий сосок груди. Иногда Бугорков как будто бы забывал, зачем и почему он здесь, или, вернее, иногда отвлекался и разглядывал лужицу, которая видна стала лишь потому, что в ней отразилось светящееся окно, за которым плакал грудной ребенок. А потом эта лужица бесследно исчезла, когда окно погасло. Он как бы отдыхал от нервного напряжения, берег силы, отвлекаясь. Но всякий раз вздрагивал, услышав глухой звук электромотора, увидев ожившую кабину лифта, которая все реже и реже поднимала людей на этажи.
Порой ему даже казалось, что он уже не сможет встать, обрести себя, свою волю и уйти, что он уже не в силах выбраться из этой влажной и душистой утробы спящего каменного существа, которое навсегда поглотило его, безвольного и расслабленного, втянуло в себя хищно разинутой беззубой пастью арки. И теперь он никто. Теперь он ни о чем уже не способен думать, что-то понимать. Он может только слышать, видеть и ощущать свое бессилие что-либо сделать.
Впрочем, он понимал, что это ожидание, эта привязанность к дому, неспособность заставить себя встать и уйти не что иное, как дикая блажь, ослиное упрямство, похожее на тихую затянувшуюся истерику, на приступ умопомрачения, так как он уже знал, что Верочка, конечно, вернется домой не одна, что ее кто-то проводит до дому, и, конечно же, появляться в этот момент перед ней по меньшей мере смешно. А то, что ему оставалось – вспышка света в окне, тень или, может быть, темный ее силуэт на фоне света, – все это было так ничтожно мало по сравнению с тем, чем он обладал, что вряд ли это смогло бы хоть как-то утешить его. Скорее наоборот, это бы вызвало в нем еще большее отчаяние. Но, увы, все это хорошо понимал не он, безумец, сидящий на мокрой скамейке, а тот, другой Бугорков, который тоже устал и, махнув рукой на одуревшего, продрогшего своего двойника, только изредка посмеивался над ним, бестолковым, не в силах понять и объяснить, зачем все это нужно.
Но наступила минута, когда Коля Бугорков очнулся… Нет, он ничего не увидел, ничего как будто бы не услышал, но, как верная собака, чувствующая хозяина, когда тот только еще подходит к дому, возвращаясь с работы, так и он в эту минуту почувствовал Верочку Воркуеву. Скорее даже не почувствовал, нет, а как бы уловил какими-то нервными волосками, каким-то чувствительным органом, что темный и холодный дом вдруг наполнился ею. У него забилось сердце, и ему, только что стучавшему от холода зубами, стало тепло от прихлынувшей к голове крови, он привстал со скамейки и с испугом впился взглядом в темную и мрачную кабину лифта, которая бесшумно стронулась с места и плавно, как в воду, погрузилась на дно глубокой шахты. Стальные нити тросов с той же плавной медлительностью вытянули тяжелый бетонный противовес наверх, под самую крышу, и он замер там. А внизу раздался чуть слышный шлепок металлической двери. Бетонная плита противовеса неслышно заскользила вниз, вниз, вниз, как тяжкий гильотинный нож по направляющим рельсам.
Голова Бугоркова, запрокинутая вверх, пылала жаром. Ему трудно было дышать, и было страшно предчувствовать что-то ужасное, и хотелось убежать, но не было сил убежать, и он опять с дрожью в теле смотрел во все глаза, как легко и радостно летит ввысь сквозь этажи освещенная теперь, весело клацающая на этажах кабина, бережно вознося самое дорогое на свете существо… Ритмично мелькавший желтый огонек кабины вдруг замер на площадке пятого этажа. Бугорков словно бы в ожидании очень унизительного удара страдальчески сморщился и хотел отвернуться сию же минуту, но не смог. А огонек кабины погорел немножко и погас. И тут же раздался Приглушенный щелчок осторожно прикрытой двери. Расстояние от столика до лифта было довольно большим, и звук чуточку опаздывал.
…В смутном его детстве протекала речка Тополта с каменным донышком… Серебристо-белые ельцы, которых он ловил на муху, ярко блестя чешуей, трепыхались на пружинистой леске. А напротив темнел высокий песчаный обрыв с черной крышей кузницы наверху.
В то время он еще ни разу не бывал на той стороне реки, боялся ходить по шатким лавам.
А из кузницы выходил на край обрыва маленький черный человечек и будто специально для Коли, городского мальчика, стучал тяжелым молотком по наковальне, стоявшей под открытым небом. Молоток его как резиновый беззвучно бил по наковальне и, пружиня, подпрыгивал над ней. А когда кузнец опять поднимал молоток над холодной поковкой, долетал до Коли звонкий и чистый звук удара. Это было похоже на какое-то волшебство!
Серебристые, как ельцы, облака текли в голубом небе. Холодные рыбки бились в руке, выдернутые из прозрачных струй. Сказочный человечек поднимал молоток, и тут же проскакивала в воздухе электрическая искра, рождая упругий, звонкий и округлый звук. А резиновый молот опять беззвучно бил по наковальне. Коля Бугорков, забыв про удочку, в крайнем изумлении смотрел на это чудо из чудес, впервые в жизни неосознанно почувствовав глубину и упругость воздуха, ощутив далекость того берега. Он стоял на низком плоском берегу, на хрустящих под ногами, промытых камушках, и ему казалось, что камни эти маленький человек набросал сюда с того берега. Они долго летели через реку и падали с резким и колким звоном к его ногам…