355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарри Гордон » Пастух своих коров » Текст книги (страница 1)
Пастух своих коров
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:20

Текст книги "Пастух своих коров"


Автор книги: Гарри Гордон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)

Гарри ГОРДОН
ПАСТУХ СВОИХ КОРОВ
Сборник

Повести

ГОРБАТЫЙ ШАРИК
Быль

Ранним майским утром бабушка Георгиевна боролась, по обыкновению, с коровами. «Хермер» Колька распустил свое стадо. Коровы бесчинствовали – ломали слеги, валили столбы, перли напролом к побегам чеснока, к взрывающему почву сельдерею – мало им медоносного жужжащего луга.

Георгиевна ткнула веслом тупую телку, та отпрянула, но окружали, окружали бабушку остальные, издали с интересом присматривался бык.

Избавление было стремительно и чудесно. Справа за избой чихнуло, заурчало и с гиканьем, подпрыгивая на кочках, выскочило, наконец, нечто маленькое, круглое, горбатое, и очертя голову врезалось в стадо. Оно резко останавливалось, ревело, взрывало землю задними колесами, дрожало всеми фибрами внутреннего сгорания и вновь бросалось вперед. Стадо разбежалось, собралось вновь и медленно пошло к реке, укоризненно покачивая головами.

Ничего удивительного – «Запорожец» как «Запорожец», лет за тридцать, мало ли взбалмошных старичков. За мутным стеклом разглядела Георгиевна темного водителя, а может, и померещилось сослепу.

Странно само его появление. Тверская эта деревня надежно была защищена лесным и болотным бездорожьем, ближайшая дорога была в десяти километрах. Изредка в глухозимье забредал сюда, пошатываясь, леспромхозовский трелевочный трактор.

Так или иначе, моторное это существо, с гордой табличкой «в ремонт» на заднем стекле, прижилось в деревне сразу. Строгий Сан Саныч, подумав, дал ему кличку Шарик.

Шарик был свободен, услужлив и добросовестен. По пятницам и субботам встречал приезжающие моторки на причале, весело развозил по избам сумки и рюкзаки, балансируя, как восточная женщина, нес на голове, вернее на горбу, холодильник, или бочку, или мешки цемента. К бабушке Георгиевне он проникся особо – прибегал доверху набитый сосновыми поленьями, а однажды приволок детскую ванну, полную драгоценного коровьего дерьма – подарок местного аристократа Савки. Коровы теперь редко оккупировали деревню – пробирались вдоль берега, гадили на пляже.

Однажды, отпраздновав День Независимости, в полнолуние, Шарик отчаянно крякнул и отвез купаться сразу семерых пьяных дачников. Сам он, конечно, не купался, но при свете луны казался голым.

Ночевал Шарик в дальнем конце деревни, у калитки. По вечерам в нем пищали дети, рулили, гудели, прижимали носы к лобовому стеклу.

Потом все стихало. Цветы черемухи, или сирени, или липы сыпались на серебристую голову старого запорожца, некоторые скатывались, некоторые оставались. Шарик дремал. Ему снились лошадки.

В середине лета Шарик перенес операцию на сердце. Взамен забарахлившего вконец двигателя вставили ему мотор от «Москвича» – помоложе и помощнее. Почувствовав в себе лишнюю дюжину лошадей, Шарик возгордился. И ничего, что клиренс его опустился до неприличия, ничего, что задние колеса слегка разъехались от тяжести – новое чувство собственного достоинства переполнило его. Он не мог уже гоняться по кочкам за полоумными коровами, да и несолидно – передвигался небрежно, вразвалочку по деревенскому «Бродвею», иногда снисходительно волоча за собой тяжелую лодку-казанку. А однажды утром поразил односельчан, представ перед ними весь – от бампера до бампера – в наклейках радиостанции «Серебряный дождь 100,1 FM». Сан Саныч посмотрел, подумал и сказал: «Новый русский Шарик».

Красные листья осины падали на серебряные наклейки, их тут же сдувало холодным ветром, а некоторые прибивало дождем. Шарик отволок уже все лодки по зимним квартирам и рассеянно бродил на задворках, давя черные грузди. Деревня разъезжалась – бывшие деревенские зимовали теперь в Кимрах или даже в Москве. Оставались только в двух избах – Василий с Машкой да, по соседству, Савка. Под окнами этого самого Савелия, аристократа, и остался на зимовку Шарик, покрытый заботливо брезентовой попоной.

Земля окаменела, река стала в одночасье, а снега не было. Так, припорошило только на ноябрьские.

У Василия совещались. Пенсию задержали уже дней на десять, а жить как-то надо.

– Деньги у меня есть, – признался Савка, – только я, колченогий, за три версты не пойду.

– А кто пойдет? – безучастно спросил Василий, самый старший.

– Хохол мне не даст, – быстро соврала Мария, – я ему задолжала за литровку.

Василий промолчал.

– А ху, – беспечно сказал Савка, – Шарик и поедет.

– А справишься?

– Я не ты, – с расстановкой ответил Савелий. – Я не всю жизнь корову за титьку дергал, я в Кимре механизатором был.

Лед у берега был бугристый, в желтых наплывах, и Шарик не забуксовал ни разу. Отоварившись у Хохла двумя бутылками, они отправились назад. Падал редкий снег, а с запада им в спину заходила бежевая туча, не предвещавшая ничего хорошего. Савелий радовался, что вроде обошлось, что сидел за баранкой будто вчера, что мастерство не пропьешь…

Навстречу неторопливо ехал черный «Лэнд Ровер».

– Джип, твою мать, – подумал Шарик. – Козел ментовский, перекрашенный.

Джип, поравнявшись, скосил фары. Фыркнув, Шарик остановился и при всех Савкиных стараниях не издал больше ни звука. Савка задумался. До дома версты две, за час можно добраться, но – ветер усиливается, туча над головой – быть бурану. Тут без бутылки не разберешься. Савелий привычно прикусил фольгу пробки. Конечно, нехорошо – ждут Васька с Машкой. Вот и поехали бы сами. «Да кто он такой, – возмутился Савка. – Он всего-навсего Кузнецов, а я Ручонкин!» После ста граммов стало хорошо.

– Зачем? – громко спрашивал Савка и замолкал, не понимая вопроса.

Почтальон Катя досадовала, что не сможет завернуть к Хохлу. Метель разыгрывалась, лошадь устала, темнеть скоро начнет, отвезет пенсию – и напрямик, в Кокариху. А хорошо бы, с устатку. Что-то чернело впереди. Савелий до пояса вывалился из открывшейся дверцы, шапка лежала на снегу, припорошенная уже наполовину. Выхваченный подмышки, Савка мотнул головой и грозно спросил: «Зачем?» В кармане телогрейки торчала бутылка. Катерина, нисколько не сомневаясь, положила ее в почтальонскую сумку. Это был законный трофей. А этот черт – сгорит когда-нибудь, если не замерзнет. Подсев, Катя с трудом закинула легкого Савку поперек седла. Шарик прощально скрипнул дверью.

– Так я и знал, – сокрушался Василий, – и выжрал все, и машину загубил.

– Хоть бы что оставил, – мельком поглядев на Катерину, причитала Мария.

– Растереть бы его, вон, почернел весь.

– У меня есть, – сказала Катя, – я к Хохлу заезжала. Думала…

Растертый Савка постанывал на полу под телогрейками.

– Куда ты поедешь в ночь-то – вон пурга, не приведи Господи, а коня к корове поставим.

Под грибы водка пролетела незаметно.

– А жалко Шарика, – вздохнул Василий. – Хороший был, хоть и дурной.

Метель не утихала четыре дня. Савка тосковал и побаивался.

– В случае чего, – просил он Василия, – ты скажи – это он сам.

– Баран ты Савка, баран, – качал головой Василий. – Механизатор!

Успокоились на том, что глубина там – метр, полтора от силы. Провалится по весне и никуда не денется, выкатим, мужиков соберем…

В конце марта пятнами пошла река, почернела. К середине апреля проплывали небольшие, одинокие льдины. Шарика на месте не оказалось. Кто-то предположил, что унесло его на льдине в Волгу, вниз по матушке, в теплые края, но это была заведомая чушь, ее даже не оспаривали. И еще – нашлись очевидцы, один, второй, третий, которые своими глазами видели, вот ей-Богу – один в Миглощах, другой в Селищах, третий в Сволощах – видели своими глазами: стоял Шарик, уткнувшись в калитку возле заколоченного дома, и временами тихонько бибикал…

ПАСТУХ СВОИХ КОРОВ
Повесть

Памяти Яна Гольцмана



«Во сыром бору – отчизне

Расцветал цветок.

Непостижный подвиг жизни

Совершал, как мог»

Александр Тихомиров

1

Дождь прошел недолгий, и только добавил духоты. Прибитые к траве комары вяло отряхивались, не роились и не звенели, а жалили исподтишка. «Ладно, – подумал Колька и обтер рукавом топорище, – поехали».

Место можно было выбрать и посуше – вон хотя бы на том бугорке, но перекатывать туда эти чугунные осиновые бревна – замучаешься в сорок семь лет. Разумнее было бы выбрать материал по плечу, хотя бы сухую елку потоньше, но когда так думалось, Колька враждебно поглядывал на свое логово – ни шалаш, ни землянка, ни бобровая хатка – брошенное воронье гнездо, покрытое старым, еще с детства, ватным одеялом, закиданное драными телогрейками и жестким, как асфальт, брезентом.

Колька проводил на острове большую часть лета и половину осени, поэтому стоило сложить настоящую избушку, маленькую, но крепкую, навсегда. И отвадить заодно забредающих сюда дачников. Словом, это его, Колькин, остров, и нужно застолбить участок, как у Джека Лондона, или пометить ареал, как волк. Четырнадцатилетним пацаном Колька столкнулся с волком один на один и победил его.

Уже стемнело, когда Колька возвращался из школы. Розовое небо стояло над Сокольниками, и снег казался зеленым. Справа, за деревьями, у аттракционов, грохотала музыка, кто-то кричал нарочито страшным голосом. На Колькиной дорожке, почти не расчищенной, было безлюдно, иногда только проходили темные силуэты, в основном пары, исчезали или присаживались на заснеженные скамейки.

Настроение у Кольки было привычно паршивое, как всегда в первые часы после занятий. Как всегда, чуть не схватил пару по геометрии, как всегда, презрительно повела плечом Галя, как всегда, как много, много лет, маячила на передней парте белая мягкая голова Кузубова, отличника, отливала перламутром перхоть на воротнике его дорогого шевиотового пиджачка.

Время, проведенное в школе, было загубленным, оно тянулось бесконечно, но вылетало стремительно, большим куском, из Колькиного существования, отбрасывая его назад реактивной силой своего рывка. Он приходил в себя уже вечером, после папкиных ста пятидесяти граммов, когда тот, рассказав короткую, отмеренную байку из своей плотнической жизни, рано уходил спать. Мамка стрекотала с соседками в кухне длинного коммунального барака, а первоклассница Наташка разрисовывала под абажуром «Историю Средних веков».

Впереди взвизгнули, из беседки, пятясь, вышла парочка и, набирая скорость, прошуршала мимо. Колька заглянул в беседку. Бледный свет дальнего фонаря лежал на снегу длинной палкой, а посреди палки смотрел на Кольку теплый, цвета свежего хлеба, прекрасный рубль.

Рядом с рублем стоял волк. И то и другое было удивительно, даже сказочно, но сказочнее был все-таки рубль. В бараке давно уже обсудили заметку из «Вечерней Москвы», о том, что на Каланчевке, в полосе отчуждения, поселилось волчье семейство. Колька даже, засыпая, не раз проигрывал про себя сценки, где звери встречали путевого обходчика, или стрелочника, или местных собак.

Волк достался ему, и его нужно было одолеть. Тем более, приз пошевеливался на снегу, готовый улететь при первом порыве враждебного паркового ветра.

Волк стоял набычившись, поглядывая исподлобья, и нехорошо улыбался. Колька бочком пробрался в беседку, высвобождая проход для волчьего бегства, и громко гукнул. Волк зарычал. Прижавшись спиной к невысокой стенке, Колька швырнул в него сумку с учебниками и выпрыгнул наружу. Вытащив ноги из сугроба, осторожно заглянул. Волк сидел как ни в чем не бывало, забив зад поглубже под скамейку, и молчал. Он даже не посмотрел на Кольку, и уходить вовсе не собирался. Колька рассердился. Торопливо, царапая пальцы настом, слепил он крупный снежок, и с криком: «Прямой наводкой по манде сковородкой!» – боевой клич Колькиного соседа Степана – впаял его в широкий волчий лоб. То ли зверю стало больно от удара почти в упор, то ли крик обескуражил зверя, только волк заерзал задними лапами, прогнул спину, поднялся и молча вышел.

Дома не стоило рассказывать эту историю: не поверили бы, тот же Степан, опиши ему все приметы, сказал бы, что это была собака, а потом бы еще и дразниться стал: «Ну, ты, волкодав!». Теперь, через много лет, Колька и сам склонен думать, что это была собака. А может, и вправду волк, кто его знает.

Но рубчик этот был ниспослан Кольке свыше – призрак унижения надвигался на него уже второй день в образе обалдуя Недопекина – Колька проиграл ему в очко рубль тридцать. Карточный долг – святое дело, и можно было его вернуть через дня четыре, сэкономив на завтраках. Но обалдуй уже вчера начал подмигивать, стукать кулаком в плечо и многозначительно спрашивать: «Ну, как?»

Лезвие топора сладострастно сдирало лягушачью кожицу осины, обнаженное дерево, слегка вспотевшее, мучительно белело. Колька вздохнул и огляделся. Коровы мелькали среди берез кучно, одна, две, четыре, одиннадцать и так далее, и никуда им не деться, остров все-таки. Это был кусок леса, бывшая когда-то деревня, от которой остались пологие ямки погребов и фундаментов. С северной стороны медленно текла Медведица, с восточной – приток ее – Малая Пудица, образовавшая с юга большой тихий залив, заросший ирисами и набитый рыбой. В этом заливе обосновался, вернее, завелся сам по себе, как бобр, рыбинспектор Копыткин, расставлял на свободе многие сотни метров сетей, так что сунуться туда можно разве что с удочкой. Зато на реке Копыткин не бесчинствовал – некогда, да и незачем. Из залива просачивался в Медведицу заболоченный ручей, непроходимый только весной и поздней осенью. Через него и брел Колька на остров в болотных сапогах вслед за коровами. Здесь сочнее была трава, не было густолесья, и березы с осинами вольно чередовались, соседствуя местами с черными елями. В этом соседстве появлялись белые грибы, пока коровы не вытаптывали. Колька следил поначалу, а потом махнул рукой. Коровы оставались здесь несколько дней, а то и неделю, иногда самовольно уходили по своим же следам и разбредались по окрестным деревням, раздражая дачников.

Дачники – еще ничего, но местные, владельцы одной коровы, или полутора, ругались немилосердно: скудной травы деревенского луга едва хватало им самим. Немногочисленных местных Колька крестьянами не считал – только и смотрят по сторонам, что бы урвать. А дачникам можно посочувствовать – они хотят природы, хоть и ничего в ней не понимают. Эта загадка мучила Кольку, не сильно, но безнадежно – как можно не понимать того, что любишь. И когда кто-нибудь хвастал ловко срубленной банькой, или, чего доброго, парником, он только щерился в ответ растерянно и жалостливо.

Подоив кое-как, Колька в сумерках уже продирался со своим велосипедом домой, в Окариху. Давно, поначалу, Кольку радовала эта долгая темная дорога через лес и возвращение обратно на рассвете. Добровольная неприкаянность казалась свободой.

Некурящий Колька отложил топор, сел на бревно и попытался внутренне помолчать. «Какая же это свобода. Именно расстояние, принудительный путь, вяжут человека по рукам и ногам. Пространство пожирает человека быстрей, чем время». Сквозь березы сверкала река, синие блики переливались в листве, куковала кукушка, долго, не сосчитать. Чем не свобода. Хотя – моторка проехала с пьяным гоготом, там, в заливе, – Копыткин. Колька снова взялся за топор. Будет избушка, два на два. Тоже хорошо.

При слове «труд» Колька ежился, как на профсоюзном собрании. Он предпочитал не трудиться, и даже не работать, а – делать. В самом процессе делания Колька находил покой, хорошо бы еще не торопиться, но дела набегали друг на друга, как волны, сливаясь и перемешиваясь, и наслаждение процессом было роскошью – немедленный результат был необходим.

2

Из ненавистной школы Колька вышел крепким парнем среднего роста, белозубым и курчавым, похожим на цыгана, что не вязалось с польской, по отцу, кровью и фамилией Терлецкий.

У новых окружающих внешность его вызывала то смутное подозрение, то, напротив, ожидание чего-то легкого и приятного – гитарных ли переборов, или просто фокусов. Колька фокусов не показывал и на гитаре не играл, с девушками был застенчив, и потому иногда хамил. Он избегал ровесников – курить так и не попробовал, а водка не понравилась: опьянение уводило его от чего-то важного, самого главного, пока еще не осознанного, пьяный треп лишал его воли и томил, возвращал в школу, в подвыпившем собеседнике он видел Учительницу. Доброжелательный Колька не выносил разговоров о дружбе, они казались ему высокопарными, гораздо легче было говорить о любви. Он и любил все, что видел – сирень во дворе, родителей, вздорную Наташку, Оленьи пруды, куда водил сестренкину ораву купаться, и множество беременных женщин, бродящих по аллеям – в Сокольниках была для них какая-то специальная больница.

Пацаны и девчонки, Наташкины «сподвижники», числом до дюжины, кидались в пруд плашмя, качались на «тарзанке», скакали на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха, и бесконечно верещали. Желтая вода у берега кипела, как пшенная каша, лезть туда не хотелось, и Колька сидел в тени, под липой, отмахиваясь веткой от мух.

Осенью солнечные блики в Сокольниках поблекли, впитались в землю с дождевой водой, резче проступили очертания окрестной жизни, следовало определиться – не сидеть же на папкиной шее. Колька поступил на шоферские курсы при военкомате. Дело оказалось нехитрым, и он успел перед армией год проработать на бензовозе. В армии рядовой Терлецкий тоже работал на грузовике и числился в хозяйственном взводе, где отношения были скорее артельные, чем армейские. Тем не менее Колька тяготился условной этой дисциплиной, непомерной, ничем не оправданной – просто так – грубостью командиров и хриплыми агрессивными голосами сослуживцев. Цыганская его внешность сбивала с толку, от него чего-то ждали, и пришлось, ненароком правда, сотворить небольшой подвиг.

Рота на выезде делала свое военное дело, а когда пришла пора возвращаться, оказалось, что вот уже несколько часов льет проливной дождь, единственная, узкая дорога над трехметровым обрывом расползлась вязкой глиной – проехать было невозможно. Майор напялил мокрую фуражку на уши и тупо молчал. Тогда Колька высадил солдат и порожняком, стоя на подножке, вывел-таки грузовик, а затем и второй на безопасное место. Терлецкому объявили благодарность перед строем «за мужество и добросовестность при выполнении боевого задания», и перестали замечать, оставив за ним репутацию парня тихого, но отчаянного, может быть, даже опасного.

При части было подсобное хозяйство – свиньи валунами лежали за загородкой, по ним ходили офицерские куры, помеченные чернилами. Свинарем был нелюдимый деревенский солдат с отекшим белым лицом и длинными руками при коротких толстых ногах. Пахло от него невыносимо, впрочем, он ни с кем не общался, кроме пожилой судомойки, до которой добирался по ночам два раза в неделю.

Колька подарил свинарю двенадцать пачек махорочных сигарет, месячный паек, только за согласие поговорить с ним.

Поговорив, они пришли к соглашению. Свинарь уступает после отбоя, по требованию, свою отдельно стоящую каморку и идет к бабе. Колька, в случае чего, его отмазывает – вышел, мол. Кольку, если надо, отмазывают в роте, – вызвал свинарь, случилось что-то. Это было правдоподобно – известно, что Терлецкий к живности неравнодушен.

При свечке в каморке свинаря Колька читал книгу. Запах свиных нечистот был неприятен не только сам по себе – он был враждебен заветному запаху коровьего навоза. В десятом классе на уборке картофеля в колхозе была некая девушка… Запах навоза стал для Кольки запахом первой любви.

Колька читал в свинарнике книгу, свиной навоз ностальгически пах коровяком, запах ширился, в него вплетались струйки сирени, черемухи и, совсем уже пронзительные – небольших фиолетовых граммофончиков, распускающихся по вечерам. Эти цветы мамка высаживала под окошком, и назывались они «ночная красавица».

В лиловых сумерках белели кринолины, лаковый козырек фуражки-мичманки поблескивал, как патефонная пластинка. Над розовым морем вставала луна, задувал внезапно ледяной ветер, на пути стояли торосы, голодные собаки грызлись между собой. У вожака повреждена лапа. Осталось три километра, два, один. «Воды!»… Из-за бархана показалась голова верблюда, следом – бедуин в белом тюрбане. Не видит. «Поверни же голову, брат мой, бедуин». Мы в ответе за всех, кого приручаем… Кюхельбеккер во всем признался…

Две из трех заваленных осин у комля были по полметра в диаметре, нижний венец мог быть угрожающе вечным, сухая осина тверда, как слоновая кость, не надо только торопиться, и Колька перемежал занятия. В самую жару, когда коровы, спасаясь от слепней, забредали в реку чуть ли не по уши, он сбрасывал корявую от пота одежду и купался среди коров, поглаживая их и похлопывая, поливая пригоршнями твердые разгоряченные головы. Намокшая его борода струилась по-вавилонски, синие кудри шевелились, он был похож на беса из сказки о Балде. Одевшись, Колька превращался уже в Балду – быстро и ловко распутывал мокрые сети, заплетал прорехи, сделанные непомерными щуками или судаками. Лодка его давно истлела – конопатить и красить было некогда, и нечем. Колька заходил в воду по пояс и, пятясь, выбрасывал сеть из ведра, висевшего на шее. Рыбы попадалось по-летнему мало, забредали два-три подлещика, вползал линь, вяло пульсировала килограммовая щучка.

Лодка развалилась не случайно – Колька окончательно остыл к средствам передвижения. Было время, когда дороги волновали его не только как русла жизни, но и как общий язык всех живущих, дорожные знаки были алфавитом, азбукой в картинках, где узнавали себя все – от лося до кирпича.

По демобилизации все армейские ощущения сдуло с Кольки, как муху с конского крупа при свежем ветре – новая свобода дала ему столько достоинства и сил, что он, сам почти того не заметив, поступил в институт, на вечернее отделение, устроился на работу, и влюбился. Поступил он, конечно, в автодорожный, на факультет организации перевозок и движения.

Кольке предстояло организовать гармоничное передвижение всех и каждого, без пьянства, но с шоферской солидарностью, и ничего, что дороги в ужасном состоянии, мы… В проектной организации, где Колька работал техником в отделе перевозок, смотрели на дело иначе – лениво материли дороги и дураков и пили водку с девяти до шести. Терлецкому относились снисходительно – благожелательностью своей он смахивал на придурка.

Тоскуя, Колька догадался, что дело не в отношении, а в самом предмете: Колькина дорога была с большой буквы и не имела ничего общего с асфальтом, бетоном и тонно-километрами. По Колькиной дороге ходили не пешеходы, не участники дорожного движения, а путники и воины, сама Москва образовалась на шляхе от Киева до Владимира, и нынешняя Сретенка – остаток древнего пути. По дорогам ходили цыгане и богомольцы, комедианты и каторжане. На дорогах убивали и любили, совершали сделки, сообщали друг другу новости и пели. По дорогам уходили на войну и на каторгу, и, наконец, просто уходили, как Лев Николаевич. По шоссе никуда уйти невозможно. «Неужели, – печалился Колька, – все пропало?» Дороги исчезли, как языческие боги. Не может этого быть. И Колька искал, и доискался-таки, оканчивая третий курс.

Дороги, оказывается, сохранились, только ушли из человеческого масштаба, поменяли горизонт и обитателей.

Гусеница терпеливо ждет, когда перестанет вибрировать брюшко, окатит горячим ветром, и с воем и вонью пролетит что-то огромное, и можно ползти дальше. Бригада муравьев потеет в душном спорыше, тащит что-то, отдирает и приколачивает. Мрачная жаба с кистенем подстерегает кузнечика. Лоснясь, прошелестит царственная гадюка. И намного верст всем все известно.

Поиск дорог происходил параллельно с полетом, неровным, полным воздушных ям, пикировок и взмывов.

Вике было за тридцать, Колька увидел ее в метро. На ней была юбка, сшитая из ситцевых платков, это было понятно – такой платок был у мамки, но шифоновая косынка была повязана, как у странницы, строгий рот был черен от помады. Она была из другого мира, о существовании которого Колька подозревал, мира, где готовы ответы на все вопросы и сомнения.

Колька сглотнул и подсел. Вика была ассистентом режиссера на Мосфильме и сыпала «олежками табаковыми» и «андрюшами мироновыми». В полуцыгане, полусолдате она разглядела нечто трогательное, он был из мира, где нет ответов. Она ответила, сначала покровительственно, а потом взволнованно. У нее хватило ума не вводить его в свою богемную компанию, хватило уважения не делать из него Тарзана, познакомила только с бывшим возлюбленным, художником Валентином. Художнику было лет под сорок, он был продолговатый и беззубый, и все время рисовал. «Видишь, старичок, – радовался он, – Бог рукой водит». Бог водил рукой Валентина быстро и по всем направлениям, Колька никак себя не узнавал на портретах, но Валентин был нонконформист и знал, что делает, а его разговоры о свободе так разволновали Кольку, что он стал пить портвейн. Вика даже слегка ревновала.

Однажды в воскресенье Валентин приехал к Кольке в Сокольники. Он распахнул окна – «дачка, старичок, дачка», – к неудовольствию Колькиной матери, Полины Филипповны: соседи поворачивали под окном большое, чуткое, как локатор, ухо, – и спросил Кольку, нет ли у него маленьких алкоголей. Колька не понял, тогда Валентин подошел к Полине Филипповне и стал с ней шептаться, трогая ее то за запястье, то за стеклянную сережку. До Кольки доносились отдельные слова – «старушка» и еще что-то про «жизнетворные точки». Полина Филипповна вдруг рассмеялась и достала из аптечки пузырьки календулы и пустырника. Валентин слил три пузырька в чашку, слегка разбавил водой и выпил. «Старичок, – сказал он торжественно, – Вика ждет по важному делу».

Дело оказалось настолько важным, что взяли такси. Кольку отвезли к известному священнику-диссиденту, отцу Дмитрию, и окрестили его.

Это был один из двух ответов, которые получил Колька в новом для себя мире. Второй ответ был печален, об этом говорил уже Джек Лондон, но Колька не верил, что «знатная леди и Джуди О`Греди во всем остальном равны».

Нервное это счастье закончилось внезапно: Вика попросила его больше не приходить. На лице ее стояла такая скука, что Колька не стал ничего выяснять. Он страдал за двоих – неловко было за Вику.

3

Отец вышел на пенсию и помрачнел. Родом он был из лесной Окарихи, Калининской области, здесь, в Сокольниках, светило ему домино и пьянство с неуемным Степаном, соседом, гонявшим свою бабу в промежутках между отсидками неизменной сковородкой.

Изба в Окарихе, по слухам, разваливалась, руки у плотника чесались, но Полина Филипповна была исконная московская мещанка, на что ей корова и свежий воздух. У Кольки диплом, Бог с ним, и Наташка кончает школу. Ничего, Верка присмотрит. Приезжали бы на все лето.

Артем Николаевич промаялся весь март, а в начале апреля, когда обнажились розовые дорожки в парке, надел галоши и резко постарел. Полина Филипповна поглядывала, кое-что понимала, но не подавала виду: на старости лет разговоры о неприятном тяжелы и бесплодны. Но когда Артем Николаевич стал отказываться от своих ста пятидесяти как незаконных, Полина Филипповна не выдержала: «Нашел бы, что ли, халтуру, – сказала она мимоходом, – вон, одичал весь». Старик послушно надел галоши и побрел через весь парк к метро. В пивнушке, слабо пахнувшей мокрыми опилками, он вылил шкалик в кружку с пивом, медленно выпил, медленно вернулся домой и заплакал.

В небе громыхнуло – то ли самолет взял звуковой барьер, то ли весенний гром. Тут же случился разговор, закончившийся великим облегчением: Полина Филипповна согласилась переехать сразу, только не навсегда, а на лето, а там видно будет.

Колька боялся предстоящего диплома – не самой защиты, ничего сложного, а корочек, клейма инженера, с повышением зарплаты до ста тридцати и перспективой заведовать когда-нибудь отделом.

Узнав о решении родителей, Колька восхитился ими, но задумался: если люди в шестьдесят лет резко меняют жизнь, значит, им было плохо. Как же он этого не замечал. «Папка, – сказал он, – времени у меня до июня навалом, поеду с вами, помогу».

В середине мая Колька, сидя на коньке новой крыши, пробивал ленту на рубероиде и саданул по пальцу молотком. В глазах потемнело, Колька сморщился, помотал рукой, вздохнул и огляделся.

Запахло нашатырем, небо стало выше, под небом шевелились ивы, то белые, то зеленые, стояло вертикально болотце посреди деревни. Качались гроздья темной сирени, тяжелые, как баклажаны. За деревней, ближе к реке, у развалившейся школы толпились березы, очень давно посаженные школьниками, может быть даже папкой.

Папка сидел внизу, верхом на тесине, и долбил штробу. Он покачивал головой и ухмылялся. Привязанная к колышку, ошеломленно смотрела на Артема Николаевича новенькая, с иголочки, коза.

В теплых боках крыши угадывалось слабое дыхание. Колька зажмурился. С детства, засыпая, он ощущал почти физически, как вставляет ногу в стремя, как переносит на нее центр тяжести. Прогибает спину, легко заносит правую ногу и слегка елозит в седле, усаживаясь. Между тем на лошади он сидел один раз в жизни, и то с комическим подсаживанием, без седла, и набил себе копчик в нелепом галопе. Может, и вправду был цыганом в прошлой жизни, а то и ясновельможным паном.

Ивы шумели тяжелыми валами, набегали и откатывали, брызгая листвой. Кольку обгоняли пчелы, они летели тяжело и целеустремленно, как штурмовики, на разных высотах, но в полном взаимодействии, у каждой была своя дорога и свой маневр. Маленькая, собственная свобода каждой пчелы нисколько не противоречила печальной свободе высокого майского неба, легким сомнениям облака, старательному сопротивлению жаворонка в зените.

Колька слез с крыши, глянул на почерневший ноготь и пошел в Новое Вестимово, за три версты, на почту. Он послал на работу заявление об уходе по семейным обстоятельствам с просьбой выслать расчет и трудовую книжку. Написал он и в институт и попросил выслать справку об окончании пятого курса. Опустив конверты в ящик, Колька вытер лоб рукавом, внезапно сверкнул зубами, и дал телеграмму малознакомой девушке, которая, казалось Кольке, его любила: «Предлагаю руку сердце выезжай немедленно», и адрес. Он обрадовался своему поступку, хотя вряд ли понимал, что делает. Это была дань новой отваге, легкий жест могущественной правоты. Зарождалось новое царство, требовались подданные, может быть, дети, тем более, что школа, слава Богу, давно уже развалилась.

Пока Колька сеял новую жизнь и достраивал с папкой избу и крытый двор, Полина Филипповна посадила лук и картошку, приводила в порядок утварь, оставленную свекровью. Среди хлама была обнаружена старая Библия в черной обложке с крупным шрифтом на желтой бумаге. Книга была пробита до середины острым предметом, с приложением, очевидно, большой физической силы. Похоже, что ее пробили штыком, но немцев в этих краях не было – бесконечные болота вокруг делали места непроходимыми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю