355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарри Гордон » Пастух своих коров » Текст книги (страница 3)
Пастух своих коров
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:20

Текст книги "Пастух своих коров"


Автор книги: Гарри Гордон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)

Через два дня Наташа умерла от «сердечного недостатка», как шептались бабы у магазина.

7

Смерть Наташи подбросила Кольку на высоту жаворонка, отчаянно молотящего крылышками, как подбрасывает воздушный шар, если выпадает из него тяжелый мешок с предметами первой необходимости. В восторге испуга увидел Колька с новой точки лужок, дом свой и мать, маленькую в темной глубине дома, блеснула вдали река, но стояло безветрие, и снова сизые ивы заслонили горизонт.

Забот не то чтобы прибавилось, но они были противны, возникали на каждом шагу, выдавливались, как грязь сквозь босые пальцы. Некстати возникла проблема с зубами: те, что не выпали, разъехались, скукожились узкими желтыми трубочками. Надо бы съездить в Кимры, к зубному, но как… Глянул бы кто на Кольку со стороны.

Однажды подъехала к дому желтая «Нива», из нее вышел продолговатый седой человек. «Я вице-президент международного Фонда реставрации», – сказал он подошедшему Кольке и показал какое-то удостоверение. Художник Валентин почти не изменился, только слишком ярко белели новенькие, чуть великоватые зубы. «Как ты меня нашел?» – спросил было Колька, но художник взял его за локоть и негромко спросил:

«Старичок, доски есть?» «Какие доски?» – опешил Колька, не веря, что Валентин его не узнал. «Да иконы же. Мы их отреставрируем и в церковь отдадим. Что им здесь пропадать. Ты поспрошай у бабулек, а тебе за каждую доску полбанки».

Колька махнул рукой и тяжелой походкой ушел в сарай. Он просидел без дела в полумраке, пока не услышал, что машина отъехала. Слово «поспрошай» доконало его.

Роптать не приходилось – Колька прочно стоял на земле сотней коровьих ног, а прежняя, приснившаяся жизнь сверкнула напоследок чужими зубами и исчезла уже навсегда, и только в полые места, не занятые свободой, затекало одиночество.

Бесконечные сбивчивые диалоги вытеснил постепенно неумолкаемый монолог, без конца и начала, где догадки перемежались с сетованиями, а то и просто бубнежем, голос был глух и невыразителен, а интонация – то жалобная, то грозная. Выключить эту «радиоточку» было невозможно, она звучала даже во сне сквозь шероховатые помехи каких-то темных крыл. Монолог этот был изнурителен, как ветер или хроническая боль. «Господи, помолчать бы», – бубнил голос.

Единственным способом помолчать было послушать кого-нибудь, но никто вокруг ничего не говорил.

Все же Кольку озарило: в Никольском, верстах в двадцати, спилили березки на кровле храма, восстановили кресты, и служба началась. Бросать коров на целый день было рискованно, и Колька решил откочевать вместе со стадом. Два дня туда да два обратно. Он натаскал для мамки воды, поставил у окошка на виду творог и молоко.

Двадцать верст по прямой обернулись расстоянием гораздо большим – дороги Кольке были уже заказаны. Вдоль шоссе стояли упитанные села, огороды и пастбища выдвигались далеко за задворки, брести приходилось либо краем болот, либо лесом, и Колькин «партизанский отряд» в солнечном березовом камуфляже продвигался к заветной цели, ведомой, может быть, командиру.

В брусничнике с вызревающими уже ягодами Колька уложил стадо на ночлег и лег посередине. Все было обыкновенно, заснул он, как всегда, сразу и без сновидений, но перед рассветом проснулся в необъяснимом беспокойстве, и не спал уже, а проваливался временами в белесую мглу. В этой мгле увидел он себя перед белыми стенами церкви. Тяжелая дверь отворилась сама по себе, и Колька вошел. Мерцали царские врата, было тихо, потом донеслась музыка, щемящая и незнакомая, из алтаря вышел священник в белой рясе, старенький и благостный. Он сел на золотой трон в центре придела, поманил Кольку пальцем и положил его голову себе на колени. «Ну что, Колька, – спросил батюшка, – грешен?» – «Ох, грешен, отец Симпатий», – вздохнул Колька. – «Может, убил кого, или своровал, или отлюбодействовал?» – «Нет, батюшка». Шее было неудобно, поэтому говорил Колька, кривя рот. «Может быть, зла кому-нибудь желаешь?» – допрашивал отец Симпатий. – «Да нет же», – скорбно ответил Колька. – «И не унываешь?» – «Некогда унывать, батюшка». Отец Симпатий сбросил Колькину голову с колен: «Экое окамененное нечувствие! Помни, Колька, ты не ангел, ты его личинка, жрущая и смердящая. А чтоб вылупиться в ангелы, трудиться надо». – «Я ли не тружусь, батюшка!» – «Не так, не тем местом трудишься, – рассердился отец Симпатий, – молиться надо. Ты хоть молишься?» – «Молюсь, как могу». – «Ладно. А песни ты поешь?» – «Не до песен, батюшка». – «А баба у тебя есть?» – «Нету, батюшка. Зато свободен». – «Свободен, свободен, – сказал отец Симпатий и повел Кольку за плечи к порогу, – осенью приходи. И чтоб все песни выучил!»

Проснулся Колька разбитый. Болела шея. На подходе к Никольскому он остановил отряд в перелеске. Подумав, привязал быка к дереву. «Может, не разбредутся. Я скоро». Жаль, собаки нет, но после Тумана трудно было представить себе долгую притирку к новому равному существу.

Миновав пустырь, Колька выбрался из кювета на шоссе. Церковь стояла в метрах двадцати, у самой дороги. «Оборванец оборванцем, – досадовал Колька, – еще выпрут». Он потрогал карман, – не потерял ли деньги на свечки и пожертвования.

Настоящая нищенка сидела у ворот, она искоса глянула на Кольку и еще глубже уронила голову. Колька собрался перекреститься на храм, но было неловко и несвободно. Он огляделся.

Поперек шоссе стояла главная корова Римма, внучка основоположницы. Она долго смотрела на Кольку, затем отвернулась и кивнула карабкающемуся из кювета стаду. Вскоре весь отряд, сгрудившись, уставился на оцепеневшего Кольку, ожидая приказаний. Матерясь, зигзагом прошил стадо мотоциклист, отчаянно засигналил рейсовый автобус. Вздрогнув, Римма побежала вдоль шоссе. За ней ринулись остальные. Только через полкилометра удалось Кольке согнать стадо на луг и упрятать в березняк. Вздохнув, он пошел отвязывать быка.

8

Полина Филипповна прочно сидела у окошка, теряя понемногу память о недавнем, но не теряя рассудка – крепкая стена заурядности оберегала ее. Колька, ухаживая за матерью, стал меньше печалиться хозяйственными заботами, инстинктивно он чувствовал эту стену и старался подольше не высовываться из ее тени.

Вечерами он сидел дома, стадо рядышком, на участке, доедало выгоревшие колючие оглодыши.

«Колька, – спрашивала Полина Филипповна, – что это дребезжит все время, муха?» Колька прислушивался. «Да нет, мамка, счетчик, наверное». «Нет, это муха», – печально настаивала мать. Колька опять прислушивался. «Это кузнечики за окном», – догадывался он. «Убить бы…» «Да их много, мамка».

Засуха выедала август на корню. По радио передавали о нашествии саранчи в Поволжье. Здесь, в верховьях, саранчи не было, но прыскали из-под ног зеленые кобылки, серые маленькие кузнечики стреляли по лицу. Пылили высохшие кротовые кучи, луг пугал белизной облетевшего иван-чая. Над плоским берегом стояли угрожающие закаты: голые, блестящие, клеенчатые, не опосредованные воздухом, лишенным нужных веществ. Слабый южный ветер натягивал иногда запах махорки – далеко, за Талдомом горели торфяники. Сухие, пыльные выстрелы долетали из-за леса – начался сезон охоты, хоть ничего не летало в густом воздухе. Даже дерзкие крачки дремали в полуобмороке на маслянистой воде.

Кольку выстрелы слегка тревожили – редкий охотник не польстится на беспризорную козу. Но он не шевелился, и даже из чувства протеста стал вырезать из полешка игрушку для мамки.

Одно его беспокоило – недостроенная избушка на острове. Засуха засухой, но обвалятся дожди, а там и зима – сгниет свежий сруб к чертовой матери. Добрать, пока сухо, последний венец и покрыть. А пропилить дверь и окошко лучше весной.

Колька привязал к багажнику велосипеда рулон рубероида и побрел со всей своей живностью на остров. Наскоро срубив козлы, он затолкал и уложил первое бревно верхнего венца. Осина слегка подсохла с начала лета, но еще не звенела.

Колька подошел к берегу, стал на четвереньки и окунул голову в теплую воду. Сев на песок и зажмурившись, с удовольствием следил за ходом струйки по позвоночнику.

Тишина стояла непомерная, слишком огромная для речного этого пейзажа, скорее морская, или даже океанская. В нижних слоях угадывались запахи йода и соли, синий блеск каменного угля, мутный бред вымирающих рептилий. Повыше, на уровне Колькиных ушей, с легким шорохом выжималась из тишины высохшая шелуха иероглифов и рун, плавала, переворачивалась перед глазами и растворялась. В верхнем слое стоял, как отпечаток, неподвижный коршун.

Колька разрушил великую эту тишину долгим вздохом, поднялся и пошел доить.

К вечеру небо заволокло слоистой дымкой, дрогнула река, холодный шквал пробежал по воде. С севера, из-за леса, выбиралась воспаленная туча, выдвигалась на фланги, захватывая восток и запад. Коричневые ломкие волны колотились о песок, шквалы срезали с них пену, а затем и сами волны срывались у основания, и вскоре река стала выпуклой и бугристой, поверхность ее напоминала мех.

Колька вытащил из мятого логова пару телогреек и поволок их вместе с брезентом к избушке. Он порадовался, что поставил ее в низинке, где ветер послабее, и что уложил сегодня бревно как раз с подветренной стороны – все-таки повыше. Он расстелил под стеной телогрейки, бросил сверху брезент и побежал было сгонять коров, но они подходили уже сами и укладывались вокруг.

Резко стемнело, из-за реки доносилось угрожающее порыкивание. Колька лег на спину и по шею укутался брезентом. Шумели и мотались вершины, на открытых местах березы и сосны стелились, как травы, резко выпрямлялись и вновь стелились. На мгновение стихло, и тут же обрушился ливень, и гром взбивал почву, приближаясь, и молнии становились все ярче.

Колька тщательно подоткнул под себя брезент, закрыл лицо, и, окончательно окуклившись, старался не шевелиться, словно боялся выдать свое присутствие. Ему было жутко и весело, и думал он о том, что травы завтра будут сочнее, и что, слава Богу, засуха кончилась, а это уже другая жизнь.

Громыхнуло и вспыхнуло одновременно, и старая ель, вывороченная с корнями, обрушилась вершиной на избушку. Верхнее, свежеуложенное бревно щелкнуло, ткнулось торцом о землю и улеглось поперек Колькиной груди. Дыхание перехватило, тупая боль разломила голову, ослабели ноги. Колька с трудом высвободил руки из-под брезента, выпростал лицо. Он не понял, потерял сознание или нет, реальность исчезла – дрожала земля, и молнии не гасли, а мерцали непрерывно холодным светом. Колька попытался сбросить бревно или хотя бы сдвинуть, но оно не сдвигалось, толстое и ладное, сам выбирал, длиной в два с половиной метра. Ладони скользили по мокрой поверхности, рычаг от локтя был слишком мал, Колька впивался тупыми ногтями в наплывы камбия и толкал, исказив лицо под холодным ливнем.

Наконец бревно пошатнулось и сползло на живот. Колька выдохнул. Неизвестно, как долго он сможет напрягать пресс, но можно было дышать.

Белые деревья с розовыми и зелеными тенями двигались, казалось, осмысленно, то ли это был ритуальный танец, то ли что-то посерьезнее. Колька вглядывался, пытаясь определить действие.

Спиральные движения вверх сменялись насмешливым приседанием, резкое отрицание сменялось величественным спокойствием. «Да это же Эль Греко», – догадался Колька. «Господи, чего я только, оказывается, не знаю, – простонал он, – только зачем».

Представление окончилось внезапно – дождь прекратился, молнии погасли. Стало темно и тихо. Силы уходили в землю, как электричество, руки стали ватными, ладони не сжимались. Ног по-прежнему Колька не чувствовал.

В мутном небе блеснули звезды, темный силуэт склонился над ним. «О, ангел!», – улыбнулся Колька… Крупное лицо приблизилось вплотную, угадывались большие глаза. Сверкнул над головой рог полумесяца. Ангел обдал Кольку горячим дыханием и утер ему лоб чем-то глянцевым и теплым.

КОММЕНТАРИИ К БЕЗВОЗВРАТНОМУ ГЛАГОЛУ
Повесть

«На диком деревенском лугу мальчик играет в железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем, что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем, что опасен, а тем, что мы в него не играем».

Гилберт К. Честертон

Петр Борисович подбрасывал в печку дрова – клацал дверцей, шуршал кочергой и не сразу услышал стоны за дверью. Выскочив, он увидел в синем снежном проеме своего гостя, лежащего на пороге и пытающегося встать. Подхватив гостя подмышки, Петр Борисович поволок его, пятясь, через веранду в избу, с трудом сдержал спиной пружинящую дверь. Серафим Серафимович морщился, втягивал сквозь зубы воздух и помогал Петру Борисовичу, отталкиваясь здоровой ногой.

Что-то с голеностопом – перелом ли, вывих, – как тут определишь – нога темнела и опухала. Зачем было класть на крыльцо линолеум, – летом он ничего, розовый и чистенький, а сейчас, покрытый изморозью… Пригласил, называется, малознакомого человека на рыбалку.

Серафим Серафимович, физик из Питера, был приятелем старого друга, и виделись они раза три. При последней встрече пилось легко и свободно, и Петр Борисович ощутил, в очередной раз, удушающий приступ радушия. В этом состоянии он и зазвал засидевшегося в кабинетах ленинградца на зимнюю рыбалку, посулив черный небосвод с крупными, таких вы не видели, слезящимися на ветру звездами, шуршание и потрескивание поземки в зонтиках дягиля, и красные перья окуней на теплом снегу.

Предполагалось побыть дня три или четыре, и продукты были захвачены на этот срок, с учетом подножного улова. Весь 12-километровый путь от автобуса по заснеженной реке Серафим Серафимович помалкивал, откровенно смущаясь.

И вот… всего час, как добрались, изба еще не нагрелась, не выпили даже с устатку и со свиданьицем…

Вошел Савка, один из четырех постоянных жителей деревни. Он был видимо рад приехавшим живым людям, но поздоровался буднично, даже небрежно.

– Да-а, – сказал он, глянув на ногу Серафима Серафимовича. – У меня такое было в запрошлом годе. Винтовой перелом голени.

– Господь с тобой, – отмахнулся Петр Борисович.

– Ты, Борисыч, не махай, а дело делай. Шину сперва наложи, кусок вагонки пойдет. А потом – гипсовать надо.

– Чем же гипсовать!

– В том-то и дело. Подумай. А пока, видишь, – мужика трясет. Это шок у него. Ты его накрой ватным одеялом и водки дай. И мне налей.

Серафим Серафимович выпил и закрыл глаза.

– Может, мне вас на санках доволочь до больницы?

– На санках не пройдешь. Только на волокуше. – Савка понюхал корочку. – И то – нет.

– Скорее всего, – вздохнул Петр Борисович. – А вы видели фильм, недавно шел? «Пастух своих коров» называется. Не помню, кто режиссер.

– И что? – не открывая глаз, спросил Серафим Серафимович.

– Там один деятель гроб таскал по реке. Полчаса реального времени. Представляете?

– Зачем?

– Очень красиво.

– Гипсуй! – перебил Савка.

– У меня в сарае, – вспомнил Петр Борисович, – ведро с глиной. Для печки.

– Вы с ума сошли, – зашевелился Серафим Серафимович, – она все равно держать не будет. Только перемажете все.

– Годится, – кивнул Савка. – Нужна еще толстая бумага и марля. Для арматуры. Марля есть? Теща, небось, творог делала?

И бумага была. С незапамятных времен хранил Петр Борисович несколько листов ватмана, настоящего, гознаковского. Хранил для особо вдохновенных, торжественных акварелей. Но вдохновение приходило и уходило, потом настали новые времена со всевозможными торшонами и верже, а рынок, между тем, требовал холста и масла; ватман томился в рулоне, и больно было смотреть на замятые и потрескавшиеся края.

Вздохнув, Петр Борисович отрезал четверть листа.

– Захватывай пятку, – учил Савка. – Мотай, как портянку. А пальцы – оставь. Пусть пошевеливает.

– Протестую, – высоким капризным голосом протянул Серафим Серафимович. – Коль скоро вы надо мной изгаляетесь – требую наркоза!

– Налей ему, – скомандовал Савка, – и мне. Немножко. А сам – не пей. Тебе за печкой следить надо.

После ста граммов Серафима Серафимовича озарило: жалко, очень жалко художнику этой зернистой бумаги.

– Мне кажется, – сказал он, глядя в потолок, – что следовало бы, для верности, намотать еще кусок.

– Больше – не надо! – отрезал Савка. – Бумага херовая, толстая. Еще сопреет. Так. Теперь марлей. Давай, я сам. А ты глину волоки.

Глина оказалась каменная, истоптанная птичьими лапами изморози.

– Ничего. Кипятком обдай, – решил Савка.

Когда нога была вылеплена, Петр Борисович развеселился:

– А что, Савка, давай сделаем вытяжку. Чугунный утюг подойдет?

– Не позволю творить из меня инсталляцию! – мотал головой Серафим Серафимович.

– Не боись, – успокоил Савка. – Так обойдется. А в пятницу приедет Митяй на джипе, он – увезет. А завтра палку принесу. На двор ходить надо будет? Вот. Если по малой нужде, можно прямо с порога, ничего, а вот посрать – Борисыч отведет.

Савка ушел поздно. Серафим Серафимович дремал, постанывал, елозил глиняной ногой по скамеечке, установленной на кровати.

Глухая ночь была за окном. Петр Борисович посмотрел на часы – половина десятого. Он взял топор, зажег на веранде свет и принялся отрывать линолеум на крыльце.

Лист оторвался целиком, заскрипели ржавые гвозди. Доски под линолеумом были сухие, слегка подгнившие. «Ну и слава Богу, – вздохнул Петр Борисович и закинул лист вместе с гвоздями в темную пасть сарая. – Весной разберемся».

В избу идти не хотелось, Петр Борисович поежился и вдруг понял: тепло было на дворе. С шорохом падали в снег капли с сосулек, тугой влажный ветер напирал с запада. Земля слегка шевелилась и дышала, как корова костромской породы – в рыжих подпалинах прошлогодней травы, в темных пятнах оттаявших кочек. Дыхание ее пахло парным молоком и тмином. Петр Борисович ощутил приступ восторга и признательности – к чему призывал когда-то своих учеников хмельной Саврасов.

В избе было жарко, на столе толпились наскоро разодранные пакеты с колбасой, сыром, салом, подтаивало на тарелке масло. «Завтра приберусь», – отстраненно решил Петр Борисович и выпил рюмку водки.

Проснулся он от стука – что-то тяжелое вязко шлепалось на пол. Серафим Серафимович сдавленно матерился и кряхтел. «Глину сдирает, – догадался Петр Борисович. – Вот и хорошо. А то – бред какой-то. Как это меня Савка подставил». Он фыркнул было, но тут же уткнулся в подушку и прикинулся спящим – разговаривать не хотелось.

Серафим Серафимович тем временем освободился от глины, нашарил фонарь на тумбочке и швабру, приготовленную заранее, сунул жесткую щетину швабры подмышку и побрел – от кровати к столу, от стола к печке, от печки к порогу. Дверь хлопнула – одна, вторая – не так уж и плохо. Может, просто ушиб.

Хотелось закурить, но придется подождать – пусть заснет Серафим Серафимович. Что-то долго его нет. «Посчитаю до ста двадцати, и только тогда начну волноваться».

Как неловко все-таки вышло. Рыбалка отпадает – это уж точно. Но была обещана уха – гвоздь поездки, яркое пятнышко в колорите. Придется ненадолго отлучаться. Чем же занимать его по вечерам… Петр Борисович согласился бы даже на нелюбимый преферанс – но Савка, слава Богу, не партнер…

Серафим Серафимович проковылял мимо спящего Петра Борисовича и с облегчением вытянулся на кровати. С ногой, вроде, ничего страшного – наступать только больно. А опухоль почти не увеличилась.

Странный он мужик, этот Петр Борисович. Дерганый какой-то. И не компетентный. Серафим Серафимович пошевелил пальцами ноги. И не рыбак вроде – на показанные ему восхитительные мормышки ручной работы не отреагировал никак, кивнул только вежливо.

Все равно хорошо. Питер, казалось бы, рядом, в четырехстах километрах, а не скажешь – все другое. Другое пространство, время другое, свободное время. Если разобраться – вся жизнь прошла в погоне за свободой: она мерещилась совсем рядом, явственно угадывалась ее презрительная улыбка, необходимо было поймать ее и овладеть.

Серафим Серафимович хорошо знал места ее обитания – в престижном вузе, в дворницких и котельных, в прокуренных кухнях и, конечно же, у костра – с песнями Галича и Окуджавы, Клячкина, Кукина и самого Городницкого. А в девяносто первом ее занесло на баррикады в жарком августе, с обнаженной грудью – чем не Делакруа. Пришлось тащиться за ней в Москву и отлавливать, взявшись за руки с вечными студентами и домохозяйками. Опять ускользнула. А через полтора года, в трескучий мороз, когда Серафим Серафимович торговал с лотка молочными продуктами, подошла, закутанная, протянула без улыбки тыщу и исчезла в испарениях толпы.

– С чего ты решил, что это была я, – ухмыльнулась Свобода.

– Ну, это вычислимо, – объяснил Серафим Серафимович. – Поступок твой иррационален и бессмысленен. Унизить меня ты вряд ли хотела, хотя, по зрелом размышлении…

Резкий враждебный стук по стеклу и внезапная боль в ноге перехватили дыхание. Серафим Серафимович сел, нащупал железные прутья спинки кровати и потрогал ногу. Стук повторился.

– Что это? – выдохнул он.

– Это Савка, – спокойно ответил Петр Борисович со своего места. – Опохмеляться пришел.

– Среди ночи?

Петр Борисович чиркнул зажигалкой.

– Без пяти восемь. Как раз подоил.

Ночной оттепели как не бывало, сырой мороз обжигал пальцы, по синему, зеленому, черному лицу Савки била снежная крупа.

– Ввуй, ввуй-ввуй, – произнес Савка и виновато искривил губы. – Помираю, – добавил он уже в избе.

Затрещала печка, Петр Борисович убрал в холодильник лишние пакеты, поставил сковородку на плиту.

– Савка, нам так водки не хватит, – строго сказал он.

Опохмелившийся Савка тепло посмотрел на Серафима Серафимовича.

– Как нога? Вижу, ты от гипса избавился. И правильно. Так лучше заживет. А водки как не хватит – к Нинке можно сходить. Работнице Митяя.

– Вот ты и сходишь.

– Я – нет. Не дает она мне. А тебе – даст. Ты незнакомый.

– А Васька с Машкой живы?

– Живут. Только я к ним не хожу. Сволочи они.

– Чего это?

– Да провинился я перед ними. Ну их. И к Нинке не хожу. Она хамка. Батрачка.

– Ты смотри, какой барин, – изумился Петр Борисович.

– Барин, не барин, а сам себе хозяин, – с достоинством ответил Савка, оторвал фильтр от сигареты и закурил.

– Господа, – осторожно сказал Серафим Серафимович, – а правильно ли мы поступаем, когда курим в избе?

Петр Борисович почему-то рассердился:

– В избе живут, – сдержанно ответил он, – а значит, спят, любят, ругаются, едят, пьют и курят. А вокруг – снега. А все остальное – народничество. А на эти бумажные иконки не обращайте внимания.

– Резонно, – подумав, согласился Серафим Серафимович. – Тем более, что Бог – это, конечно же, не бумажки. Бог – это квантовая механика.

«Не следовало говорить про иконы», – с досадой подумал Петр Борисович.

– Савва, на рыбалку пойдешь? – спросил он.

– Хер что поймаешь, – улыбнулся Савка, – я так не люблю. Я хожу в марте, когда щука нерестит. Летось набил строгой три бочонка. Вымачиваю и ем. Говно рыба. А ты – сходи. А Херсимыч пусть поболеет.

– Мужики! – побледневший Серафим Серафимович показывал рукой в сторону печки. – Мотыль!

Коробочка с отборным мотылем лежала в кармане ватника, повешенного для просушки. Рубиновые черви побелели, посередине коробочки пузырилась пена, похожая на плевок.

– Подохли, – установил Савка. – Кто ж так делает! Зачем! Надо было промыть и в тряпочку. На подоконник. Вот, рыбаки, вашу…

Савка глянул на бутылку и замолчал.

– Репейник, – строго сказал Серафим Серафимович, – репейник есть?

– У тебя, Борисыч, весь огород репейником зарос. Я даже корову по осени перестал загонять, – проболтался Савка.

– Значит, загонял все-таки? Вот пойди и наломай, за потраву. А я человек городской, репейника от кипрея не отличу.

Савка завалил избу высокими растопыренными стеблями. Ворох навалил на кровать Серафиму Серафимовичу.

– Вот тебе теща устроит, – потешался он. – Зато мышей не будет. Колючки пугают. Так и передай.

Стеклянным полднем Петр Борисович вышел на лед. Было тепло – минус три-четыре градуса. Сырость исчезла. В расплывчатом небе временами проступало мутное солнце.

Середина декабря – не лучшее время для рыбалки. В коричневой глубине столпились в стаи, чешуя к чешуе, полуобморочные окуни, беспомощно шарахаются от тугой струи, гонимой угрюмым судаком-одиночкой, окаменелые лещи стоят в строгом порядке, как вымытые после пиршества уцелевшие тарелки. Только налим беспокойно похаживает в корягах, бесцельно потрагивает осклизлые сучья, томится в тревожном предвкушении нереста.

Петр Борисович разгреб валенком снег и стал бурить лунку в мраморном льду. Лед, спрессованный многими оттепелями, поддавался с трудом, ледобур елозил в ямке с белым крошевом, буксовал.

Сердце бухало, Петр Борисович сбросил тулуп и отдышался. И это все, что мы имеем в пятьдесят пять лет? Если что, не выживешь, как говорит Савка.

Бур, наконец, провалился. Петр Борисович с силой выдернул его, желтая вода залила снег и, качаясь, осела в глубине лунки.

Подледный лов заинтересовал Петра Борисовича относительно недавно – он не любил холода, к тому же любил воду, много воды, желательно до горизонта. А тут – дырка в асфальте, что прикажете любить?

Однако Ян Яныч в Карелии, на Пелусозере, так азартно бурил эти дырки, так зажигательно бегал от лунки к лунке, так внимательно, так истово вынимал из дырок окуней и налимов, так серьезно рассказывал о преимуществе белых блесен над красными, а самое главное – так хорошо потом пилось и разговаривалось…

Петр Борисович не верил в рыбацкую науку, а верил в удачу. Как ни прекрасны твои мормышки, какими кулонами ни покачиваются на японской леске твои блесны – в подводном пространстве ходит одна, суженая тебе рыба, и подойдет, подай только знак. Одна, потом вторая, третья, чем больше, тем лучше.

Петр Борисович сел на перевернутое ведро, насадил червячка из репейника на желтую блесну среднего размера и повернулся спиной к легкой поземке. В любом деле самое волнующее – это начало. Когда ничего еще не испорчено, еще все обратимо, и возможность успеха – все сто процентов. Он волновался перед белым холстом, перед непочатой стенкой, а когда-то давно – над чистым листом бумаги.

Лет десять назад отыскал Петр Борисович тетрадку со студенческими стихами, прочел и умилился. Стихи были, разумеется, несовершенны, недостатки по прошествии лет особенно очевидны, но все равно – он так больше не сможет, сейчас и никогда. Он даже привез эту тетрадку сюда, в деревню, где, полагал по наивности, будет, сидя на чердаке с видом на реку, что-нибудь исправлять или продолжать.

Было несколько пустых слабых поклевок, потом вялый окунь величиной с палец крутнулся вокруг своей оси, подергался на льду, забросал себя снегом и затих. По науке, надо менять место, просверлить еще лунку, и не одну. Но все это, знал Петр Борисович, только внесет путаницу – сядешь на другую лунку, а Она не поймет, придет сюда. Главное – дать ей шанс.

Попалось еще два окуня, покрупнее, потом, один за другим, два ерша. Петр Борисович посмотрел на часы – около трех, через час начнет смеркаться. Он побросал околевший улов в ведро, взвалил на плечо ледобур и без сожаления побрел домой.

Серафим Серафимович сидел возле печки, далеко отставив поврежденную ногу. Печка гудела – в ней догорали остатки репейника. В избе было тщательно прибрано, посреди стола на вымытой клеенке стояла недопитая бутылка водки, три стопки, солонка с половиной луковицы, хлебница, покрытая салфеткой, и красная мыльница с белыми зеленоватыми червями.

– Вон, сколько наковыряли, – кивнул Серафим Серафимович, – приберите куда-нибудь. Что поймали?

Он потрогал ерша, шевельнул окуня:

– Ну что же, еще три раза по столько, и сложится небольшая уха.

– А где Савка?

– Домой пошел. Хозяйствовать. А чем они, собственно, занимаются зимой, когда нет возможности пахать там, или косить?..

– Как чем? Лапти плетет при лучине, да песню напевает… Спит, скорее всего. У него хозяйства – корова, да теленок, которого зарежет под Новый Год, да несколько кур с петухом.

Савка лежал на кровати и слушал радио. Эти рыбаки – хорошо, что приехали, и выпить можно и поговорить, вон Борисыч – сколько уже здесь живет, – а тремя словами летом не обмолвишься – все как-то не так, дачники они. А сейчас – вроде ничего – мужик как мужик. А этот Херсимыч хитрован, себе на уме, важная, наверно, птица.

С другой стороны – разрушался порядок дней, дел вон сколько, а не хочется. Я им как развлечение. Вот Борисыч пристал – давай, говорит, портрет нарисую. На хера мне твой портрет, я и в зеркало могу посмотреть, если надо. Ты меня с коровой срисуй, тогда будет смысл. Так и сказал. Да, палку не забыть отнести. Где она, надо вспомнить. Кажется, в той беседке, что похожа на армейскую курилку. Пошел по дорожке, мощеной оранжевой кирпичной крошкой. Из травы возникла девочка в белой блузке с красной повязкой на рукаве.

– Туда нельзя, – строго сказала она. – А ну, покажи руки.

Савка покорно протянул руки – черные, с роговыми наростами на пальцах.

– Так я и знала, – заплакала девочка. – Уходи!

Савка спустился к пруду, где в зеркальной поверхности отражались белые лебеди. Две женщины в длинных платьях с глубокими вырезами, так что аж титьки вываливаются, сидели на мраморной скамеечке. Одна из них печально посмотрела на Савку и молча покачала головой.

– Да мне только подоить, – оправдывался Савка.

– К Ваське лучше сходи, – сказала женщина и отвернулась.

У Васькиной избы толпился народ. Все молчали. Савка продрался внутрь. На столе стоял пустой гроб.

– Васька ушел на болото и не вернулся, – заплаканная Машка бросилась ему на грудь. – Спаси его. И лекарство ему отнеси. Язва совсем замучила.

На болоте было темно, по белым мхам проползали гадюки, они вились в разные стороны, из них складывались какие-то знаки, похожие на грузинские буквы, или китайские, хер поймешь, и, наконец, сложились в русское слово «Зачем?»

Васька сидел на кочке и пил пиво.

– Дай глотнуть, – сказал Савка. – А тебе – нельзя.

Васька охотно протянул кружку. Савка шагнул и провалился по пояс – дна не было, и опорой была только болотная гниль.

– Васька, – закричал он, но Васька исчез.

Теплая вода сжала грудь, подступала к горлу. Савка вдохнул последний воздух и с шумом вынырнул из кошмара.

За окном было темно. Сердце колотилось, Савка вытер горячий пот и сел на кровати. «Кто же это спит на закате? Зачем!» Он зажег свет, выпил сыворотки. Пойти, отнести палку…

– Так вот, эта тетрадка…

Вошел Савка.

– Херсимыч, возьми палку. Удобная.

– Савва, – сказал Петр Борисович, – ничего, если я сейчас читать буду, а ты помолчишь?

– Да хоть читай, хоть пой, только не мычи. Я посижу, ничего. И вот – выпью.

– Минутку! – Серафим Серафимович перегнулся с кровати, порылся в рюкзаке и вытащил бутылку коньяку. – Раз уж мы «у камина»…

– Правильно, – одобрил Савка, – а я водку допью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю