355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарри Гордон » Пастух своих коров » Текст книги (страница 4)
Пастух своих коров
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:20

Текст книги "Пастух своих коров"


Автор книги: Гарри Гордон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

– Хорошо бы собаку купить, – засмеялся Петр Борисович.

– Зачем?

– Да это я так, Савва, к слову.

– Была у меня собака. Дружок. Ты, Борисыч, помнишь. Вот намучился. Сядешь поесть, а он в глаза смотрит. И еще лапу на колено кладет.

– Вы бы его, Савва, кормили.

– Случалось, и кормил. А еще – он все время брехал. Днем и ночью. Сорока по руберолю проскачет – брешет. Дачник на улице пернет – опять брешет. Убил я его.

– Как?

– Как. Жерздиной.

– Хватит, – сказал Петр Борисович и вздохнул. – Поехали.

Комментарии к безвозвратному глаголу

Как вам известно, стихи в ранней молодости пишут чуть ли не все. Отчего – не знаю. Может быть, не достаточно обыкновенного порядка слов, чтобы удержаться в потоке все новых и новых впечатлений, может быть, это защитная реакция на атаки мировой гармонии, а может – просто игра для самоутверждения, – нормальный человек не говорит рифмой, а я – могу, потому что исключительный.

Ваш покорный слуга заболел этим чуть попозже, в двадцать с лишним лет, потому как с детства занимался живописью, что, впрочем, то же самое.

Так вот, эта тетрадка – избранное собрание моих поэтических произведений, созданных на первом и втором курсе. А учился я в Ленинграде.

Очень многое меня не устраивает в этих стихах, кое-что кажется наивным, кое-что – просто смешным, и все вместе – непрофессиональным. Правда, будучи зрелым художником, я понимаю, что профессионализм – понятие широкое и неясное, что если дело в технологии, то он необходим, прежде всего, в делании табуреток и постройке домов, то есть в культуре материальной, а в сфере, так сказать, духа, важнее другое… Но об этом не будем, вы знаете это не хуже меня.

Так вот, по прочтении этих стихотворений через тридцать с лишним лет, первым моим побуждением было – исправить, вычеркнуть, продолжить. Но померещился мне через бумагу облик моей былой музы, покинувшей меня так внезапно. Не знаю, куда они деваются, когда покидают нас, – может быть, она испарилась и стоит теперь облачком над мировым океаном, может, морочит сейчас голову молодому человеку.

Так или иначе, править старые стихи – все равно, что ретушировать старые фотографии. Вот муза – девочка с бантиком. Вот она в младенчестве – голенькая. А может, и не муза даже, а ее мама или бабушка. А я по ней – свежей ретушью, так, что ли…

– У меня дома прабабка голая. На шифоньере, – сказал Савка.

– Сомневаюсь, – откликнулся Серафим Серафимович. – Вам ведь за шестьдесят? Тогда эта фотография должна принадлежать восьмидесятым, а то и семидесятым годам девятнадцатого века. А такие, постановочные фото, могли позволить себе только состоятельные люди. Может быть, бабушка, или даже мама?

– Что я, родную мать от прабабки не отличу? – исподлобья ответил Савка.

– Ну, не знаю. Простите меня.

– Савка, выведу, – сказал Петр Борисович и посмотрел на Серафима Серафимовича.

– Все, все, не буду.

В углу что-то защелкало, забилось, зажужжало.

– Это муха, – сказал Савка, – оттаяла за обоями.

– Бог с ней, – Петр Борисович подбросил в печку полено. – Так вот, юная моя муха… Тьфу, муза. Ладно, я все уже сказал. Можно читать.

 
Прости меня
За снега недостаточную свежесть,
За хрупкость света, и неверность льда Фонтанки.
Там живут простуженные рыбы
И слепнет подо льдом опухшая вода.
 
 
Я виноват, что слишком много прозы
В весенней слякоти и зимних холодах,
Что нет весны, когда крепки морозы,
И нет поэзии в промокших башмаках.
 
 
Что заспиртован день на дне стеклянной банки
И что сверлят асфальт ручьи, как дрели,
И тучи тычутся, как рыбы на Фонтанке
О ржавые крючки бестрепетных деревьев.
 
 
И падают, и, опадая, стынут…
Глядит фонарь с угрюмостью совы
На синие чешуйчатые спины
По городу ползущих мостовых.
 

– Поражает серьезность этого стихотворения. Ни тени иронии. Дело в том, что в детстве, да и в молодости, я был глубоко убежден, что правду говорить нельзя ни при каких обстоятельствах. Посудите сами: прогулял школу, переправил двойку на пятерку, курил, купался с пацанами в море – как же можно! Далее – выпил вина, и не один стакан (запах не скроешь), а четыре, целовался с девушкой. Стыдно ведь. Так вот, по закону сообщающихся сосудов количество правдивости и серьезности перемещается из реальной жизни в жизнь воссозданную, то есть в творчество. Словом, честность не исчезает и не появляется, она только видоизменяется.

– Прекратите, пожалуйста, дергать школьный учебник физики, – поморщился Серафим Серафимович. – Продолжайте по существу. В вас умер поэт.

– Почему это умер? – Петр Борисович поежился, представив, что он носит в себе труп.

– Ну как же, вы ведь занимаетесь другими вещами…

– Ладно. Пусть умер, но дело его живет. Не знаю, стоит ли разбирать это стихотворение по строчкам. Если разбирать, вряд ли что останется. Чего, например, стоят эти «ручьи, как дрели», которые «сверлят асфальт», или «недостаточная свежесть снега». Тем не менее…

– Вы забыли «прозы – морозы», – строго сказал Серафим Серафимович. – Это пошлость.

Петр Борисович пошевелил кочергой полено.

– А дважды два четыре, это не пошлость? А ваши Пифагоровы штаны и вовсе похабщина.

– Напрасно обижаетесь. Вы ведь сами вынесли на суд ваши произведения. Я так понимаю, вы хотели меня развлечь, чтобы как-то компенсировать мою вынужденную неподвижность. Хотя особой нужды в этом нет, тем не менее я вам благодарен. И коль скоро мы обсуждаем ваши стихи, замечу, что мы, естественники – гуманитарии по определению, и можем с большим или меньшим приближением толковать о поэзии, живописи, или, если угодно, музыке. Тогда как гуманитарий о физике или математике говорить не может. Это нонсенс.

– А в медицине вы тоже разбираетесь?

– Причем тут медицина?

– Ну, как же, в медицине, в искусстве и, пожалуй, в спорте разбираются все.

– Давайте лучше воспользуемся паузой и выпьем, – примирительно предложил Серафим Серафимович.

– Я в то время увлекался постимпрессионистами – продолжал, вытирая губы, Петр Борисович, – нервным Вламинком, сомневающимся Дереном, расчетливым Марке. Если добавить еще Эмиля Верхарна… отсюда – простуженные рыбы, и опухшая вода и ползущие по городу мостовые. Я вырос в каменном европейском городе, и мир делился для меня на город и все остальное. Когда я приехал в Ленинград, тоже каменный и европейский, он показался мне понятным и знакомым, совсем, как мой город, только съежившийся от холода и постаревший. Понадобилось три года, чтобы понять, что все не так просто.

– Ну, не знаю, что тут непонятного, – вздохнул Серафим Серафимович. – Петербург – это гармония, поверенная алгеброй. Его формула…

– Да, формула. Петербург – это теорема Ферма, извините за выражение. Он недоказуем. И еще – помните, у Достоевского: «Петербург – самый умышленный город…»

– Ну, это еще надо истолковать…

– А чего тут толковать, – неожиданно отозвался из угла Савка, – умышленный – значит злоумышленный. Потому, что про добро нечего и говорить.

– Ну, хорошо, – покосился на Савку Серафим Серафимович, – вернемся к самому очевидному в стихотворении, – к чувству вины, так откровенно заявленному. Это чувство свойственно интеллигенции. Но помилуйте, по какому праву она его присвоила? Разве интеллигенты распяли Христа? Или развязывают войны? Или берут взятки? И зачем они носятся с этим чувством, как с писаной торбой? Греет оно их? Или вдохновляет…

– Интеллигенты не виноваты, – азартно сказал Савка, – потому, что они ничего не умеют. Знаю. Приезжал один в запрошлом годе. Может, евреи?..

– Ну, знаете!.. Я меньше всего тогда думал о своей причастности к интеллигенции. А сейчас – тем более. Чувство вины – мое личное чувство. И если оно плодотворно – значит оно мне нужно. Ну, что, продолжать?

– Отчего же… Это так занимательно.

Петр Борисович огляделся:

– Что-то дует по ногам, вам не кажется?

Он достал из шкафа старое покрывало и вдавил его ногой в щель под дверью.

– Поехали.

 
Какой покой в немой траве.
Дни осторожны и тихи.
Но загрохочут в голове
Кровопролитные стихи —
 
 
И пробежит живая дрожь
По ревматическим деревьям,
И облаков крутые кремни
По капле высекают дождь.
 

Серафим Серафимович приподнялся с подушек, потрогал ногу и поморщился.

– Что, хуже? – испугался Петр Борисович.

– Да ничего, – с досадой отмахнулся больной, – продолжайте, пожалуйста.

– Ну, вот еще:

 
Движенье – и пуста обойма,
И тишина в немой траве.
И вдруг, коричневый от боли
Пал на колени муравей,
 
 
И все. Лишь легкий дымный запах,
Да в речке вздрогнул поплавок,
Да где-то поперхнулся волк,
Свою облизывая лапу.
 
 
Кого винить? И кто в ответе
За оброненный птицей пух,
За сбившийся с дыханья ветер,
За человеческий испуг?..
 

– Ну, прямо нелинейная физика, – пропел Серафим Серафимович.

– Это еще что такое?

– Как вам объяснить? Грубо говоря, это когда причинно-следственная связь прерывается или меняется вследствие неучтенных внешних факторов. Вот у вас выстрелил кто-то, а рыба с перепугу клюнула, а волк и вовсе подавился.

– Поперхнулся.

– Ну, неважно. Это, я так понимаю, пацифистское стихотворение? В таком случае, зачем вы ищете виновных, – чтоб наказать? Как она непоследовательна, ваша юная муза. И стихи у нее кровопролитные. Хотя, в первом стихотворении та же нелинейность: стихи загрохотали где-то в голове – и дождь пошел. В вас умер физик.

– Нет уж! – испугался Петр Борисович.

– Ну, тогда имажинист. Что это за склеротические деревья такие? И потом – очень чувствуется склонность автора к живописи. Муравей – коричневый. От боли, кажется? Красиво, хоть и сомнительно.

– А мне сомнительны комплименты поэту за живописность, или, тем более, музыкальность. Поэзия, по определению, как вы выражаетесь, поглощает в себе и одно, и другое, и третье. И четвертое. И в помощи других органов – слуха ли, зрения, не нуждается.

– Может быть, если поэт профессионал, – холодно ответил Серафим Серафимович. – Но если вы рифмуете «запах – лапу», или как там: «деревьев – кремни», – тогда извините… И вообще, уж больно странный мир вырисовывается: зверюшки, насекомые, рыбки, птички. Похоже, вы были добрым человеком, Петр Борисович.

– Я больше не буду. Вообще-то, зверюшки здесь не причем. Надо помнить, что это очень ранние стихи. Я еще не отъехал от своей стихии – моря и степи настолько, чтобы они сфокусировались в образ, и не доехал еще до леса и речки, загадочных и волнующих, и оказался таким образом в некоем межприродье, в природе лабораторной или кабинетной. Вы это лучше меня знаете.

– Причем тут я?

– Ну, да. А что касается рифмы, я так и не стал рифмовать лучше. И сейчас не стал бы.

– Воля ваша. А что скажет Савва?

– Пойду я, – очнулся Савка. – Ночь на дворе. Совсем охренели.

Петр Борисович проснулся среди ночи, сел на кровати и закурил. На душе было неясно, как с похмелья, но похмелья не было, а было подобие оскомины, будто душа окислилась от долгого пребывания на свежем воздухе.

Серафим Серафимович спал неслышно. Да жив ли он, надо проверить, хотя – от этого не умирают.

Спина остывала, как печка. Петр Борисович закутался в одеяло. От пола отделились пузырьки воздуха – они слабо светились, не размывая кромешную темноту, света их хватало только на себя. На уровне глаз пузырьки заметно увеличивались, и оказывались ангелами с плотно прижатыми крыльями, с вытянутыми шеями. Они замирали на одном уровне, образуя подвесное небо, легко переворачивались вокруг себя, как готовые пельмени. Иногда вырисовывалась темная, ажурная, наподобие водоросли, лапка – и тут же убиралась под мучнистую мантию. Петр Борисович улыбнулся и, закутанный, повалился на подушку.

Среди дня на лед вышел Савка с острой, как стамеска, пешней.

– Репейник твой – говно, – заявил он, – давай я тебе ручейника наловлю.

Он повел Петра Борисовича к череде прошлогоднего тростника и вручил ему пешню.

– Вот тут руби, – приказал он. – Пятьдесят на пятьдесят.

«Называется, он мне наловит», – усмехнулся Петр Борисович.

– А дальше что?

– Дальше? – Савка снял рукавицу, достал сигарету и долго разминал. – Дальше – наломаешь веник, голик, а можно лапника. В баню ходил? Вот. Веник на палке опустишь в прорубь. На самое дно. А завтра посмотрим. Должно набиться. А как рыбу наловишь – начальника своего покорми.

– Да какой он мне начальник, – рассмеялся Петр Борисович, – так, знакомый, и то не очень.

– Правда? – удивился Савка. – А отчего же ты его обхаживаешь? И еще куплеты читаешь…

Клева не было, и Петр Борисович решил пойти на Старую деревню, к родникам, пробивающимся у берега. Там в богатой кислородом воде, всегда стоит с открытыми ртами стайка избранных.

За поворотом реки он увидел множество рыболовов, обсевших лучшие места. Одни сидели неподвижно, другие вяло передвигались в белом мареве, толпились у серого автобуса, выехавшего на лед. «Как мухи в топленом сале, – поморщился Петр Борисович. – Ну да, сегодня же воскресенье. Соревнование рыболовов-любителей. Вот нажрутся».

Пора было пойти домой и накормить гостя кашей.

На подворье у Митяя лаяла собака, из сарая вышла работница Нинка, ругала собаку звонким голосом, оглядывалась по сторонам. «Как ни противно просить, – подумал Петр Борисович, – а водка кончается, деваться некуда».

– Здравствуйте, – вежливо ответила Нинка, бегло оглядев подошедшего и отвернувшись. – Отдыхать приехали? А я смотрю, – что за мужики, и Савка к ним ходит. Потом вас разглядела, – ну, думаю, – наши.

– Ой, нет, откуда, – Нинка замахала руками, выслушав просьбу. – Вообще-то есть, но Митяй заругает. Сам-то он без ничего останется.

– Ну, положим, не останется. Небось, привезет. А не хватит – сгоняет в Неклюдово. Что ему на джипе…

– Так-то оно так. За вас, может и не заругает. Ну, давайте. Сколько?

– Да всего пару бутылок, – Петр Борисович протянул деньги, немного больше, чем полагалось.

Нинка смотрела в черное стекло, обрамленное морозным лапником, и плакала. Слезы не текли по щекам, а впитывались сухой кожей, отчего лицо темнело, как земля.

Для слез не было особой причины, но когда среди русской ночи раздается знакомая с детства, любимая батькина песня, колыбельная, можно сказать, – как тут удержишься…

 
Iз-за гори кам’яної
Голуби злiтають,
Не зазнала роскошоньки
Вже лiта минають…
 

Пел сосед, Петр Борисович, старый, як батько, человек. Сидят они втроем у печки, и все у них хорошо, шось собi балакають и водку пьют. Вот пойти сейчас к ним – обрадуются, наверное, засуетятся – женщина пришла. Да как пойдешь – Митяй заругает.

Нинка подняла волосы с затылка и искоса глянула на отражение. Шея была белая, как у дивчины. Вот так. «Не зазнала роскошоньки, вже лiта минають». В сорок два года.

А колись… Был жив батько, и был Советский Союз, и Степка еще не пил, а собирался в Балту на курсы повышения квалификации. И Нинка работала технологом в колхозном цехе по производству морса, и Олька кормилась молоком и медом, та ще пампушками… Куда все подевалось… Самостийный Степка, комсомолец, запил и сгинул со двора, батька нема, стара маты шипит, мов гуска. Младшая сестра Галя вышла замуж в Россию, за мента, живет тут недалеко, в Вербилках, стала, курва, новою руською. У ней, видали, не хер конячий, а «Банк данных», и устраивает она земляков, а еще молдаван с белорусами на работу гастробайтерами. Вот и Нинку устроила к Митяю, спасибо ей за то великое.

Гроши нужны: Олечке выпускное платье – раз, чтоб не стыдно было от людей, и, главное, чтоб поступила куда учиться, чтоб не пропала… Платит хозяин не то, чтобы много, да Нинка и не тратит. Нанялась она весной, скоро уже год.

Непонятный этот Митяй. Москвич, сын профессора, а хозяйство развел – дай боже. И корова с теленком, и коза, и гуски с индюками, и хрюшки, и овечки. И еще трактор, и грузовик, и джип, само собой. Я, говорит, хочу, чтоб сын Андрюха вырос человеком среди скотины. А сам – чи предприниматель, чи бандюк, чи то и другое вместе. Здооровый мужик, чемпион Союза. Когда трезвый – молчит больше, а как выпьет – добрый, только матом здорово кроет.

Работы, конечно, хватает, но Нинке не привыкать. А по вечерам – тоскливо, ни одной живой души, снег один. Редко-редко Савка припрется через сугробы, водки потребует. Есть, правда, телевизор, две программы берет, НТВ и Тверь – только новости послушать. Димочка Дибров, – тот поздно ночью, не дождешься. Есть еще видик, – боевик иногда посмотришь, или Андрюхины мультики. И порнуха бывает ничего, только неловко, когда целуются.

Нинка вздохнула и стала бродить по дому, бездумно трогая предметы.

 
Чи не прийдуть лiта мої
Хоч до мене в гости…
 

Сунула ноги в валенки, надела телогрейку на ночную сорочку, свернула палас и вышла на двор. Маленькая твердая луна звенела в морозном небе, кружила, норовила ужалить. Нинка расстелила палас на снегу и дубасила его совковой лопатой.

 
Не вернемось, не вернемось
Ми до дому твого…
 

– Ну, где же ваша тетрадка? – спросил Серафим Серафимович, удобно расположившись на подушках.

– Может, Савку подождем? – нерешительно сказал Петр Борисович.

– По закону жанра – конечно. Три джентльмена у камина. Вообще, трое – это уже община. И, заметьте, церковь. Но поскольку наш коньяк на двоих, то я полагаю…

– Погодите, – придумал Петр Борисович, – сейчас я его вызову.

– Это каким же образом?

Петр Борисович разыскал в углу недопитую Савкой бутылку – оставалось на два пальца – и вынес в сени. Вернулся с новой, Нинкиной, зачем-то обтер ее полотенцем и поставил на стол. Аккуратно отрезал корочку хлеба и посолил. В сенях загромыхало, хлопнула дверь.

– Ну что, Борисыч, – спросил Савка, утирая нос, – занятия будут?

– Какие занятия?

– Политинформация, – ухмыльнулся Савка.

– Чудеса, – пропел Серафим Серафимович.

– Мы прервались на том, что, оторвавшись от моря, я оказался в некоем межприродье и, понимая, что море мое безвозвратно, ударился в поиски новой среды обитания. И, как антипод прежней моей природы, на горизонте моего сознания замерцал Лес, с большой буквы, разумеется, более высокий, более населенный и значительный, и более грозный, чем реальный, тот, среди которого мы сейчас находимся. Кстати, Савка, ты видел свежие кабаньи следы возле Старой деревни? Там прошла целая рота. Голов двадцать.

– А толку, – сказал Савка, – хоть дивизия, я из лопаты стрелять не умею.

– Ну, ладно. Так вот:

 
Прохладен влажный лес.
Тяжелая листва,
И скрип сосны, как приоткрытой двери,
И хвойное глухое недоверье,
И судорога обомшелых рук,
И лапки поджимающий паук.
 
 
А медленные сумерки идут,
А сумерки цепляются за ветки.
И два сыча приоткрывают веки,
И, полувзглядом обменявшись, ждут.
 
 
Вот, наконец, она,
верхом на волчьем вое,
Лесная ночь
с лохматой головою…
 
 
Как сон зверей, неясен лес,
И темен, как подвох.
Неодолимый тяжкий вес
Приобретает мох,
 
 
И облегает старый ствол
С таинственной резьбой.
Здесь под нечаянным кустом
Готовится разбой.
 
 
Неважно, что после дождя
Лес искренен и чист,
– На каждом дереве сидят
Коварные сычи.
 
 
И хохот полетал и смолк
И тяжек вздох, как тяжек мох,
Куском тумана вздох повис:
Поберегись, поберегись…
 

– Что ж, – строго сказал Серафим Серафимович, пытаясь намотать на палец короткий локон. – Дайте-ка мне тетрадку…

– Ни к чему, – запротестовал Петр Борисович. – Я ведь не жду от вас рецензии. Сижу, вспоминаю вслух, хотите – говорите, не хотите, не надо.

– Не давай, – поддержал Савка, – порвет. А мне нравится. Точно схвачено. Иной раз на двор не выйдешь – страшно. А волки – они вон днем под окошком ходят.

– Воля ваша, – развел руками Серафим Серафимович, – просто я хотел поточнее. Там есть любопытные аллитерации. «Прохладен влажный лес».

– «Тяжелая листва», – добавил Петр Борисович.

– Вот, вот. Правда, утрачена непосредственность. Но непосредственность – не самое главное качество в искусстве. «Искус» – испытание, эксперимент, игра…

– Еще скажите – изобретательность, – проворчал Петр Борисович. – Это, конечно, дар, но к искусству он имеет такое же отношение, как ваша глиняная нога к хирургии. А что в этом стихотворении есть, то это цельный образ того самого Леса. Чего стоит этот «лапки поджимающий паук».

– Впечатляет, – согласился Серафим Серафимович, – равно как… Нет, напрасно вы мне не дали тетрадку.

– А правда ли, – Савка говорил слишком громко, чтоб заглушить струйку, льющуюся в стакан, – правда ли, что паучиха, когда поживет с самцом, ну, как муж и жена, так и поедает его на хер?

– Правда, правда, – поморщился Серафим Серафимович.

Ныла нога, и разговор не получался, а жаль, – стихи, в самом деле, любопытные.

– Ну, что, это весь ваш Лес?

– Почему же, извольте:

 
Забрасывал ветер в пазы
Обломки древесной коры.
И я испугался грозы.
И окна скорее закрыл.
И я на диван залез
И книгу скорее взял:
За окнами темный лес,
И в лес выходить нельзя.
 
 
Сейчас налетит удар,
По стволам побежит вода.
И мышиные норы зальет,
И, возможно, кого-то убьет.
И остатки густой духоты
Поползут по стволам в кусты.
 
 
И возможно… нет, повезло,
Стороной грозу пронесло,
Значит, можно открыть окно,
Можно даже пойти в кино,
Поиграть в домино у ворот,
И никто никого не убьет…
 
 
А лес продолжает гудеть,
Не зная, куда себя деть.
 

Серафим Серафимович заерзал в своих подушках:

– Ну вот. Стоило только похвалить… Ведь это же бред сивой кобылы. При чем тут кино? Какое домино! И как можно читать книгу во время грозы! И потом – зачем педалировать интонацию? Там у вас на фоне ровного повествования выскакивает разговорное: «и возможно… нет, повезло». Прямо по системе Станиславского. С выражением. Это все равно, что на декоративном, стилизованном холсте нарисовать натуралистическую муху. Как может художник не понимать таких вещей!

– Херсимыч! – Савка закашлялся, бросил сигарету на пол и долго не мог отдышаться. – Ты напрасно про кино и домино. Я вот в детстве, когда жил в Кимре… Мужики у ворот в домино играют, а я – подхожу. Советы даю, заедаюсь. Мужики на меня шумят, прогоняют. А Санька Вагон в это время у хозяина курицу стырит. Продадим – возьмем красного вина и в кино сходим. «Джульбарс». Хорошее кино. Вот бы посмотреть. А ты, Херсимыч, напрасно. Борисыч тебе уважение делает, потому что ты с костяной ногой, негодящий. А ему эти куплеты позарез как противно читать…

– Савве больше не наливать, – разозлился Серафим Серафимович. – И вообще, который час?

Савка отодвинул стул.

– Пойти, корову почистить, – неуверенно проговорил он.

Петр Борисович накинул телогрейку и вышел следом за Савкой. На веранде смутно белела на столе эмалированная миска, темнели в ней ничтожные рыбки, пойманные за два дня. Как все мелко и глупо. Вся эта ситуация, бездарная и будто выдуманная, и не прервать… «А лес продолжает гудеть, не зная куда себя деть…» Не понял Серафим Серафимович. Да и куда ему, умнику.

– О-йо! – воскликнул с порога Савка. – Смотри, что делается!

Крупные хлопья решительно, горизонтально и крест-накрест перечеркивали темноту. Свежий сугроб намело у порога.

– Хер доберешься, – размышлял Савка, – потонешь.

– Пойдем, Савка, водку пить, а корову завтра помоешь.

Серафим Серафимович обрадовался возвращению Савки.

– Что-то мы давно не выпивали, – скокетничал он, – что-то мы давно не слышали стихов…

 
Уныло и несильно
Трясет сосну трясина
Озябшими руками
В намокших рукавах.
 
 
В густом болотном мраке —
Рукопожатье рака,
И мокрое дыханье
Простуженных коряг.
 
 
Тряси, тряси, трясина,
Засасывай осину,
Мохнатыми губами
Пощипывай туман.
 
 
И ненароком выпей
Глубокий голос выпи,
Утерянные перья
Клади себе в карман…
 

– Что ж, вполне великодержавное язычество. Вам привет от Павла Васильева. Помните: – «Тоской набух тугой сосок волчицы»? Нет, право, эти «утерянные перья», я, с вашего позволения, положу себе в карман.

«Сама нежность», – подумал Петр Борисович.

– Правда, – продолжал Серафим Серафимович, – плагиат на Павле Васильеве не заканчивается. Как там – «Тряси, тряси, трясина» – это вроде: «Пора, пора, порадуемся», или, еще лучше: «А пока, пока, по камешкам…»

– Ну, это кто у кого спер. Моя трясина написана гораздо раньше.

– Серьезно? – Серафим Серафимович отхлебнул, сверкнул умным глазом. – Я думал, столько не живут.

– Гадина вы, – засмеялся Петр Борисович, – я ухожу в другую стаю.

– Неужели?

– А вот: – это Маугли.

 
Я чувствую в себе изъяны,
И с ними в джунглях мне не место:
Я престарелым обезьянам
Стал уступать на ветке место.
 
 
И помню: ранним утром серым
Я вдруг заметил – у пантеры
Такие желтые глаза,
Как эти желтые озера.
 
 
О, за повадки фантазера
Меня вы вправе растерзать.
Я ничего не говорил вам,
Лишь выть хотелось и плясать…
 
 
Увы, на языке зверином
Нельзя поэму написать!
 
 
Я ухожу в другую стаю —
За сто шагов, в другую стаю.
 

– Сколько вам было лет? Двадцать три? Что ж, вполне переходный возраст. И вы действительно уступали место старым обезьянам? А говорили – поражает отсутствие иронии. Этот мальчик далеко пойдет. Я имею в виду Маугли, конечно. А вы заметили – где смешно, там и до афоризма недалеко:

– «Увы, на языке зверином нельзя поэму написать!» Скажите, пожалуйста!

– Это тот пацан, что с волками жил? – осторожно спросил Савка. – Так это очень может быть. Вот летось приходил мужик из Галузина, так он…

– Простите, Савва, – перебил Серафим Серафимович. – У меня мысль, как бы не забыть. Что у вас появилось, так это другое дыхание. Может быть, это за счет четырехстопного ямба. Так или иначе, получилась взволнованность и предчувствие обретения нового качества, может быть, и языка… Да. Смешноватое стихотворение.

– Кстати, об афоризмах, – хмыкнул Петр Борисович, – вот тут четверостишие – сплошной афоризм:

 
Необходима грация змее:
Гнилые пни – недоброе соседство, —
Легко загнать занозу прямо в сердце,
Когда его волочишь по земле.
 

– Ну, знаете, – рассердился Серафим Серафимович, – вкус, конечно, последнее дело, но не до такой степени. Прямо Омар Хайям какой-то. Болотный.

– Да мне самому теперь забавно. Вообще, чем больше мне стыдно за того молодого человека, тем он мне больше нравится. Хорошо, наверное, что он не остался поэтом. Художники – народ более крепкий, более материальный что ли. Картина, какой бы она ни была одухотворенной, вставленная в хорошую раму, становится едва ли не мебелью. Живописец – свой парень, он обязательно потрафит тебе – если не рисунком, то цветом, если не цветом, то композицией. Он с равным успехом может приблизить тебя к истине, а может и отдалить. И зритель в любом случае в выигрыше. Безотходное производство. А поэт обязан «истину царям с улыбкой говорить». С улыбкой, заметьте. Скажешь без улыбки – покажешься неприятным, а главное – не поверят. Скажешь со смехом – а цари только этого и ждут: – Заходи, шутом будешь. А с улыбкой – опасное это занятие, не каждый пойдет на это. Затем: слово, войдя в одно ухо, прежде чем выйти из другого, вынуждено пройти по извилинам, как теплый воздух в сложном дымоходе, согревая и проветривая, тогда как параллельно расположенные глаза только собирают зрительные образы, которые залеживаются где-то на дне затылка, преют, и исторгаются впоследствии, искореженные, в виде сновидений.

– В вас умер патанатом, – заметил Серафим Серафимович. – Однако, продолжайте.

– Если поэзия, – вдохновился Петр Борисович, – сложная система коммуникаций между плюсом и минусом, верхом и низом, землей и небом, то стихи, пусть несовершенные, даже откровенно слабые, лишь бы подлинные, стихи – это пунктирное выражение этих коммуникаций, трассирующие отрезки, из которых один, или два, или множество непременно попадут в цель. Только не говорите, что во мне умер террорист. И потом: образ художника-живописца. Это добрый малый с бородой и в грязной кофте. Слегка косноязычен, да так ловко, чтоб вы почувствовали свое превосходство и снизошли, если надо. Практичен, хорошо считает деньги и устраивает иногда показательные потасовки на презентациях. Хватает, в основном, за грудки. Пьет все, но предпочитает ностальгический портвейн. Не то поэт: некормленное существо с мерцающими очами, оно дотрагивается до вас холодными пальцами и призывает: «О, закрой свои бледные ноги…» Пьет исключительно халявную водку.

– Эко вас занесло в мертвую классику. Нынешние не такие.

– Нынешние? Да их и вовсе нет. Они нам кажутся по телевизору. Политик может играть на сцене, поэты занимаются политикой или высокой модой. Актеры пишут книги, а писатели – картины.

– А музыканты?

– Музыканты пусть сидят тихо.

– Понятно.

– Но политики – ладно, это недоумки. Один в детстве рисовал танки, другая – вышивала, третий до армии не мылся, четвертый – не целовался. Вот и шляются по саунам, раз есть такая возможность. И все хором, без исключения, хотят стать продюсерами. Дело новое, не совсем понятное, можно наварить…

– Есть еще стихи? – устало спросил Серафим Серафимович.

– Да есть, – вздохнул докладчик, – навалом.

– Давайте еще одно. Ладно?

 
Леденец, оборванец, любимец, промокший башмак,
Под обычным дождем я теряю свои очертанья,
И текут по лицу, и толпятся в оглохших ушах
Сочетания слов, человеческих снов сочетанья.
 
 
Я на русский язык перевел сновидения птиц,
Я глазами похож на собаку ненужной породы.
Массовик-одиночка, я вам предлагаю пройтись,
А потом убегу у подножья осенней природы.
 
 
Погодя, не дойдя, уходя, в состоянье дождя,
Упаду, пропаду, убегу на большую дорогу —
На базар, на позор, в магазин, во дворец, в синагогу, —
О, над вашими крышами ветры ночные гудят.
 
 
Ах, какая трава.
Посмотрите, какая трава.
Грызуны, соловьи, насекомые, лошади, гады.
Приглашаю на танец, я буду сейчас танцевать,
Ради музыки, смеха, веселости, смерти, награды…
 

Ну, дальше неразборчиво.

– То-то и оно. Знаете, – со странной мягкостью сказал Серафим Серафимович. – Я понимаю, вам было очень плохо, когда вы это писали. Не правда ли?

– Да уж…

– Не надо писать, пока горячо. Что-что, – а эмоции должны быть опосредованы. А это даже слушать неловко. Так обнажаться, да еще на манер истерики… А нет ли у вас гитары? Самое время спеть.

Савка с шумом встал, зашатался стол, зашатался эллипс в бутылке.

– Борисыч, ты меня замордовал. Петь я с вами не буду. У меня нет такого голоса.

Он раздвинул занавеску и уперся лбом в стекло.

– Буран кончился. Вон луна над домом Митяя. Прыгает.

Савка постоял на пороге и медленно двинулся восвояси. Вслед ему потянулась песня:

 
Iз-за гори кам’яної
Голуби злiтають.
Не зазнала роскошоньки —
Вже лiта минають…
 

Петр Борисович плечом навалился на дверь, и с трудом оттеснил часть сугроба, наметенного на крыльце. Затем, поднимая двумя руками до уровня груди помойное ведро, пробился, проваливаясь по пояс, к мусорной куче. Со стороны это показалось бы смешно. «Хозяйство вести, – резко выдыхал Петр Борисович, и, с глубоким вдохом: – не мудями трясти!»

Помои провалились в снег, проложив серую пузырчатую штольню, только целлофановая обертка от орешков задвигалась по поверхности, царапая наст. «По ночам он их, что ли, жрет», – ворчал Петр Борисович, пытаясь поймать обертку с невыносимым красным пятнышком. Но целлофан то замирал, потрескивая, то резко отодвигался, как птица, уводящая от гнезда. «Ладно, ворона унесет», – бросил охоту Петр Борисович, выковыривая снег из валенок и рукавов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю