355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гарри Гордон » Пастух своих коров » Текст книги (страница 2)
Пастух своих коров
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:20

Текст книги "Пастух своих коров"


Автор книги: Гарри Гордон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)

Мужики размахнулись широко со своей стройкой, стало ясно, что летним отдыхом здесь не отделаешься, вот и козу приволокли – тщательно копимые сбережения Полины Филипповны ухнули за месяц. Она старалась не думать, пусть думает повеселевший Артем Николаевич. Дикое Колькино решение остаться здесь навсегда, без диплома, ошарашило Полину Филипповну, она даже поплакала в огороде, но Колька был легок, а муж весел, перестроенная изба не пугала уже мрачными углами и запахом одинокой старости, коза оказалась забавнее кошки. Очертания неведомой жизни связывались с перышками лука, пальмами укропа и картофельной ботвой.

Страшного в этом ничего не было.

Несколько омрачало соседство – бригадир Андрей смотрел косо, как на дачников, и даже попробовал проявить власть – заявил, что не работающим в совхозе, единоличникам, полагается не шесть соток, а только две, и вообще, напрасно они здесь тратят деньги и силы, дом все равно снесут, потому что на этом месте планируется коровник на сто голов скота.

Колька назвал Андрея козлом, но Артем Николаевич подался с утра на центральную усадьбу. Директор от скуки принял его доброжелательно, он помнил старуху Терлецкую, и опроверг карканье бригадира насчет коровника, но про две сотки подтвердил. Впрочем, тут же пригласил Артема Николаевича в совхозные плотники, только сдельно: работы нет – и денег нет, а работы не предвиделось еще на год – недавно прошла здесь бригада шабашников. Артем Николаевич написал заявление и пошел домой. По дороге он складывал кукиш, который, не забыть бы, он сунет Андрею под нос.

Заколотив последний гвоздь, Колька обнаружил, что точек приложения для разогретых его мышц не осталось, и двигатель его работает вхолостую, накаляясь и отрабатывая воздух. Он бросился заготавливать грибы, обрывал недозревшую чернику и ловил рыбу, но дачные эти заботы утомляли его, не удовлетворяя, и даже вызывали недомогание. Он перепахал оставшиеся четыре сотки и пошел в совхоз. «Кем я тебя возьму, – отмахнулся директор, – завгар у меня есть, свой, между прочим. И механизаторов – хоть жопой ешь, вот только техника вся разломана. Пастухом – ты сам не пойдешь». «Пойду», – обрадовался Колька и удивился, как это не пришло ему в голову.

К середине лета Колька не то чтобы забыл о закинутой в Москву телеграмме, а старался не вспоминать и простить ее себе, как неловкую шутку.

Четырнадцатого июля, под вечер, в день Колькиного рождения, на золотистой дорожке возникла женщина и длинной тенью дотянулась до калитки. Сиреневое ее платье светилось, вокруг светлых волос стоял нимб. Люся поставила корзину, сбросила с плеча тяжелую сумку и, напряженно улыбаясь, коснулась Колькиного лица разгоряченной щекой. Запах пота умилил Кольку, он дополнял и укреплял облик мимолетного виденья, опускал его на землю рядом с ним.

В корзине оказался подарок – полумертвый от долгого пути месячный щенок спаниеля.

Артем Николаевич обрадовался Люсе, показывал ей постройки, простодушно хвалил Кольку, обещал завтра показать место, где белых грибов – косой коси. Полина Филипповна вздохнула, окончательно поставила на Москве крест и приготовилась ждать внуков.

Через неделю Колька пригласил Люсю в сельсовет – зарегистрировать брак. Люся покраснела и пошла переодеваться, но оказалось, что паспорт остался дома. Ничего страшного, – успокаивала она, все равно ей нужно съездить в Москву, устроить дела, найти квартирантов, и вообще… У Люси была куча денег – она работала зубным техником – и ей хотелось бы сделать хороший подарок Полине Филипповне, с которой никак не могла найти верный тон – то кидалась помогать по хозяйству, круша посуду, то подолгу гуляла вдоль деревни в венке из ромашек, пугая односельчан.

Кольке понравилась идея с подарком, он взял деньги, и наутро привел из совхоза телку. Полина Филипповна покосилась на животное и потянула Кольку за рукав. «Пойдем, – сказала она, – там твоя краля чем-то отравилась».

Люся, бледная, лежала в постели, иногда резко вздрагивала, у нее был жар, и говорила она с трудом. Артем Николаевич приподнял ее голову, умолял открыть «ротик пошире», и пытался влить туда литровую банку козьего молока. Разлив молоко по подушке, он продолжал вытягивать из Люси историю болезни. «Ничего такого, – вспоминала она, – разве что черная ягода. Такая, на высоком стебельке, большая, в окружении звездочки из бледных лепестков. Черника, наверное, только горькая». – «Ягода одинокая? – нахмурился Артем Николаевич, – ну, дела, отрава редкостная. Это же вороний глаз». Люся, правда, ее не проглотила, разжевала только, и выплюнула.

Все, впрочем, обошлось, Люся была жива и здорова, продолжалось лето, грелись на солнце и росли три живых существа. Щенок, прозванный Туманом, пытался тяпнуть телку Римму за ногу, Римма брыкалась, козу же Туман побаивался.

У Кольки наступили трудные времена – напарник пьяный свалился с лошади, сломал ногу и лежал теперь дома, окончательно спиваясь. Колька, быстро освоившись в седле, гонял стадо от деревни к деревне, выискивая в лесу нетронутые поляны. Возвращался ночью, сидел на крыльце с отцом, пока тот выкуривал сигарету, выпивал простокваши и рушился спать рядом с тихой Люсей.

Люся медлила с поездкой в Москву, но в конце сентября все-таки собралась, пообещав вернуться через неделю. Прошло десять дней. Артем Николаевич забеспокоился, просыпался ночью, курил. Колька же, от усталости или еще чего, был невозмутим и не очень удивился, когда на двенадцатый день пришло письмо. Люся сообщала, что «залетела», что захочет – сделает аборт, а не захочет – родит, но скорее-всего – первое, что она не вернется, потому что Колька – существо ядовитое и одинокое, вроде «вороньего глаза», и хватит с нее одного отравления. Ей стыдно только перед Артемом Николаевичем и она передает ему привет и наилучшие пожелания.

Колька прочел письмо невозмутимо, даже тупо, потом заплакал и просветлел. Эта дура и неумеха свалилась с его души, а баб, пригодных для дела жизни вон сколько…

Полина Филипповна отреагировала просто: «Прошмандовка!» – сказала она и пошла в огород.

В ноябре по чернотропу пришел из Шубеева Славка, мужик с монгольским лицом, но не желтым, а синим от ветра и пьянства, и спросил, есть ли у Кольки ружье. У Кольки была одноствольная тулка шестнадцатого калибра, курковая, а вот припасов… «Найдем, – сказал Славка. – Сходить убить кабана», – объяснил он. Засады устраивать некогда, а вот набрать пять-шесть мужиков, и выгнать. Только где их взять, этих пять мужиков по четырем окрестным деревням. Он, Колька, и будет пятый.

Пойдут еще Божок из Лушпанова, да Володька-прапор, Колькин односельчанин, с пацаном. Ничего, пацан загонять будет.

Кольке не нравился этот прапор с потаенным взглядом, и его пацан, рыжий и нахальный, лет тринадцати, но охота пуще неволи, к тому же хорошо бы мяса на зиму.

Решили идти в сторону Храпаева, там с обеих сторон лесного клина картофельные поля. Собрались у Кольки – от его избы и начиналась дорога.

Первым пришел Божок из Лушпанова, мужик малознакомый, лет пятидесяти, длинный, с просторной верхней губой и длинными руками, постоянно обнимающими пространство. Он был тих и загадочно улыбчив, будто знал что-то хорошее, но не нужное посторонним и даже опасное для них. О нем ходили темные слухи: то ли убил кого-то, то ли его собирались убить.

Божок помалкивал, Колька тоже, но при этом смущался, а Божок – нет. Выручил вошедший Артем Николаевич, затеял какой-то разговор. Появились и Славка с прапором. Рыжий Сашка подошел к Кольке и уставился на него. Смотрел он долго, с минуту, потом хмыкнул и отвернулся.

Изба наполнилась хриплыми, натужными голосами, лужами, натекающими с валенок, кислым дымом «Примы» и «Астры». Полина Филипповна молчала в углу, Артем Николаевич принес чайник и чашки.

От чая отказались. Володька-прапорщик развязал узелок и вынул бутылку. «Не надо», – тихо сказал Божок, но прапор только покосился на него, налил полчашки, выпил, аккуратно заткнул бутылку и запихнул обратно. Затем взял со стола карамельку, зубами содрал обертку и выплюнул ее на пол.

Ждали сумерек, разбирали боеприпасы. Кольке досталось два патрона. «Хватит», – коротко объяснил прапорщик. «Хватит так хватит», – подумал Колька и захотел спать. Ему давно уже надоела эта охота, но отказаться было неудобно, да и любопытно стало – неужели из этого балагана что-нибудь получится. Колька охотился несколько раз в студенчестве, но на уток и в другой компании.

Наконец вышли. Белое мутное небо было слегка светлее снега, тонким слоем запавшего в ямки. Чернели на дороге бугры, желтые злаки торчали по краям, стояли неподвижно огромные, в полтора роста, зонтики дягиля. Шли молча, гуськом, Колька слегка поотстал. Через полчаса заметно стемнело, ударил по лицу легкий заряд крупы. Приходилось смотреть только под ноги. Белый мрак сгущался, надвигалось ощущение нереальности, было похоже на краткий сон в седле после тяжелого дня.

Впереди что-то прокричали, Колька поднял голову и подошел. Серый лесной клин уходил влево и терялся в массиве, еще левее процарапывались на снегу борозды поля. Божок достал фонарик и шарил желтым пятнышком, удаляясь в сторону леса. Вскоре он вернулся и рассказал, что входные следы есть, здесь, недалеко, почти у самого торца, а выходных не видать.

Стали по номерам. Прапорщик пошел вперед, к самому устью клина, впадающего в лес. Божок направился тоже к устью, но с противоположной стороны. Славка стал на полпути. Самое дохлое место досталось Кольке – почти у самых входных следов. «Ну, и ладно, – решил он, – посмотреть, что за следы такие, если различу». К его удивлению, следы оказались хорошо вытоптанной черной тропой.

Рыжий Сашка подобрал толстую палку и с треском вошел по следам, он стучал по стволам, гоготал и свистел. «Чтоб тебя, – досадовал Колька, – будь я секачом, развернулся бы и затоптал, ей Богу».

«Погиб наш юный барабанщик, – орал рыжий, – положили его в гроб, ну мать и его…»

Кольке были не очень понятны действия охотников – при таком треске стадо уйдет в самую глубь леса, в завалы, и – поминай как звали. Впрочем, мужикам виднее. На всякий случай взвел курок. Он вдруг обрадовался, предчувствуя, что ничего не получится, ему уж точно стрелять не придется, и не хотелось думать, что какой-нибудь прапор сможет застрелить красивое животное. Колька вспомнил теплую утку с полуоторванной шеей, черные от крови мягкие перья.

Во мгле четко различались лес и белое поле. Больше ничего не было. От леса отвалилось темное пятно, задвигалось, увеличиваясь. «Может, Славка?» Но Славка должен быть гораздо дальше, метров за двести, нечего ему здесь делать.

Колька еще не разглядел как следует, еще не поверил, а сердце уже колотилось громко и грубо, будто ногой в дверь.

Кабан перешел на шаг и двигался на Кольку. Не было случая в Колькиной жизни, чтобы желание могло исполниться мгновенно и окончательно. Он выстрелил торопливо, почти не целясь. Кабан крутнулся, взвивая снег, Колька вспомнил об опасности, но стоял неподвижно. Через несколько секунд, очнувшись, он увидел только лес и белое поле, больше ничего.

Один за другим бахнули два выстрела, и, немного погодя, негромкий голос прокричал мирное, грибное «Ау-у!»

Славка сидел на корточках возле темной туши и курил. С каждой затяжкой лицо его освещалось. Колька вспомнил азиатов в зимней Москве, торгующих цветами в подсвеченных аквариумах.

Стали подтягиваться остальные. Первым неумело прибежал прапорщик, матерясь, вывалился из перелеска рыжий, неторопливо подошел Божок. Пацан вспрыгнул на кабана и стал было на нем плясать, но Божок, улыбаясь в темноте, обнял его, немного подержал и выпустил. Рыжий отшатнулся, прошел несколько шагов и сел на снег. Славка рассказывал: «Кольке спасибо, что промазал. Я уж дремать стал, а тут выстрел. Гляжу – ни ху, прямо на меня прет. Пришлось убить. По первой не завалил, а по второму – да».

Прапорщик подошел к Кольке и потребовал оставшийся патрон. Божок разрядил ружье. «Бать, – сказал рыжий Сашка, – дай, разряжу твое». Он взял у отца ружье и выстрелил дуплетом в лес. «Может, и зацепил кого, на дурака», – объяснил он.

«Что такое свобода, – думал утомленный Колька, – когда нет независимости…»

4

Луг между рекой и деревней засевали когда-то льном, Колька этого уже не застал. Из года в год в густом разнотравье преобладала одна какая-то порода. Первым Колькиным летом это была дикая гвоздика. Следом шел год зверобоя, потом купавы, затем кипрея, опять гвоздики. Был год ромашки и год колокольчика. Это были лучшие годы.

Независимость нарастала сама собой, без видимого Колькиного участия. Две коровы и теленок помалкивали в траве, шарахались из-под ног куры, мирно ворчала Полина Филипповна, и принимал по вечерам свои законные сто пятьдесят Артем Николаевич. Летом, в каникулы, залетала Наташка, всегда ненадолго, с азартом шарила по лесам – грибы волновали ее. На все лето привозила детей Вера, двух бесцветных девочек, двенадцати и девяти лет, называвших Кольку на «вы» и дядей Колей.

Вера и сама отбывала здесь отпуск, вытаскивала мамку на болота за ягодой. Колька был безмятежен, привычно управлялся со стадом и носился верхом, по пояс в утреннем тумане, белозубый, в красной рубахе. Спаниель Туман заливался у ног коня, бегал по урезу воды и хрустел моллюсками.

Окрестные дачницы любовались Колькой, это ему нравилось, но он посмеивался: «Они думают, что я цыган, а я – Пушкин».

Дачница Татьяна, выносившая Кольке кружку воды и ставшая постепенно его наперсницей, выпытывала у вдовых и незамужних соседок, нравится ли им Колька. «Колька – прелесть!» – отзывались женщины, но в ответ на предложение выйти за него замуж, одна возмутилась: «Он же воняет!», а другая ответила «Фэ!», при этом лицо ее стало некрасивым и оборотным, как буква «Э».

В год вереска мир покачнулся – на Крещенье умер Артем Николаевич. Отпраздновал семидесятилетие, пять дней виновато улыбался, и умер. Колька взял папкин паспорт и пошел в Новое Вестимово звать кого-нибудь, врача или милиционера, чтобы засвидетельствовать смерть. Никого он не нашел, сельсоветчик, сочувственно улыбаясь, выписал свидетельство для похорон, взял двумя пальцами паспорт Артема Николаевича и положил его в ящик. Колька пошел в совхоз, заказать гроб, но в конторе ему сообщили, что плотник умер, и работать некому.

Гроб пришлось делать самому. Помогал Кольке Володька-прапорщик. За эти годы он полысел, выцвел, жлобство его стало вялотекущим, приняло стертую форму. Рыжий отпрыск где-то пропадал, видели его в Кимрах и Талдоме, даже в Калинине.

Провожала Артема Николаевича вся деревня: помимо Кольки с мамкой, – Андрей со своей старухой Антониной да прапорщик с женой. Выпили бутылку да разошлись. Только Антонина осталась с плачущей Полиной Филипповной. Наутро Колька пришел к Андрею за санями. «По реке не поеду, – мрачно сказал Андрей, – и тебе не дам». Колька растерялся: другого пути не было. Объяснять Андрею, что сейчас январь и минус тридцать, и лед толщиной в полметра, было бесполезно и стыдно. «Ладно, довези хоть до Шубеева».

В Шубееве, на Медведице, перенесли гроб на саночки. Колька впрягся и махнул рукой. Из берегового сугроба вырвался старый Туман и кинулся Кольке под ноги.

В морозном мареве зеленел бор, вокруг низкого солнца вспыхивали голубые и оранжевые изломы ледяного воздуха, орудийные выстрелы катились по реке – это лопался от мороза лед, образуя длинные черные трещины толщиной с палец. Природа трещала, и не по швам, а в самых крепких местах – по воздуху, по воде и по человеку.

Идти предстояло далеко, километров пять, кладбище было в Селищах, большой деревне в самом устье Медведицы. Пес то убегал далеко вперед, то путался под ногами, то пытался вскочить на гроб, Колька кричал на него, ему было жалко Тумана, старого и захромавшего, – наверное, повредил лапу на жестком ледяном припорохе.

Время от времени Колька останавливался передохнуть и подтянуть ослабевшие веревки. Мысли его были заняты простыми вещами: как отыскать в Селищах смотрителя кладбища, как договориться, – кто будет рыть могилу в мерзлой земле, и что из этого выйдет. Думал он и о том, что жизнь изменилась, и заботы появились серьезные: как-никак папка и в Кимры ездил с творогом и маслом, и подрабатывал у дачников – то веранду построит, то сарай. И домашние заботы были на нем – забор поправить да с мамкой на огороде. Теперь, если и выберешься на базар, то долго не простоишь: придется товар отдавать спекулянтам и – назад. А деньги необходимы: без сепаратора еще куда ни шло, а бензопила нужна позарез.

Над Домом рыбака стояла морозная радуга. Колька вспомнил, как однажды летом, на закате, в этом же месте, стояла радуга на фоне серой тучи, и в эту арку вплыл розовый пароходик, туристический, заблудившийся, и, причалив, исторг из себя множество крепких дамочек, голов тридцать, головы эти украшали химические завивки, приподнятые груди достигали подбородков, над каждой стояло, как душа, облачко отечественного дезодоранта. Дамочки кокетливо разбежались по кустам, букольки их розовели в закатной траве. С трапа свалился по пояс в воду пожилой человек в синем костюме и оранжевом галстуке. Железные его зубы сверкали золотом, он растягивал гармошку и кричал: «Мама, милая мама, как тебя я люблю!» Солнце село, вся компания неожиданно дружно всосалась в пароходик, вслед ему неотрывно смотрело возникшее вдруг из травы стадо коров…

Колька въехал санками в берег, сел на гроб в ногах у папки и помолчал. Еще недавно эта картинка с бабами, если вспоминалась, казалась забавной. Как же это возможно?

Яркое и бесстрастное пространство звенело мерзлой бронзой, сгустилось до пределов понимания. Как возможны эти наслоения – не противоположного и равного, добра и зла, например, жизни и смерти, а бледные помеси торжественного и напыщенного, веселого и не смешного, страшного и неприятного, слабого и беспомощного…

Как будто мир творился коллективно, будто порядок жизни решался не Всевышним, а большинством голосов на колхозном собрании – сторожем, дояркой и провокатором, и никто ни за что не отвечает.

Колька очнулся и встал. Пес, высунув язык, смотрел на него с обожанием. «Туман, вот ты меня понял», – пробормотал Колька и впрягся в санки.

5

Луг зарастал уже не только травами – торчали местами тонкие ольшины, перистые прутики рябин, темные букеты ирги, и другие, пока непонятные кустики. А однажды весной, когда полегли под талым снегом прошлогодние травы, высвободились неожиданно, как вставшее стадо, молодые сосны, темные, круглые, с двумя ярусами веток и непомерно высокой верхушкой. Они располагались по прямой, как посаженные, вдоль бровок и оплывших межей. Рядом с соснами возникали розовые глянцевые стебли берез с листьями от земли, казалось, что пробивается сквозь почву вершина большого подземного дерева. Лет через десять ухоженное некогда ильнище превратится в смешанный лес.

Колька обрастал хозяйством медленно и терпеливо, и когда в конце перестройки совхоз назвали Закрытым акционерным обществом, он ухмыльнулся, принес два ваучера, и потребовал земли. Было не до него, начальство делило имущество, и чудаку легко выделили три гектара обидища – кочкарника между домом и болотом. На полугодовую зарплату Колька взял серую кобылу, случайно оказавшуюся беременной. Андрей, бригадир, потребовал было жеребенка назад в Общество, но Колька в ответ только ощерился, показав пропадающие уже знаменитые зубы.

Землю дали в аренду на сорок девять лет, это была юридическая метафора, но Колька был все равно недоволен ограничением своего права и свободы.

«Меня посадили на сорок девять лет», – пошутил было он, но никто не расслышал, юмор не приживался на кислой почве, меж хвощей и папоротников, и требовал если не полива, то просто ухода от непрерывной жизни, как после алкоголя. Ухаживать за юмором было некогда, и Колька терпеливо вырубал лопатой лопухи обыкновенной действительности, прущие на крыльцо.

Он был единственным из работников совхоза, владеющим землей, и его обозвали «хермером». «Какой я фермер, – печально отмахивался Колька, – я пастух своих коров».

Численность стада перевалила уже за дюжину, столько же, примерно, было коз, но ощущение свободы не приходило, видимо, мало еще, мало.

Полина Филипповна после смерти мужа стала тихой, они почти не разговаривали в те часы, когда Колька бывал дома, ее молчание казалось враждебным.

Над изголовьем своей кровати, в северном углу, она поставила старую облупленную икону – «Крещение», – найденную на чердаке, бумажного Николу Угодника, воткнула свечку в чашку, но не молилась, а иногда посматривала.

Вера в последние годы не приезжала – бледные ее дочки выросли и жили теперь в Финляндии, – отпуск она проводила там. Работали девочки какими-то «моделями». Колька догадывался, что теперь так называются манекенщицы, и удивлялся: вот ведь угораздило.

Наташа приехала весной с двумя чемоданами и объявила, что насовсем. С приездом ее Полина Филипповна оживилась, стала похожа на прежнюю, даже поправилась, несмотря на то, что Наташа раз навсегда попросила ни о чем не расспрашивать.

Ей было уже за тридцать, жизнь, казалось, она исчерпала и приехала проживать другую. Вслед за Колькой Наташа окончила автодорожный институт, инженерно-экономический факультет.

Зная сестру, Колька представлял себе содержание прожитой ею жизни: тяжелые, до головной боли, накаты гнева, полуобморочные прострации, лихорадочное веселье. Один из двух чемоданов Наташи был набит портвейном.

Полина Филипповна расстроилась, когда дочь отказалась от домашних забот и вызвалась пасти скотину.

Наташа быстро освоила пастбища, гоняла стадо даже на остров, но больше всего ей понравился зарастающий луг на берегу реки. Сбросив сумку, сшитую из мешковины, она поначалу сидела озираясь, потом откидывалась навзничь. Над головой ее качался, заслоняя облако, шмель на зонтике валерианы, клонился и шумел, как береза, овсюг, торчала перед глазами опрокинутая, жесткая, как судьба, пастушья сумка.

Вздохнув, Наташа садилась и доставала из пастушьей своей сумки бутылку портвейна и проткнутую штыком Библию. Она решила в новой жизни прочесть ее от начала до конца.

Солнце поворачивало к полудню, становилось жарко, но Наташе не приходило в голову пересесть в тень: место, где она бросила сумку, становилось ее домом.

«…И сказал Бог: да произрастит земля зелень, траву, сеющую семя по роду и подобию ее, и дерево, плодовитое, приносящее плод, в котором семя его по роду его на земле. И увидел Бог, что это хорошо».

Наташа закрывала глаза, веки ее дрожали, и что-то сверкало в озаренной темноте. В траве и в небе стрекотало, чирикало, свистело. Звуки постоянно делились, умножаясь, окрестный воздух был густ от звуков, Наташа плотно сжимала губы, боясь ненароком вдохнуть чирк, или свист, или стрекот.

«…И познал Каин жену свою; и она зачала и родила Еноха. И построил он город; и назвал город по имени сына своего: Енох…»

На второе лето новой жизни у Наташи появился поклонник. Дачник садился рядом и рассказывал похабные истории про какой-то завод. Он был большой и потный, работал, по слухам, дизайнером. Дизайнер вызывал у Наташи отвращение. Она помалкивала, отсаживалась, потом огрела его сумкой, но он приходил как ни в чем не бывало, иногда с вином. Наташа меняла место, загоняла коров на тесную лесную поляну – дачник появлялся между березами и тянул к ней безволосые руки в солнечных пятнах.

Наташа сдалась. В конце концов, и в новой жизни надо оставаться женщиной. Была еще тоскливая надежда родить Тему, вернуть отца на место. «…И увидела Рахиль, что она не рождает детей Иакову, и позавидовала Рахиль сестре своей, и сказала Иакову: дай мне детей, а если не так, я умираю…»

Но когда ухажер погладил её по спине и сказал: «Сляденькая моя», ее вырвало.

Пока дачник делал свое дело, Наташа была безучастна – душа ее отлетала в смущении, медленно петляла у реки, но не над водами, а вдоль берега, как привыкла, или бродила над лугом пчелиными тропами, или пробегала над знакомыми грибницами и даже разглядела однажды вдалеке призрачный подосиновик…

6

Чем тяжелее и основательней становился Колька, тем прочнее закреплялась за ним репутация человека легкомысленного, раздолбая и, может быть, вора.

По весне обнаруживались в ближайших деревнях взломы, пропадали лодочные моторы, консервы, телевизионные антенны.

Грешили на Кольку, впрочем, неуверенно – просто вызывал он неприятие дремучей своей жизнью, необщительностью, а главное – трезвостью. Что там у трезвого на уме… Поговаривали, что он сектант, чокнутый, одним словом.

Понятно, что воровал Рыжий, сын прапорщика. Он появился неожиданно, мордатый, наглый, входил в дома громко и требовал водки. Очень скоро его нарекли Чубайсом.

Большую часть времени Чубайс ошивался у Божка. Тот стал совсем старым, благообразным, и с улыбкой величал себя крестным отцом болотных пьяниц и хулиганов.

Колька чувствовал себя независимым от общественного мнения, по-прежнему презирал местных и жалел дачников. Он был прав в своей обособленности, и что-то вспоминалось насчет поэта и черни. Чернь, однако, чуть не прибила его, когда коровы изгадили чистый бережок ручья – местный пляж. «Бессердечные люди», – бормотал Колька, обратясь спиной к голой толпе.

Стадо тем временем росло, перевалило за двадцать. С молодью Колька расставался болезненно, как с детьми, да и покупатели норовили оторвать за бесценок, по госцене за килограмм живого веса.

Для себя забивал Колька с первыми морозами бычка, ночь накануне не мог заснуть, молился, наутро бродил вокруг да около, находил срочные дела, потом, вроде неожиданно для себя, стрелял жаканом в ухо.

Пока Наташа пасла, Колька перестраивал коровник, косил сено и метал копны, и возился с мамкой.

Полине Филипповне было уже за восемьдесят, из розовой дородной тетки она превратилась в сухую горбатую старушку с темными кругами под глазами. Наташу она видела редко и забывала о ней, Колька тревожил ее все больше. Вряд ли она отдавала себе отчет в этих тревогах, да и не было у нее никогда стойкой привычки к размышлениям, но у нее было врожденное чувство прямого пути. За двадцать лет она ни разу не заблудилась в лесу и на болоте, где даже выросшие здесь старики оставляли вешки – белые тряпочки, привязанные к хилым елкам.

Целыми днями сидела она у окошка, выглядывая из-за горшков с цветами экзотическим зверьком, может быть, лемуром, смотрела на работающего Кольку в резиновых, на жаре, сапогах. Когда он садился передохнуть, лицо его старело, руки свисали, щербатый рот приоткрывался.

Все это было плохо, неправильно, и никому не нужно. Она вспоминала его детские болезни, жизнерадостную его послушность, легкомысленные, цыганские, выходки. О внуках она уже не мечтала, вся ее дневная жизнь была ожиданием вызволения, прощения, – так в засуху ждут грозы.

Ночью, во сне, Полина Филипповна становилась Колькой. Она продала стадо и оставила двух коров, быка да козу с козлом. Вычистила избу, закопала старые, преющие телогрейки, штаны и рубашки, дырявые сапоги, и повесила новые занавески. Покрасила фасад салатной краской и обвела белилами оконные рамы. Выпив водки, она била морду Чубайсу, подала в суд на Андрея за потраву и поставила памятник Артему Николаевичу. Вечерами они сидели на веранде с мамкой и Люсей, пили вино и пели песни, тихонько, чтобы не разбудить детей.

Колька не ложился далеко за полночь, одной рукой взбивал ложкой масло, подперев другой голову. Он вздрагивал, когда Полина Филипповна ворочалась, что-то бормотала, и вдруг ясным, удалым голосом пела:

«Скакал казак через долину, через манчжурские края…» Он подходил и убаюкивал мамку.

Дождливым вечером Наташа оставила коров на лугу и пришла домой. Сгорбившись, она покурила под навесом сарая, взяла фонарик и отыскала в ящике с инструментами подходящую железяку. Не заходя в избу, она побрела под дождем в Новое Вестимово.

Большая деревня вымерла во тьме, зияла погашенными окнами. Наташа без труда вывернула скобу и вошла в магазин. Дверь она оставила распахнутой – стена дождя шелестела роскошным старинным тюлем.

Матовый шар легко осветил непривычно пустое помещение – да был ли это магазин, с серолицей сердитой Клавой, с тетками, щупающими батоны и ругающими Ельцина, с мужиками, перебирающими мелочь на ладони?

«Мелочь – к слезам», – невпопад подумала Наташа, и стала смутно подозревать, а затем уже догадываться, что происходит.

В затененных углах чертога поблескивали темные бутылки разнообразной формы, пыль веков скрадывала блики, висели нарядные одежды, длинные, заморские, под стеклом прилавка между шоколадками мерцали россыпи драгоценных каменьев.

Наташа достала с полки большую бутылку «Чинзано», терпеливо обожгла пластиковую пробку, выкатила из угла вишневое плюшевое кресло и, хлебнув, закурила «Мальборо».

Она вдруг устала и удивилась, что не так уж и счастлива, несмотря на то, что мечта ее жизни и жизни многих поколений хороших девушек так чудесно исполнилась. «Это от неожиданности, – подумала она. – Сейчас я осознаю. А пока, коль ты царева невеста, надо одеваться к свадьбе».

«Продовольствие Соломона на каждый день составляли: десять волов откормленных и двадцать волов с пастбища, и сто овец, кроме оленей, и серн, и сайгаков и откормленных птиц…»

Наташа сняла штормовку, сбросила зеленые резиновые сапоги.

Светлая парча шуршала, трещали бретельки, прыгали по порогу жемчужины дождевых капель. «Сейчас, – волновалась Наташа, – сейчас…»

«Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…»

Наташа замотала головой, разбрасывая по плечам волосы.

«Не смотрите на меня, что я смугла; ибо солнце опалило меня; сыновья матери моей разгневались на меня, поставили меня стеречь виноградники…»

Наташу вдруг укачало, пришлось сесть в кресло. Несколько глотков «Чинзано» укрепили ее. Она закатала рукава водолазки и поглядела себе на грудь.

Парча переливалась золотистым и голубым, стекала рассветной рекой на живот, вилась по бедрам, падала до полу, почти скрывая красные носочки.

«…О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!»

«Мальборо» – хорошие сигареты, но они быстро сгорают, Наташа курила одну за другой. Дождь за дверью прекратился, вползла сырая темень. Запахло подвалом. А «Чинзано» – ничего, вермут как вермут. Наташа неохотно поднялась и притянула дверь.

«Где же возлюбленный мой?» – обратилась она к мутной линзе телевизора. Линза улыбнулась. Наташа нажала кнопку и прянула в кресло.

Экран померцал и выявил усатого дядьку в жилетке. Тот ловил рыбу неизвестной породы, убеждающе таращил глаза и доказывал преимущество каких-то неведомых блесен. «Хрен он поймает на эту игрушку хотя бы подлещика… Скажи мне ты, которого любит душа моя, где пасешь ты..?» Сейчас, сейчас. Дядька смылся с экрана, что-то пострекотало, и появилась девица. Она была совсем голая, но в конской сбруе с бляшками. Девица закатывала глаза и вертелась вокруг какого-то позорного металлического столба. «Что за аэробика такая?» – неприятно удивилась Наташа и сделала долгий глоток. В ответ девица строго глянула на нее, послюнила два пальца и засунула между ног. У Наташи перехватило дыхание, закололо под лопаткой. Скорчившись, она толкнула плечом дверь и побрела… «Заклинаю вас, дщери иерусалимские, не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю