355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Серебрякова » Юность Маркса » Текст книги (страница 23)
Юность Маркса
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:43

Текст книги "Юность Маркса"


Автор книги: Галина Серебрякова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)

«Нужно дойти самому, нужно понять, вскрыть себя своим собственным хирургическим ножом».

Часы на кирхе отбивают два часа пополуночи. Бой их – как шлепанье туфель в коридоре. А Карл только начал обход минувшего года, только прикоснулся к тому, что сам определяет ныне как прах времени и мыслей. И снова начинается беспощадная критика самого себя. Он пишет, как мятежник, идущий приступом на тайну, обороняющуюся с помощью догм и схоластического знания. Карл обращается к отцу как к знатоку-юристу и старается привлечь его на сторону принципов, которые отстаивает молодой Ганс против мертвой схемы Савиньи. Он пишет о прочитанных книгах, о продуманных идеях, о Гегеле, о своей борьбе с ним и о своем поражении.

Четыре часа ночи. Свеча совсем догорела. Глаза Карла помутнели. И без того неразборчивый почерк становится жуткой карикатурой на самого себя. Кляксы, закорючки, палочки лежат вдоль и поперек слов, как вырванные бурей деревья.

«Привет моей любимой, чудесной Женни!»

В те же дни, когда Карл передумывал, писал, отправлял свое письмо отцу, в Трире на Брюккенгассе велись долгие беседы об отсутствующем.

Больной, исхудалый Генрих Маркс не вставал о дивана, и Генриетта по целым часам сидела с корзиночкой для рукоделья возле мужа. Рядом, в соседней комнате, отданный попеченьям Софи, медленно умирал маленький Эдуард. Смерть приползла в дом, обжилась и выжидала. Мальчик, не отвечая на вопросы, подолгу смотрел перед собой, и глубокая тоска была в его недетском, усталом взгляде.

– Я боюсь умереть. Как это умирают? – вздрагивая всем отощавшим маленьким тельцем, спрашивал он мать, которая в ответ хватала его несогревающиеся ручонки и покрывала их поцелуями и слезами, отвечая бессвязно, что смерть не пустят, что скоро пройдет зима, а с нею уходят болезни.

– Все болеют, прежде чем вырасти, да и взрослые болеют. Вот отец, например. После болезни человек выносливее, – говорит Софи, отворачиваясь, чтоб скрыть слезы.

Дом на Брюккенгассе погружен в печаль. Вечером, когда лихорадящий, потный Эдуард засыпает, юстиции советник и его жена возвращаются к излюбленному разговору, к единственной радости – к милому Карлу.

– Какую карьеру сделает мальчик? – тревожится мать.

– В сущности, это не так уж важно, дорогая Хандзи, Лишь бы он выбрал то, что наиболее соответствует его духовным свойствам. Он так одарен и так рано созрел, что выбьется в люди на любом поприще, будь то ученая карьера, юриспруденция или философия.

– Его неспокойный, неудовлетворенный дух пугает меня с самого его детства.

– Я надеюсь, что он остепенится и победит самого себя, когда сделается отцом семейства. Какого из счастливейших людей не настигают на земле горе и сомнения? Карл противопоставит буре мужество, самообладание, бодрость.

– Я хотела бы видеть нашего счастливчика профессором, если, конечно, при этом можно жить прилично и безбедно. Для нас было бы большим облегчением, если бы Карл скорее достиг цели. Мне нередко страшно за него. Он так мало похож на своих сверстников, к несчастью. Боюсь, он дичает среди книг так, как иные дичают за стаканом пива. Из всех наших детей он самый беспорядочный. Я так и не научила его содержать в приличном виде комнату, а ты так и не заставил его уважать деньги, которые, увы, порядочным людям достаются не так уж легко. Подумать только, не будучи кутилой и мотом, он тратит семьсот талеров в год! Еще бы, если каждую неделю он изобретает новые системы и уничтожает старые, созданные немалыми усилиями! – сердится Генриетта.

– Увы, да! – соглашается с ней муж. – Он убежден, что счет и порядок – мелочные пустяки, достойные вульгарных бюргеров и педантов. Всякий может обсчитать его. И вот, вместо того чтобы завязывать знакомства или даже веселиться, – почему не посвящать молодость также и удовольствиям? – вместо этого наш работящий Карл бодрствует целые ночи, утомляет свой дух и тело серьезными занятиями, отказывается от всяких развлечений, чтобы предаваться абстрактным углубленным занятиям. Но то, что он создает сегодня, он разрушает завтра, и в конечном счете оказывается, что он уничтожил свое собственное и не усвоил чужого. В конце концов, тело становится хилым, дух спутан, в то время как пошлые людишки беспрепятственно ползут вперед и подчас вернее и по крайней мере удобнее достигают цели, чем те, которые пренебрегают радостями молодости и разрушают свое здоровье для приобретения той тени учености, которую они скорее могли бы приобрести за час общения с компетентными людьми, получив, кроме того, удовольствие от самого общения!

– Грустно и то, что Женни не кажется мне в этом смысле лучше своего жениха, – присовокупляет Генриетта. – Она так экзальтирована и поглощена возвышенными мыслями! Ее ученость чрезмерна для женщины, а сердце слишком нежно. И потом – эта взаимная влюбленность. Они оба любят как-то иначе, чем это нужно для людей, которых ждет алтарь, как какие-нибудь… ах, я забыла, Генрих, но ты, верно, помнишь печальную историю этих двух детей на острове. Она еще тонет в последней главе. Такой трогательный роман…

Недовольство юстиции советника давно уже прошло. Он снова полон нежности к своему Карлу.

– «Поль и Виргиния». Ты права, дорогая Хандзи. Но разве шалун амур не проделывал когда-то и с нами злых шуток?

– Это было так давно! – отвечает Генриетта; глаза ее благодарно искрятся.

– Но я люблю тебя так же нежно. – Генрих целует руку жены.

Проходят дни. Карл не пишет. В один из длинных ноябрьских вечеров юстиции советник диктует жене письмо к сыну.

– Я хочу быть строгим, – говорит он, поминутно покашливая, – хочу заставить Карла наконец ответить по существу моих вопросов, чего он никогда не делает. Мы во всем идем ему навстречу, да и судьба продолжает баловать его безмерно. Учение дается ему легко. Вестфалены – кто мог на это рассчитывать? – отнеслись благожелательно к любви наших детей. Наконец, Женни написала ему, как он того требовал. Казалось бы, можно было серьезно поразмыслить о будущем, но мальчик продолжает погружаться в пучины науки, менять то и дело свои мнения, бороться с несуществующими призраками, избирает наиболее трудные пути. Избегает нужных людей, не хочет воспользоваться протекциями, не думает о будущем, пренебрегает спокойствием стариков родителей и невесты – и какой еще невесты!

Генриетта уже протерла перо мягкой тряпочкой, надела очки и принимается писать.

– «Пункт первый. В чем долг молодого человека, которому природа безусловно дала исключительный талант…» – диктует ей муж глухим, больным голосом, то и дело останавливаясь, чтобы откашляться и отдышаться:

«а) если он, как он говорит сам, чему я, впрочем, охотно верю, уважает своего отца и идеализирует свою мать;

б) если он, не считаясь со своим возрастом и своим положением, связал со своей судьбой благороднейшую девушку и

в) этим поставил весьма почтенную семью в такое положение, когда ей пришлось признать отношения, которые, но всей видимости и согласно обычной точке зрения, полны для этого милого ребенка опасности и мрачных перспектив.

Имели ли твои родители некоторое право требовать, чтобы твое поведение, твой образ жизни доставляли им радость и по крайней мере мгновения ее и избавляли их от печальных минут? Каковы были до сих пор плоды твоих великолепных природных дарований для твоих родителей?

а) Да, молодой человек должен поставить себе такую цель, если он хочет доставить своим родителям… действительную радость; особенно тогда, когда он знает, что родители эти возлагают на него свои лучшие надежды.

б) Да, он должен подумать над тем, что он взял на себя, может быть, но соответствующую его годам, но тем более священную обязанность принести себя в жертву для блага девушки, которая принесла, принимая во внимание ее исключительные достоинства, ее общественное положение, большую жертву, променяв свое блестящее положение и свои перспективы на сомнительное и более серое будущее, связав свою судьбу с более молодым человеком. Простая и практическая задача сводится к созданию для нее будущего, которое было бы достойно ее в действительной жизни, а не в накуренной комнате, при коптящей масляной лампочке, рядом с одичалым ученым.

в) Да, ему приходится искупать большую вину, а благородная семья требует большого возмездия за свои, пожертвованные его прекрасные и весьма обоснованные, ввиду личных достоинств ее дочери, надежды, потому что действительно тысячи родителей отказали бы в своем согласии. И в мрачные моменты твой собственный отец почти желает, чтобы они это сделали, так как слишком близко моему сердцу благо этой ангельской девушки, которую я люблю, как дочь, и за счастье которой я именно так опасаюсь.

Все эти обязанности образовали в своей совокупности такое прочное сплетение, которое должно было быть достаточным для изгнания всех злых духов, для уничтожения всех заблуждений, для уравновешения всех недостатков и для создания новых и лучших стремлений; для образования из одичалого бурша добропорядочного человека, из отрицающего гения – солидного мыслителя, из беспорядочного вожака беспорядочных буршей – общественного человека, сохраняющего, правда, достаточно гордости, чтобы не извиваться, как угорь, но имеющего достаточно практического смысла и такта, чтобы чувствовать, что только в общении с благовоспитанными людьми можно изучить искусство показывать себя свету с самой приятной и выгодной стороны, заслужить возможно скорее уважение и любовь и найти практическое применение своим талантам, расточительно данным матушкой-природой…»

Долго еще скрипит перо. Письмо почти окончено, Генрих Маркс, вконец утомленный, откидывается на подушку.

Хлопает входная дверь. Это Софи возвращается о почты. Сбросив отсыревшие под теплым осенним дождем пелерину и капор, она врывается в комнату, держа перед собой толстый конверт, долгожданный серый конверт с берлинским штемпелем, с адресом, выведенным знакомым мелким кривым почерком.

– Письмо от Карла, и какое письмо – целый том! – улыбаясь, шепчет она, тихонько прикрывая за собой дверь, чтоб не потревожить шумом Эдуарда. Вот уже полгода в доме Марксов не смеются и не говорят громко.

Мать нетерпеливо протягивает руку. Письмо отдано юстиции советнику. Он тотчас же погружается в чтение. Генриетта и Софи уходят из кабинета.

Софи посылает сестренку на Римскую улицу за Женни.

Женни приходит раньше, чем успели накрыть стол к ужину. Матовые щеки ее розовеют. Она волнуется и, не дожидаясь разъяснений Софи, торопливо проходит в комнату Генриха Маркса. Старик, как всегда, встречает се отечески ласково, берет за руку, усаживает на большой, обтянутый ковром диван.

– Он получил ваше письмо, мой ангел, и перечитал ого двенадцать раз, открывая все новые и новые прелести. Я его понимаю.

Женни, склонившись над свечой, начинает чтение доверенного ей письма с приписки.

– Он просит разрешения приехать в Трир, – говорит она нерешительно.

Но Генрих Маркс угрюм.

– Вот, – говорит он в тревожном раздумье, – вот письмо, отражающее все недостатки моего сына. Бессвязное, бурное творчество, бессмысленное перебегание от одной науки к другой, бесконечные размышления при коптящей лампе, созидание и разрушение. Растрата дарования, бессонные ночи, родящие чудовищ. Мы лишены невинной радости, доставляемой разумной корреспонденцией. Если мы получаем сегодня извещение о завязавшемся новом знакомстве, то затем оно снова навеки исчезает. Едва мелькнет рапсодическая фраза о том, что, собственно, делает, думает, творит наш милый сын, как регистр этот снова закрывается, будто заколдованный. В Берлине, по слухам, холера. Мать и я в непрестанной тревоге, а Карл в это время, умалчивая о самом главном, доказывает мне, что вред идеализма в противоположении действительного и должного. То, что он пишет, как всегда умно и более того, но ведь это – опасный тупик. Он идет по стопам новых демонов. Он плутает, он отрывается от жизни, не заботится о будущем, о своей карьере.

Приступ капля мешает старику говорить. Женни подает ему чашку о водой, отсчитывает капли микстуры.

– О, Женнихен, на вас мы возлагаем столько надежд! Вы лучше отца и матери сумеете заставить Карла стать достойным мужем и отцом семейства, – продолжает Генрих едва слышно, когда кашель прекратился. – Я не могу больше состязаться с Карлом в искусстве абстрактных рассуждений, он тут силен, как молодой бог, но в науке простой жизни мальчик беспомощен, и его будущее – значит, и ваше – теперь не кажется мне безоблачным…

Но Женни больше не слушала жалоб старика. Жадно, увлеченно впитывала она в себя строку за строкой, страничку за страничкой письмо молодого студента. Лицо ее постепенно успокаивалось, бледнело, и в опущенных глазах мелькали удовлетворение, восхищение и радость.

– Это исповедь большого ума и большого человеческого сердца. Я горжусь Карлом, – сказала она твердо.

Глава третья
Останови, кто смеет, останови, кто может!
1

Запутавшись в густой жесткой старческой брови, юркая блоха пребольно укусила Джона. Он высунул голову из-под серой суконной куртки, почесал пятерней лоб и сплюнул. Вокруг него – на кроватях, тюфяках, разбросанных по полу, сопя и храпя, спали мужчины, женщины, дети.

Джон повернул голову в сторону окна. На Зеленой улице, как и в комнате, было совершенно черно. Старик прислушался. Издали донесся бой башенных часов. Четыре удара.

– О черт! – пробурчал Джон уныло. – Я всегда просыпаюсь первым, а бывало, меня не добудишься.

Только когда удавалось на ночь согреться стоутом или элем, старик спал до рассвета. Он не любил бодрствовать среди спящих, как не любил быть трезвым среди пьяных. Бессонница начала одолевать его с тех нор, как перевалило за пятьдесят.

Прислушиваясь к мопотонному дыханию и посапыванию спящих, Джон с неудовольствием чувствовал свое одиночество и старческие недуги.

– Уткни нос в небо, не хандри, старина, – уговаривал он себя и, чтобы скоротать время, начал мурлыкать псалмы царя Давида, выученные им в детстве.

Но и псалмы но предотвратили возрастающей и унылой, как бирмингемский дождь, тоски.

Старый Джон приподнялся и протянул руку к матрацу Вилли Бринтера. В темноте растворялся озорной блеск его обесцвеченных временем глаз. Он дернул за ногу своего юного друга. Но Вилли, безразлично промычав: «Что?.. А?.. Убирайся в ад!» – подобрал ноги и снова заснул.

До переклички гудков ни один из пятнадцати человек, снимающих углы и пространства величиной с кровать, очевидно, но намеревался просыпаться. Старый Джон попытался занять себя отгадыванием того, кто же в сарае проснется первым. Он хотел, чтобы это была восьмимесячная Энн. Ее голодный, требующий материнского молока крик быстро подымет на ноги всех обитателей, и тогда начнется наконец день.

Старик не любил тишины. Она ехидно оттаскивала мысль прочь от настоящего. Воспоминаний боялся Джон. От них ему становилось как-то неловко, грустно. И Джон все тише, невнятнее тянул псалмы.

Как, однако, поздно наступает в этом проклятом месте рассвет! Бирмингем опротивел, видно, даже богу. А людям каково жить в этой луже, в этой сточной трубе для небесной воды!

Что будет сегодня – дождь или туман? Но все ли равно, поливать ли город и людей сверху или окунать прямо в воду?

В кармане куртки Джон отыскал кусок хлеба, заплесневевший от сырости.

Но хуже бирмингемского неба, хуже голода – старость.

«Господь тоже стар, и Ной был стар, и короли стареют, – Джон улыбнулся. – Черт уравнял всех». Старик но сомневался, что старость – измышление сатаны. Ну, а молодость… О ней старик редко думал.

С недавних пор Джон заметил, что минувшее как бы обновилось, ожило в его памяти. Вместе с возрастающей дальнозоркостью усиливалось и внутреннее его зрение. Он увидел вновь отчетливо, будто рядом, очертания далеко отстоящих по времени событий, вспомнил, услышал слова давно свернувших в сторону с его дороги людей. Зато легко забывалось, стиралось настоящее. Джон не замечал частых повторений в своих рассказах, забывал лица недавних знакомых, путал имена и числа, терял слова. Старик дивился себе, не догадываясь, что это симптомы неизбежной и неизлечимой болезни – старости.

Джону было около шестидесяти лет.

– Не так много, черт! Но шестьдесят моих лет, когда в году сыт день, а впроголодь живешь больше трехсот шестидесяти суток, продырявят и не такую поганенькую шкуру, как моя, – говаривал он.

То, что на ум лезли прошлые события, старик объяснял приближением смерти. Он вспоминал, что мать его незадолго до кончины переселилась мыслями в мир смерти.

– Так вот и я, – огорчался старый Джон. – А почему – не знаю. Все равно – что срезанные ногти подбирать и беречь, что старое помнить. Было – и нет, а раз нет, то и не было.

Были, однако, позади, в ушедшем времени, счастливые денечки. Сам Джордж Меллор был другом Джона. Немало железных позвонков хрустнуло под беспощадными их кулаками. На совести старого Джона много изуродованных лоснящихся скелетов железных демонов. Но переменились времена. Переменились понятия о рабочей доблести и чести. Старый Джон заметил это лишь в последнее десятилетие. Рабочие не только примирились с машинами, но и полюбили их. Вилли Бринтер любовно рассказывал о движимой паром сушильной машине для пряжи, которую обслуживал.

Мать Вилли была деревенской портнихой. Он мечтал сам сконструировать железный швейный аппарат. Он часто чертил на стене желанную машину. Его план заключался в устройстве челнока наподобие прядильных станков. Нередко юноша делился надеждой с Джоном.

– Такая машина, – говорил он мечтательно, – сможет сделать пятьдесят стежков в минуту, а может быть, будет шить беспрерывно.

Другие времена.

Джон не осмеливался более признаваться в том, что он был когда-то приверженцем неукротимого Джорджа Меллора.

Протяжно, настойчиво загудел первый фабричный гудок. Ему мгновенно ответил другой. Гудки разбудили людей. Ежась от сырого холода, пролезающего в щели стен и окон, рабочие лениво прислушивались к знакомым голосам фабричных труб. И каждый невольно думал о том, как глухо, пусто, мрачно утро без этого обещающего зова, как страшно было бы пробуждение, если бы гудки не возвестили, что сегодня есть работа.

Старый Джон угадал – маленькая Энн проснулась раньше других и пронзительно заорала. Так начался день в большом сарае с двумя окнами возле Буль-Ринга. Обитатели углов вылезли из-под тряпья, курток, рваных одеял. Грудная Энн неистовствовала, требуя молока. Молока не было. Мать сунула ребенку кусок хлеба, обмакнув его в пиво. Энн выплюнула жвачку. Лицо ее, как синяк, стало из желтого багровым и наконец фиолетовым. Ребенок корчился и давился криком.

– Дай покормлю девчонку, – раздался из-за кисейной занавески грубый голос, и голые пухлые руки взяли маленькую Энн.

Мощная Клара стирала поденно в домах купцов. Она считалась самой богатой среди съемщиков углов.

Непревзойденная пьяница, Клара славилась своей щедростью. Она не скупилась на угощение друзей.

– Пиво не пьянит, если пить его в одиночку, – говаривала прачка.

Маленькая Энн, заполучив бурый, собранный в складочки сосок, мгновенно стихла. Клара, ловко передернув плечом, сбросила кофту и открыла вторую грудь. Потом взяла с пола своего полуторагодовалого сынишку. Обеими большими, шершавыми руками она приподняла огромную грудь и силком всунула сочащийся молоком сосок в детские губы. Так начался утренний завтрак. Мальчик часто отрывался от материнской груди и, чтобы было сытнее, заедал молоко лепешкой. Старый Джон, пряча в бороде и усах умиленную улыбку, смотрел, как толстая прачка, сидя на краю кровати, не то мечтательно, не то насмешливо поглядывая вниз, поила двоих детей.

– А, какова моя молочная ферма! – гордо сказала ему Клара, выпятив шары груди. Она высвободила и нажала сосок. Струя молока разлетелась брызгами над головой Джона.

В ото время в одном из углов началась потасовка. Жена ткача Неда, дряхлая Мери, дала пощечину своему мужу. Он схватил ее за волосы.

– Билли, – сказала меланхолично прачка Клара, – я занята, разними их.

– Он опять вместо денег приволок кусок сукна! – отрывисто выкрикивала Мери. – На дьявола мне тряпье! Где деньги, мерзавец? На, корми сам свой приплод! – Она брыкалась и ногами гнала к отцу немытых зеленовато-бледных детей.

– Объясни ей, Вилли, – умолял ткач, отпуская сбившиеся жидкие женины волосенки, – объясни старой ведьме, что вместо денег фабрикант распорядился заплатить нам натурой. Разве с ним управишься? Или баба хочет, чтобы меня выгнали с фабрики?

– Ты должен был получить тридцать пять шиллингов. У меня долгов на сорок. За эту дрянь, – она мяла сукно, – никто не даст больше десяти… – рыдала все тише и тише Мери.

Джон понуро сидел на тюфяке. Утро – как утро. И слова, и переживания изо дня в день одни и те же. Он не знал иной жизни, иных чувств, радостей и горестей.

Мать Энн предложила одинокому старику кружку с бурдой, важно называемой кофе, а юный друг его Вилли Бринтер разделил с ним свой хлеб. Покуда женщина возилась с жестяным кофейником на очаге, Джон качал насытившуюся, ставшую вялой Энн и тихо, нараспев читал ей вместо колыбельной стихи о фабричных детях. Их певал когда-то молодой ткач в Глазго:

 
В пять часов встают с рассветом
В непогоду и туман,
Не обуты, не одеты,
Пуст желудок и карман.
 

Джон долго кашлял, однако больше из хитрого притворства. Он забыл стихи, но не хотел сознаться. Наконец Вилли Бринтер пришел ему на помощь:

 
Лишь в восемь часов с работы
Идут усталые домой,
Полны недетскою заботой,
Измучил день их трудовой.
 

Последнее четверостишие Джон и Вилли продекламировали вместе:

 
Назавтра ж, в пять часов, с рассветом,
Опять встают, и слышен стон:
«Ужель мученьям нет просвета,
Пусть даст защиту нам закон!»
 

– Спи, внучка, не плачь. Вырастешь – поплачешь, пободрствуешь…

Старик положил на тюфяк дремлющую Энн, торопливо выпил горячей жижи и вслед за другими обитателями углов пошел на работу. На прощание Билли шепнул ему многозначительно:

– Сегодня великий день, старина, увидимся на Буль-Ринге.

– Где? Какой такой день? – переспросил старик, не поняв; но Вилли торопился и не захотел ответить.

Комната опустела. Оставшиеся старухи и дети снова улеглись спать. На улице с Джоном поравнялся молодой токарь по металлу Тернер и, дернув его за рукав, спросил:

– Будешь на Буль-Ринге?

– И ты о том же? Дался вам этот Буль-Ринг! Буду. Л для чего?

– Пошлем требование в парламент – хартию. Не понимаешь? Скажи, старый человек, можно еще так жить, как мы живем?

– Я тащу жизнь шестьдесят лет на себе. А кто терпеть не захотел, того повесили. Вот Джордж Меллор, например… сам видел…

– Тебе терпеть недолго, того и гляди – помрешь. А мне всего тридцать.

– То ли еще будет! Говорят, изобрели железного человека… Мы давно все поняли, да но вышло ничего. Ружье тоже машина, и оно – у них, а у нас только и есть что мускулы.

– Мы боремся за хартию словом, подписями – и добьемся, чего требуем.

– Мы, луддиты, дрались, мы разрушали…

Джон с ненавистью погрозил кулаком заводской трубе, высившейся над расположенным в низине городом.

– Чудишь! – засмеялся Тернер. – Зачем ломать то, что можно взять? Почему бы машинам не служить и нам? Мы не хуже богачей. Станки – наших рук дело.

Джон тупо смотрел на говорящего. Мысль точила неподатливые старые мозги: «Прав, прав не Меллор, не Джон, а этот парень!»

– Что ж, я, пожалуй, приду. Приду, послушаю, пожалуй.

«Ишь как его подмыло! Когда старый петух кричит, молодой учится», – усмехнулся Тернер.

А у Джона внезапное сердцебиение вызвало испуг. «Не умру ли я?»

Старик добрался до своей мастерской перед восходом солнца, которое не торопится показываться в Бирмингеме даже раннею весной.

Усевшись на низком табурете перед точильным станком, Джон долго не мог нажать педали: хотелось поговорить с товарищами. Но вошел хозяин. Заискрились точильные камни. От блеска металла и вспышек искр у Джона болели глаза. Он провел по ресницам густо наслюнявленным пальцем и потер веки. Сонный, позевывающий мистер Браун, хозяин мастерской, примостившись на подоконнике, потягивал из большой пестрой чашки коричневый чай. Рабочие с завистью посматривали на дымящийся чайник. Напиток этот, недавно ввезенный в Англию, был им не по средствам. О вкусе и целебных свойствах чая рассказывались чудеса.

Джон уверял, что чай подобен нюхательному табаку. Причмокивая и кряхтя, пил хозяин. Рабочие изредка переглядывались и обменивались шутками.

Когда на дне чашки остались два хрупких, выпаренных до прозрачности лепестка, «Павлин», как прозвали рабочие хозяина мастерской, отставил чайник, встал, достал из кармана газету и, бережно разгладив смятый лист, важно сказал:

– Мистер Тейлор, такой же искренний радикал, как я, в своей бесспорно почтенной газете, – я не верю, что ее субсидируют иностранцы, – призывает порядочных людей в одиннадцать часов на митинг. Вы все свободны с этого часа. Я уверен, что увижу вас на Буль-Ринге, где хочу побывать и сам.

Бурный одобрительный свист раздался в мастерской. Хозяин, размахивая демократической «Бирмингемской газетой», прошел меж станков в соседнюю комнату, где за конторкой проверял обычно качество выработанного мастерской товара.

Джон оцепенел от удивления. Отныне он решительно ничего не понимал.

– Как, и хозяин гнет туда же?!

Без четверти одиннадцать Джон вышел на улицу. У мастерских поджидали рабочих жены, матери, сестры. Стараясь побороть беспокойную дрожь, Джон направился вниз, к Буль-Рингу. С грохотом запирались лавки. Торопливо проносились мимо кареты. Размахивая ведрами и корзинками, расходились с рынка уличные торговки. Из подворотен выбегали дети и, возбужденно крича, бежали за город. Над Бирмингемом плыли звуки духовой музыки. Где-то пели. На площади у собора старый Джон наткнулся на строящиеся колонны демонстрантов.

Он встал в один из рядов.

– Ты кто? – спросили старика из толпы.

– Ножовщик.

– А мы экипажники, – пояснили ему и указали, куда становиться: демонстранты выстраивались по цехам.

Экипажники идут на Буль-Ринг!.. Это утро было соткано из сюрпризов для Джона. Экипажники славились чванством. Они избегали общения с другими ремесленниками и рабочими. Им хорошо платили, их ласкали богачи заказчики. Джон решил ничему не удивляться. Он готов был поверить в чудеса. Впереди демонстрации шли сам Павлин, сам чайный торговец Мур, само его преподобие Эдвардс. На них были черные цилиндры и торжественные сюртуки до колен.

Джон озирался по сторонам и прислушивался. Из подхваченных обрывков разговоров он понял, что демонстрацию готовили давно. Ему стало обидно. Разве не был он старым, заслуженным луддитом, другом славного Меллора?..

«Без меня собирались, значит, где-нибудь за городом, во рву, как мы когда-то», – подумал он, и горечь сменила праздничную радость.

И, как всегда в последние годы, он упрекал себя в старости.

Не нужны старики даже в этом деле… Да и где, кому нужны?.. Он слыхал, что в далеких странах, на других материках кочующие племена обрекают старцев на смерть. Старики – обуза, жалкий хлам, олицетворение немощи…

Рабочие разбились на колонны и шли по шести в ряд. Джон никогда не видел такого количества людей вокруг себя. Сколько блестящих глаз, сколько бьющихся в унисон сердец!..

Кто-то взял Джона за руку и вывел в первый ряд.

– Ты расскажешь нам о своей жизни, – сказал ему доктор Дуглас. – Ты – живая летопись рабочего класса, Джон Смит.

– Держись, старина, соберись с силами.

– По сдамся, тут еще есть огниво! – ответил Джон, ударив себя по лбу. Но слез удержать не мог.

Люди вышли из домов. Впереди шествия несли флаги. Тугие знамена реяли над толпой. С деревьев и крыш, с окон маленьких домиков свешивалась, размахивая пестрыми лоскутками, детвора. По всему пути к Буль-Рингу выстроились духовые оркестры. Равнодушие покинуло город.

Злоба пряталась в щелях – особняках буржуа и пригородных поместьях аристократов. Радость заполнила улицы. Разные чувства волновали Бирмингем. Но равнодушия не было нигде.

Неожиданно, точно устыдившись самого себя, прекратился дождь, и солнце – редкий гость этих мест – разорвало тучи, осветило бурый город.

– Нас больше ста тысяч, – говорили демонстранты, и Джон с гордостью повторял эту грозную цифру.

На расстоянии тридцати ярдов друг от друга стояли неподвижно знаменосцы. На ярких полотнищах извивались золотые буквы лозунгов.

– Читай! – требовали женщины и рабочие от молодого грамотея.

– Читай! – просил и Джон. Он никогда не горевал сильнее от того, что не знает языка букв.

– «Свобода! Когда снова соберутся ее сыны – задрожат тюрьмы», – читал нараспев рабочий надписи на знаменах. – «Свобода! Они считают ее пустой угрозой и смеются, но мы заставим их плакать кровавыми слезами. Надежда! Мне слышится, будто птичка поет».

– А на том знамени что – прочти, – просили женщины.

– «Народ одолеет врага».

– Еще бы не одолеть! – убежденно ответил знамени Джон.

Медленно двигалось шествие. Музыка заглушала голоса.

– Тут о чем говорится, что вышито? – Джон дергал за руку соседа.

Вокруг громко пели. По Джон не слышал песен. Слова, вышитые на тканях, звучали для него, как новые псалмы новых безымянных пророков.

Грамотей неохотно читал снова:

– «Свобода, как ее даровал господь всем живущим под небесами».

– «Революция! Я видел нации, нагруженные подобно ослам, но они сбросили с себя бремя, – иначе говоря, высшие классы».

На узком, рвущемся вверх флаге было начертано изречение Бёрнса:

«Сословие – штамп для золотой монеты, а человек – металл для ее чеканки».

– Здорово! – засмеялся Джон и протянул руку вверх. Ему хотелось прикоснуться к флагу. – Ведь как ловко сказано, сразу не поймешь!

Первые колонны вошли на Буль-Ринг. Городской, некогда обширный луг был уже запружен толпой, подошедшей из других частей города. И здесь, как и на улицах, колыхались знамена, боролась песня с духовой музыкой и восторженными бессвязными выкриками. Джон, омоложенный этим утром, бойко протискивался к деревянной трибуне. Нелегкая затея! Он скользил по сырой земле, кого-то толкал и спотыкался, но чьи-то заботливые руки помогали ему встать; люди, добродушно ворча, сторонились, давая ему пройти.

– Дорогу старому петуху! – шутили рабочие.

Впервые не были Джону помехой седые волосы, более того – они прокладывали ему дорогу. У трибуны он увидел Вилли Бринтера. Юный слесарь был веселый и красный, точно от вина.

– Поцелуемся, старина! – сказал он Джону. – Стоит жить шестьдесят лет, как ты жил, ради одного такого дня.

Они поцеловались друг с другом и полезли с объятиями к окружающим.

Демонстранты избрали председателя.

Сто тысяч рук поднялись, голосуя. Какие это были руки? Шершавые большие руки борцов. Упрямые руки победителей. Сухие, крепкие и натруженные. Сто тысяч взведенных курков. Сто тысяч нацелившихся штыков не олицетворяли угрозы большей, не вселяли во вражьи сердца большего трепета, чем эти инстинктивно собранные в кулаки либо бесстрашно выпрямленные, как знамя, руки. Среди все возобновляющихся криков восторга председатель объявил митинг открытым. И случилось то, чему никто не смог бы поверить за миг до того. Сто тысяч ртов сомкнулись, смолкли оркестры, мгновенно, точно по команде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю