Текст книги "...Имеются человеческие жертвы"
Автор книги: Фридрих Незнанский
Жанр:
Полицейские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
Разумеется, это был брак, но не очерченный сухими скучными рамками загсовской канцелярщины, и в том была его прелесть, легкость и какая-то особенная молодая студенческая праздничность, как бы сама собой исключавшая рутину буден.
Менять это сейчас не было никакого смысла. Может быть, когда-нибудь, когда придет пора обзаводиться детьми, они и сбегают в этот самый загс и проштампуют паспорта, но пока он, ее Русаков, должен был ощущать себя совершенно независимым, ничем не связанным для борьбы, которую он вел как руководитель многотысячного движения «Гражданское действие».
Он был создателем, вдохновителем и идейным лидером этого сообщества. И если ныне в Степногорске и области демократические принципы еще не были полностью растоптаны, то только благодаря существованию этой организации и сумасшедшей энергии ее создателя, прирожденного политического борца и незаурядного трибуна, отважного и бескомпромиссного Русакова.
И вот наконец они в какой уж раз пересекли реку, поднялись на холм и подъехали к ярко освещенному подъезду огромного дома, сложенного из розового кирпича, к неприступной башне, которая словно вызывающе утверждала превосходство ее жителей над всеми прочими простыми смертными.
Наташа набрала номер кода, щелкнуло реле и открылся замок. Они вошли в подъезд, вызвали лифт, кивнули дежурной в ее застекленном загончике и устало обнялись в ожидании, когда приедет кабина.
А в это время на другом конце города, по ту сторону реки, в квартире Русакова надрывался телефон. Ему звонили со всех концов города. Но Владимир не мог этого знать – дня два назад он, видимо, где-то обронил свой пейджер, а потом вдруг забарахлил и отказал сотовый телефон, который пришлось отдать в починку, и он остался без мобильных средств связи по крайней мере до понедельника.
И вот наконец они вошли в квартиру, вспыхнул свет в уютной прихожей, и тяжелая стальная дверь захлопнулась за ними.
Впервые за эти несколько часов она ощутила неимоверное облегчение, и привычная тревожная напряженность немного спала.
Здесь, на восьмом этаже, окруженные толстыми стенами, за дверной броней, они были в безопасности, пусть относительной, временной, но безопасности. И отступил страх, в котором она жила постоянно, с того дня, когда впервые поняла, кем для нее стал этот высокий светловолосый человек, в котором странным образом сочетались мальчишеская веселость и озорство, задумчивость, страстность народного трибуна и серьезность ученого-мыслителя.
Она постоянно боялась за него и знала, что страх ее не только не безоснователен, но совершенно реален и обоснован. Хотя бы уже потому, что страхом была насыщена вся жизнь ее сограждан. Страх был основной движущей силой, основным связующим ферментом людского существования. У страха было множество оттенков, видов и форм, и свой особый страх царил и владел людьми всех сословий.
Кажется, в этом и состояла здесь главная особенность жизни, что никто не мог жить без страха, который только видоизменялся от десятилетия к десятилетию, от эпохи к эпохе, но не уходил и держал крепко всех и каждого.
А Русаков – не боялся. Не хорохорился и не бодрился, просто для него страха как будто не существовало, и поэтому-то ей и было постоянно так невыносимо, выматывающе страшно за любимого. Он стоял как на бруствере, не хоронился в траншеях, не прятался в блиндажах, стоял, открытый ударам и пулям, с тем великолепным пренебрежением многократно испытанного, обстрелянного бойца, которое, наверное, действовало и останавливало даже самых злых, самых свирепых его врагов.
А врагов у него было множество, и в ненависти к нему были самым странным, причудливым образом объединены, казалось бы, злейшие, непримиримые, готовые испепелить друг друга противники.
Выступая на митингах, на собраниях, перед пикетчиками и забастовщиками, перед мужчинами и женщинами, теми же студентами и выброшенными на обочину жизни рабочими «оборонки», он смело обличал местные власти и столичную знать, чиновников Степногорска и казнокрадов в Москве, он не просто бранил и проклинал, подобно записному демагогу – завсегдатаю митингов, но вскрывал подлинные подспудные намерения и мотивы тех, кто, по его убеждению, довел их город, и область, и край, и всю страну до того униженного состояния, в котором она оказалась и в котором погрязала все глубже и безнадежнее.
Статьи Русакова часто печатались на страницах местных газет, и эти газеты с его яркими, беспощадными, разоблачительными публикациями вызывали в людях не только чувство благодарности за понимание и поддержку, но и мобилизовывали тысячи душ и умов на сознательное сопротивление властному беспределу.
А он говорил и писал о сомнительных связях губернатора области, о творимых с легкой руки Платова откровенных беззакониях, о таинственной поддержке, постоянно оказываемой кем-то мэру Степногорска Клемешеву, за которым, как казалось Русакову и его помощникам, тянулся смутный, подозрительный след...
Да что говорить! Такой человек, как Русаков, неизбежно должен был мозолить глаза и торчать как кость в горле у всех и всюду, там, где правило циничное беззаконие, утвержденное на грубой силе.
Наташа знала, как он рискует, знала, как часто, в любое время, в его квартире раздавались звонки с угрозами и проклятиями. Знала, что Русаков, как мог, пытался оградить ее от волнений и, как мог, скрывал свою тревогу...
Но она сама много раз видела то процарапанные, то нанесенные несмываемой краской те же угрозы и грязные оскорбления на двери его квартиры, на стенах подъезда, где он жил, знала, что в передней у Русакова, в забитой книгами однокомнатной квартирке всегда наготове лежат четыре «жигулевских» колеса – так часто и регулярно прокалывали ему шины тайные недруги.
Было что-то удивительное и необъяснимое в том, что он все еще оставался цел, – это было как будто даже противоестественно, что, между прочим, давало повод его противникам задаваться вопросом о причинах его неуязвимости и высказывать подозрения: уж не ведет ли он, случаем, какой-нибудь очень хитрой двойной или тройной игры, ибо как же иначе можно объяснить то, что он еще жив, не похищен, не исчез без следа и даже не изувечен, но напротив, ходит и ездит по городу как ни в чем не бывало, лишь изредка сопровождаемый кучкой своих приверженцев и единомышленников.
Чтобы хотя бы немного сбросить усталость после изнурительных разъездов по городу, Русаков принял душ, но, вопреки обыкновению, облегчения не почувствовал.
Скорее всего, объяснялось это тем, что струи воды не могли смыть и унести волнение, которое не оставляло его. Нет, в глубине души он не мог поручиться, что его увещевания были в должной мере поняты и приняты всеми. Не мог поручиться, что кто-то из молодых да ранних все же не совладает с характером и сунется поперед батьки в пекло. А то, что пекло почти гарантировано и все готово к нему, он не сомневался.
Еще днем, незадолго до потасовки перед университетом, он несколько раз пытался связаться с руководством города и региона, с мэрией, дежурными в областной администрации и начальством областного и городского управлений внутренних дел, однако соединиться ни с кем не удалось, все начальники разъехались, а сам Платов был в Москве, что тоже не уменьшало тревоги.
Единственный, с кем удалось переговорить, был начальник местного ФСБ Чекин, серьезный, вдумчивый человек, который, внимательно выслушав его, сказал, что примет все возможные меры, чтобы не допустить неприятных инцидентов, однако, видимо, обещания своего выполнить не смог или просто уже не успел.
Владимир Русаков знал отношение к себе тех, кого теперь величали элитой, знал, какие сильные чувства он вызывал у них, однако, несмотря на еле скрываемую ненависть к этому смутьяну и горлодеру, они старались, по крайней мере внешне, держаться рамок приличия.
Надо было скорее дожить до завтрашнего воскресного утра, как говорится – утро вечера мудренее, а уж там, спозаранок, снова рвануть в общежития университета и политеха.
Он вышел из ванной – высокий, широкоплечий, с мокрыми светлыми волосами, прошел на балкон, стал рядом с Натальей, глядя на город, раскинувшийся на холмах, и на мерцающую вдали реку.
– Ты простудишься, – сказала она. – Уходи немедленно.
– Да что мне сделается! – беззаботно усмехнулся он. И добавил, помолчав: – Неспокойно на сердце! Все равно боюсь, как бы эти дуралеи не учудили чего-нибудь. А им ведь, нашим держимордам, только того и надо, только и ждут, чтоб влепить любому и каждому, кто выступает против них, клеймо хулигана или экстремиста. Только и ждут, только и ловят, чтоб объявить «Гражданское действие» экстремистской организацией. Естественно, мы же не преступная группировка, не жириновцы и не баркашовцы. Мы им – не «социально близкие». С нас особый спрос...
Они вернулись в комнату, Русаков забрался в постель, которую она расстелила, пока он плескался и фыркал под душем, Наталья прилегла рядом, он обнял ее и буквально тотчас заснул, как засыпают только маленькие дети или очень сильные и очень здоровые люди с чистой совестью.
А Наташа не спала, не могла заснуть – все не выходили из головы те смутные тени, что скользили во мгле и вились вокруг, как бесы и демоны, пока она ждала появления его машины, ждала и не могла дождаться.
Нет, она не верила, не могла поверить, будто эта возня была случайной и не имевшей к ним отношения. И вполне вероятно, что весь день и всю ночь за ним шла слежка и чьи-то гонцы засекали все точки и контакты, фиксировали все встречи вчерашнего тягостного дня. И потом – эта пропажа пейджера, поломка телефона – почти одновременно, в один день...
Она смотрела на него, спящего. Осторожно, чуть касаясь, чтобы не нарушить его сна, поглаживала по еще влажным волосам.
Ее поражало, сколько всего было в этой голове, сколько знал и помнил он и как мастерски, умело, точно распоряжался своим интеллектуальным багажом.
Между ними не было тайн. Так было заведено, так «исторически сложилось». И иначе, кажется, и быть не могло. И все-таки имелось на сердце нечто, тяжкий камень, о котором он не знал и не должен был узнать никогда. То, что и было одновременно главной причиной ее неотступного волнения за него...
19
Русаков спал, а Наташа все не могла заснуть. Какой уж там сон...
Да-да, все верно, между ними не было тайн, кроме... Кроме... одного.
То, что таилось у нее за душой и что скрывала она от любимого, постоянно тяготило ее, вносило смуту и разлад, и, если порой она впадала вдруг в непонятное, необъяснимое для него угрюмое молчание, причина его заключалась только в этом – в самой необходимости молчать и иногда вдруг просыпаться ночью от наката утробного леденящего ужаса, что все откроется и он —узнает.
И хотя, зная своего Русакова, его душу, его умение все понять и простить, найдя для человека тысячу извиняющих объяснений, оправдывающих того в собственных глазах, Наташа отлично понимала, что сама она на такое великодушие и снисходительность по отношению к самой себе не способна, а значит, трещина останется, не затянется, не исчезнет.
Но что, что, собственно, такого случилось и встало между ними?
С точки зрения расхожего обыденного сознания ровным счетом ничего уникального, оскорбительного или порочащего.
Они были взрослые люди, и судьбы их были – взрослые. И все же, все же...
Будь это тогда кто угодно, любой другой человек, она и минуты не вздумала бы таиться, спокойно и без глупой стыдливости поведала бы ему, своему действительно единственному любимому человеку, о том грустном и, в сущности, ненужном, случайном эпизоде женской судьбы...
Но тут все было не так... гораздо сложнее... и – ужаснее, непоправимее, и потому она, проклиная тот час, приговорила себя к неизбывному молчаию, хотя и знала, что это глупость, нелепость, изначальная ошибка.
Бывали минуты – и она готова была одолеть этот страх и стыд и решиться все выложить ему, как оно было, исповедаться любимому и хотя бы отчасти скинуть эту тяжесть с души. Но тотчас решимость сменялась ужасом – и словно горло пересыхало, и голос пресекался, едва только закрадывалась почти невероятная мысль: а что, если Русаков все-таки чего-то не поймет или воспримет не так, но никогда не признается ей в том, и это ощущение нечистоты останется навсегда и замарает их отношения...
Так что же случилось тогда? Что вклинилось в их жизнь?
20
Ну да, да! Это случилось еще в девяносто третьем, в самом конце декабря, за день до Нового года... Она заканчивала тогда университет и писала дипломную работу. Русаков еще не был доцентом, а просто одним из плеяды блестящих молодых преподавателей новой формации, нового поколения. И восхищалась она им и его лекциями без тени влюбленности, такой обычной для студенток, жадно ловящих каждое слово тайно обожаемого наставника на кафедре.
Никого не было у нее тогда, да вообще никого еще не было. Ей шел двадцать третий год, но, вопреки веяниям вольнолюбивой эпохи, она еще не переступила той самой черты, и вовсе не потому, что боялась, не хотела или не ждала этого.
Просто отец воспитал ее так – до той поры самый важный, самый главный человек в судьбе. Он полагал и убежденно внушал ей всегда, что без большой любви, без подлинного, всезатмевающего чувства это было бы... нехорошо, нечисто, а главное...пошло.
Пошлость же для отца, почитателя Чехова, была самым страшным, самым бранным словом.
Но... отца уже не было тогда. Уже почти три месяца минуло после черных дней прощания с ним, после той, порой спасительной нервной беготни, неизбежно сопровождающей страшные покупки, похороны, поминки, вслед которым потом непременно наступает страшная тишина пустоты и немота. Все это пролетело, как в неправдоподобном, но до боли, до рези в глазах отчетливом жутком сне, а потом... спустя всего несколько дней она вдруг словно очнулась и поняла, что осталась совершенно одна в этом огромном городе, отныне и до конца дней – круглой сиротой.
Где-то жили-были почти незнакомые дальние родственники – в Москве, в Питере, за Уралом, а в Степногорске не было никого, ни души, только могилы на кладбище. Отучившись, отзанимавшись на лекциях и в библиотеке, она покупала по дороге домой какой-нибудь немудрящей еды, приходила в опустевшую большую квартиру и только тут выдержка отказывала ей, она безмолвно падала ничком на старую отцовскую тахту в его кабинете, и здесь, уже не сдерживаясь, давала волю слезам, уткнувшись лицом в его подушку.
А умер отец в другой, в большой комнате, умер при ней, когда они, будто оцепенев, смотрели, как ярким солнечным днем на глазах у всего мира танки стреляют и стреляют по пылающему Белому дому над Москвой-рекой. Нет, он не вскрикнул, не упал, не схватился за сердце. Умер тихо и благородно, как жил, как только и умел жить – по совести, по Чехову: в человеке все должно быть прекрасно. Даже – смерть. Вот так и умер он, Сергей Степанович Санин, – от страшной боли в душе, от острой иглы, насквозь проколовшей будто обуглившееся тем октябрьским дымом изношенное сердце. Лишь на минуту, увидев, как вдруг он побледнел, вышла она на кухню, чтобы накапать ему его спасительные капли Вотчала... А когда вновь вошла в комнату, вернулась с лекарством в руке, его уже не было. Он сидел в том же кресле, с головой, упавшей на грудь, и закрытыми глазами, будто не желавшими больше никогда видеть то, что видели последним на экране. Она остановилась на пороге, все сразу поняв по мгновенно изменившемуся, усталому лицу, по вдруг обмякшему, неживому телу, но все равно как будто не веря себе, не желая поверить, и даже... окликнула его...
Он был известным человеком в городе, крупной величиной не только в масштабах их области, но и во всей оборонной отрасли, и, как водится, похороны были устроены помпезные, соответственно официальному положению, регалиям и чину, но которые никак не шли к нему, оставшемуся до гробовой доски человеком скромным, не любившим излишнего шума, а уж тем паче многолюдной суеты вокруг себя.
И вот осталась она одна, и хочешь не хочешь, надо было жить дальше. И тогда же, как ни странно, а может быть, и обычно, согласно стандартам людского мироустройства, со смертью ее отца, весьма влиятельного человека, враз исчезли куда-то оба ее еще недавно столь преданных ухажера. Видно, что– то сразу обессмыслилось для них, ребят земных и практичных. «Деактуализировалось», говоря выспренним, но точным научным языком.
То время многое показало, многое объяснило, многому научило. И она смотрела на все вокруг с каким-то новым интересом узнавания дотоле неведомой объективной реальности. Вакуум, в котором оказалась она тогда, был поразительным, неправдоподобным. В нем было пусто и холодно, но там хорошо думалось и многое очищалось, освобождалось от случайных напластований, открывая подлинное лицо суровой и бездушной жизни.
Что оставалось? Чем, кроме учебы, книжек и прелюдий Шопена – то из динамиков проигрывателя, то слетающих с клавиш старого немецкого пианино, – можно было жить и дышать в этой пустоте?
И она занималась, грызла гранит – философию, социологию, политэкономию, читала стихи и прозу, о чем-то разговаривала с подругами, играла Шопена и Рахманинова, слушала кассеты и пластинки... Большой японский телевизор так и не был включен больше ни разу с того дня, четвертого октября.
По воскресеньям, невзирая на непогоду, дождь, слякоть и снег, Наташа неизменно отправлялась на кладбище и проводила там несколько часов на отцовской могиле, у нового памятника, возведенного за счет завода и министерства: как оказалось, директор большого объединения, многолетний член горкома, лауреат самых высоких премий, «литерный» номенклатурный работник одного из самых секретных и престижных министерств, уйдя из жизни, не оставил почти никаких сбережений.
Она приехала на кладбище и перед Новым годом, чтобы убрать на могиле, положить цветы к портрету веселого и чуть озорного человека, с которым они всегда вдвоем встречали этот праздник, всегда вместе, всегда одни, всегда рядом. Был солнечный, яркий день. Слепящий снег скрипел и сверкал, голубело бледное от мороза небо, в голых ветвях деревьев горланили вороны. Отперев калитку ограды, Наташа смела снег с черного гранита и со скамеечки перед памятником, осторожно положила цветы, удивительно ярко и нарядно горящие живыми красками на черном и белом в лучах зимнего солнца, присела на скамеечку и, подперев голову руками, не мигая, уставилась на портрет, не представляя, как послезавтра, через считанные часы, когда радиоволны донесут до Степногорска звон кремлевских курантов из Москвы, будет сидеть вот так же одна за новогодним столом.
Ее отца похоронили на самой престижной кладбищенской аллее, в числе самых именитых и видных жителей их города. Тут лежали первые руководители области, генералы гражданские и генералы в погонах, те, кем славился Степногорск последние лет сорок.
Неподалеку, на той же аллее, хоронили в тот час еще кого-то, и похоронный оркестр выводил гортанно-певучими голосами духовых и непреложными глухими ударами барабана все те же такты траурного шопеновского марша, надрывающего сердце. Она подняла голову и мельком глянула туда. За стволами деревьев виднелась большая толпа пришедших к погребению. Звучавшая музыка была невыносима – ее полные безысходности мерные такты сжимали горло, стискивали виски, от нее некуда было деться, некуда убежать, как будто приходилось заново переживать все то, что было здесь тогда, на третий день после смерти отца. Доносились горестные женские рыдания, крики и вопли – как кричат над усопшими только матери и любимые жены... И Наташа расплакалась, горько и безнадежно.
Она сидела и плакала и не видела, как мимо нее по снежной аллее, проводив кого-то в последний путь, двинулись медленной процессией строго одетые заплаканные мужчины и женщины в роскошных шубах. Она никого не видела... А они все текли и текли мимо, разноликая скорбная толпа, шагали, переговаривались негромко, женщины всхлипывали и жадно курили. И вдруг один из этой толпы скорбно бредущих с погоста отделился от остальных и приблизился к могильной ограде, за которой виднелся силуэт женской фигуры, как бы являвшей собой воплощение горя и одиночества.
Он ухватился за ограду и молча стоял, глядя на нее. Несколько высоких крепких молодых людей из траурной процессии подошли к нему и почтительно стали поодаль. Он оглянулся, подозвал одного из них коротким жестом руки, что-то шепнул на ухо. Тот понимающе кивнул и, сделав знак остальным, вновь присоединился к хвосту печального шествия.
– Не плачьте, – вдруг услышала Наташа за спиной негромкий и теплый мужской голос.
Она оглянулась. У ограды стоял прекрасно одетый человек лет тридцати шести, немного выше среднего роста, с непокрытой темноволосой головой, с выразительным лицом и яркими, пронзительными глазами, выражавшими боль и сочувственное понимание.
– Не плачьте, – повторил он. – Хотя я так понимаю вас... Сергей Степанович, – назвал он имя ее отца, – был удивительным человеком. Вы ведь его дочь?
Она кивнула, но ничего не смогла ответить, рыдания перехватили горло.
– А я вот друга потерял, тоже отличного человека. – И ей показалось на миг, что и ему на глаза навернулись слезы. – Как там, помните? Положили Дон-Жуана В снежную постель... Говорю – друг, а в сущности, был он мне братом... Э, да вы же замерзли совсем! Давно, наверное, сидите тут?
Она молча кивнула.
– Пойдемте! – повелительно сказал он.
К нему снова вернулся молодой человек атлетического телосложения, которое подчеркивала дорогая кожаная куртка.
– Ну вот тоже! – с досадой махнул рукой ее собеседник. – Ну что, что? – повернулся он к подбежавшему. – Я же сказал ребятам – успею, не опоздаю. Догоню и обгоню. А вы езжайте.
Тот кивнул и исчез.
– Слышите – вставайте! – решительно приказал незнакомец. – Одну я вас тут не оставлю, отвезу домой, а после – на поминки по другу.
И она сама не знала, сама не смогла понять, почему и как беспрекословно подчинилась его теплому звучному голосу, его мягким глазам, его какой-то необоримой подавляющей силе.
– Нет-нет, – сказала она, – ну что вы, – хотя уже поднялась и запирала калитку. – Почему я должна с вами куда-то идти?
– Потому что простудитесь и заболеете на Новый год, а это, знаете ли, плохой знак.
– Да что уж там, – махнула она рукой, – что может быть еще хуже?
Но она все равно подчинялась и уже шла с ним рядом, поминутно задерживая шаг, приостанавливаясь и оглядываясь на удаляющееся надгробие с фотографией отца и видневшийся за деревьями огромный холм из венков и цветов над свежей, только что навеки закрывшейся могилой на той же кладбищенской аллее – в сотне шагов подальше.
Они медленно шли рядом. Он не пытался взять ее под руку, был строг и печально-серьезен, но она чувствовала как будто шедшее от него излучение несокрушимой властной энергии.
– Я пригласил бы вас на наши поминки, но... и это, знаете, тоже, говорят, дурная примета. Чужой пир, чужое похмелье, чужая тризна...
– Почему вы уверены, что я поехала бы с вами? – вдруг на мгновение словно очнулась и вырвалась из его флюидов Наташа.
Это был странный человек. Что-то невольно влекло и притягивало к нему и в то же время что-то останавливало, словно отпугивало, как будто какая-то пропасть приоткрывалась вдруг. Но она не могла объяснить ни того ни другого, все было на уровне безотчетных подсознательных ощущений. Она вгляделась пристальней в того, кто шел рядом. Он был красив и могуч, в загорелом лице чувствовались ум, дерзость и отвага. И еще – что было важнее всего – рядом с ним, быть может, только на доли секунды, но хватило и их, она впервые со дня смерти отца ощутила себя в поле какой-то несокрушимой, надежной защищенности.
– Дайте руки! – вдруг снова приказал он.
И не веря самой себе, как будто утратив собственное «я», Наташа по-детски безропотно и доверчиво протянула ему руки. Он остановился и с серьезным грустным лицом принялся растирать ее и правда окоченевшие даже в перчатках тонкие руки. И вдруг снова слезы навернулись ей на глаза. И она, закусив губы, закрыла их, зажмурила что есть силы – и перенеслась мысленно лет на пятнадцать назад, когда была маленькой, и зимой, вот точно так же, отец растирал ей руки своими большими руками.
А незнакомец, похоже, был... поразительно чуток: кажется, понял и это, уловил глубинный исток ее слез: прекратил растирать и крепко-крепко сжал в своих ее пальцы...
– Ладно, – сказала она, вырвав руку и смахнув слезу со щеки, – бегите... вас действительно там ждут. Доберусь как-нибудь. Спасибо вам! Вы... наверное, очень хороший, сердечный человек. Идите, правда догоняйте! Нельзя опаздывать на поминки.
– Без меня все равно не начнут, – сказал он. – А я, уж коли обещал отвезти вас домой, все равно отвезу. У меня машина, а автобуса прождете сорок минут.
Они вышли из ворот кладбища, когда удаляющаяся автокавалькада была уже в конце пустынной заснеженной улицы, обрывавшейся у высокой ограды кладбища. Там катило вереницей вслед катафалку множество машин, наверное, не меньше трех десятков и еще пять или шесть автобусов. На стоянке они подошли к черной «Волге» последней модели, в каких разъезжало теперь только городское начальство. Он распахнул перед ней дверцу, и она села вперед, невольно вновь ощутив как бы приступ удушья: и машина была точь-в-точь такая же, как отцовская «персоналка».
– Я живу... – начала она.
– Я знаю, – не дав договорить, уверенно тряхнул он головой.
– Откуда? – удивилась она.
– Ну, это не тайна, – пожал он плечами, заводя мотор.
Между сиденьями пиликнула телефонная трубка, и он взял ее. Но это была совсем не такая трубка, как в машине отца, а какая-то новая, каких она еще не видела никогда, изящная и легкая на вид, без извитого спиралью провода. Она не слышала того, что сказал ему вызвавший на связь, лишь то, что он ответил кому-то:
– Я знаю, – сказал он, – всех видел. Пусть догонит. Поговорю.
И точно, вскоре их нагнала такая же черная «Волга», но с синим милицейский проблесковым маячком на крыше и многочисленными штырями антенн. Неожиданный знакомый притормозил и вышел из машины. А из той, другой «Волги», приткнувшейся к тротуару в десятке метров впереди, вышел человек, в котором она узнала одного из милицейских чинов города, нередко появлявшегося на экране в передачах местного телевидения.
Она не слышала их разговора, но по выражению лиц, по жестам и позам без труда определила, что милицейский начальник, кажется, получал от ее неожиданного знакомого не то нагоняй, не то какие-то инструкции. Во всяком случае, отвечал он ему с почтительностью и готовностью немедленно исполнить его не то просьбу, не то распоряжение. Потом нежданный новый знакомый вернулся в машину, мягко тронулся и, глянув на большие золотые часы, стал стремительно набирать скорость, пугающую, немыслимую и безрассудно опасную на скользкой зимней мостовой. Но он вел машину уверенно, ее даже не заносило – то ли машина была не простая, то ли водитель искусный мастер. И эта скорость, азартная, бешеная, словно опьянила ее, обогнала неизбывную печаль и вынесла в какое-то новое время новой жизни, и Наташе поверилось вдруг, что еще будет будущее и возможна другая жизнь. Не сейчас, потом, но – будет... Непременно...
– Спасибо вам, – сказала она. – А кем он был, ваш друг?
– Он был... – сидящий за рулем чуть помедлил, словно подыскивая слово поточнее, – он был... солдат.
– Офицер? – уточнила она.
– Да, – кивнул он, глядя на мчащуюся навстречу дорогу, легко и ловко обгоняя машины и автобусы. – Офицер... войск особого назначения.
– А почему над ним, над его могилой не стреляли три раза? Так же положено, кажется?
– Положено, да не всегда, – сказал он и мельком кинул на нее значительный взгляд. – Разные есть службы.
Она, кажется, поняла, кто этот человек и по какому, видимо, он служит ведомству. И почувствовала, что не стоит уточнять.
– Кстати, – сказал он. – Может быть, все-таки познакомимся?
– Наташа, – ответила она просто.
– Люблю это имя, – кивнул он серьезно. – А я – Геннадий.
– Вы тоже офицер? – спросила она.
– Да, – ответил он. – Старший офицер... Того же рода войск.
– А что случилось с вашим другом?
– Убили его, – сказал Геннадий. – К сожалению, больше ничего добавить не могу. Не имею права.
Впереди уже виднелись высокие розовые башни «Царского села». Он лихо подкатил к подъезду ее дома – видимо, действительно, по роду службы знал, где жили они с отцом.
– Ну, вот и все, – сказал он, – надо прощаться.
И снова бросил на нее бегло глубокий выразительный взгляд. И почему-то ей сделалось страшно при мысли, что вот сейчас она снова останется одна, без его заботливого внимания и участия, вне его поля, как будто наполнявшего и ее той же спокойной, уверенной силой и бесстрашием.
Да, он был чуток... и, видимо, без труда уловил и эти ее мысли – по глазам, по растерянному выражению лица. Чуть улыбнулся, и она невольно смутилась под его взором, покраснела.
– Мы еще увидимся, – не то вопросительно, не то утвердительно сказал он. – Да?
– Запишите мой телефон, – сказала она.
– Спасибо, но это ни к чему, – ответил Геннадий. – Если потребуется, я могу узнать ваш номер через пять минут. Все-таки, знаете, случайное знакомство. Вдруг... пожалеете потом.
– Думаю, не пожалею, – ответила она.
– Ну, спасибо, – улыбнулся он и, достав из внутреннего кармана, протянул ей визитную карточку: – А вот это, может быть, и пригодится. Как знать?
Она смотрела на него с удивлением и благодарностью.
– Ну что, что вы так смотрите на меня, – вдруг невесело засмеялся он. – Я самый обыкновенный человек, каких тысячи. Должны же люди помогать друг другу, так?
– И помогать, и верить, – сказала она. – Если бы вы знали, как мне тяжело! Я ведь осталась совсем одна. Вот вы сказали – случайное знакомство, но ведь, говорят, случайностей не бывает...
– Знаете, я подумаю над всем этим, – сказал он все так же серьезно. – А теперь, простите... мне уже пора.
Она вышла из машины в какой-то оглушенности и с каким-то непонятным, необъяснимым волнением проводила взглядом его стремительно удаляющуюся «Волгу». Потом поднялась к себе, открыла дверь и, как принято после кладбища, прошла в ванную комнату, чтобы вымыть руки, но, повернув кран, вдруг на миг задержала ладони, словно боясь смыть с них прикосновения его рук, когда он растирал ей их там, на кладбище, на морозе.
Она словно утратила власть над собой, словно ее неодолимо влекло и тянуло куда-то непонятной, никогда дотоле не испытанной силой. Она вгляделась в себя в зеркале. Лицо пылало, и заплаканные глаза блестели. Что-то незнакомое проступило на ее лице, отчего сделалось одновременно стыдно, страшно и радостно, будто какая-то бездна манила и затягивала в себя.