355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Бар эскадрильи » Текст книги (страница 9)
Бар эскадрильи
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:17

Текст книги "Бар эскадрильи"


Автор книги: Франсуа Нурисье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)

ГРАЦИЭЛЛА

– Жос, разреши мои сомнения: мы когда-нибудь спали с тобой?

Клод улыбается. Жос с напускной поспешностью целует мне руку. Я чувствую себя такой отяжелевшей… Я прекрасно знаю, черт побери, что красавчик Жос никогда ко мне не приближался. И до сих пор спрашиваю, почему. В начале шестидесятых он не стал бы даже терять время, подсчитывая, насколько я старше его. На десять? На двенадцать? В шестидесятом я была еще довольно свеженьким цветочком. Туберозой, но свежей. Так уж получилось, что мне не удалось заполучить ни одного из трех наиболее любезных моему сердцу мужчин: ни президента (того, настоящего), потому что он интересовался уже одной только властью, ни Флео, потому что он оказался забальзамированным еще задолго до смерти, ни Форнеро, потому что он никогда об этом не думал.

На обеде, данном Колетт в честь «ее» издателя (дерзковатое притяжательное местоимение), я за ними наблюдала, за Клод и за Жосом. С тех пор, как они прибыли в Талассу, я кручусь вокруг их печали, но не в силах проникнуть внутрь ее. Похоже, они почувствовали мое любопытство – или мою нежность? – витающую вокруг них. Они улыбаются мне издалека и тихо уклоняются от контакта. Жос обнимает Колетт за плечи.

Колетт и Жос: в тишине между ними что-то происходит. Когда Леонелли приклеивается к нему – лучшего слова не подобрать, – она, кажется, снова возвращает себе свои двадцать лет. (Тогда она походила на лань. А сейчас она просто лесная сова, страшненькая…) Шестидесятые годы: тогда люди спрашивали себя, как Жиль и она будут выглядеть в зрелом возрасте. Теперь это известно. Он стал привидением, она – ночной хищной птицей с тяжелым полетом. Она совершенно изменилась всего за какой-то один месяц летом 1968-го года, после того как Жиль скрылся в неизвестном направлении. В то время легче всего было объяснить его исчезновение сезонными волнениями. Жиль плевать хотел на баррикады, на «бла-бла-бла» в Сорбонне и вокруг нее, на трансвеститов, выступавших на улице с жаром металлургов, отстаивающих свою минимальную зарплату. Он в это время объявил войну зеркалам. («Война зеркал», говорил Фолёз). Его знаменитая красота была сделана не из благородного материала, а из кролика, и он это знал. Великолепную, роскошную внешность, стать и глубину взора, отличавшие предков Леонелли, заполучила Колетт, а Жилю досталась в наследство лишь та воздушная нежная хрупкость, которая и подсказала ему название его первого романа. Ангел! И, конечно же, смелость. Она к нему перешла от Ольги вместе с чем-то неуловимым и соблазнительным, что составляло прелесть его первых двух книг и от чего Колетт достались лишь крохи. Когда она начала писать в семидесятом, энцефалограмма была почти ровной. Но она проявила упорство. Первая книга, неожиданная, – тогда все только пожали плечами. После четвертой потеснились, чтобы дать место этой одержимой. Тем временем она приобрела какой-то навык, научилась готовить свой бледный уксус, приправленный желчью и колкостями. Критики не слишком баловали ее своим вниманием, но тут она вдруг стала такой богатой! Ее брак с Джетульо дал ей то, что завораживает литераторов: свободу передвижения, могущество. Возможность не замечать талант молодой коллеги, постоянно пребывающей где-то между Гонконгом, Кенией, Сан-Паулу и Бенсюром. Магическое имя становится по-настоящему прибыльным делом только тогда, когда к нему примешивается магия денег. Smart-money, это Эльдорадо, эта Амазония, к которым Джетульо открыл ей доступ…

Была ли Колетт посвящена в 1968-м году в тайну Жиля? Я уверен, что нет. Колетт бы торжествовала, зная о намерениях своего брата, даже если бы они разлучали ее с единственным человеком, которого она когда-либо любила. Она бы молчала, но молчала сладострастно, высокомерно. А вместо этого было видно, как она сохнет на глазах. Самые экстравагантные гипотезы разбивались о ее молчание. Ее большие глаза стали еще больше. Судачили и о каком-то строгом обете, и о постыдной болезни, и о скором пострижении в монахини, и, конечно, об Индии. Знал ли Жос, где находится Жиль? Возможно, знал. Или, может быть, просто переводил деньги в «Америкен Экспресс»… Во всяком случае он молчал, так же как и Колетт. Я могу себе представить, что они получали иногда весточку от Жиля, может быть, почтовую открытку, отправленную из ниоткуда? Но они никогда не проронили ни слова об этом. Они управляли тайной Леонелли с хмурой бдительностью. Каждый год новые читатели набрасывались на «Ангела» и «За нашими стенами». Место, отведенное Жилю в антологиях и панорамах, регулярно увеличивалось. Еще бы, новый Рембо! Три года назад, когда объявили, что вот-вот выйдет «Рана», полемика разгорелась с прежней силой. Рекламная сдержанность Жиля приносила свои плоды. «Обложенный», загнанный, снятый, может быть, телеобъективом, он бы потерял свою ауру. Он мог бы стать одной из тех запылившихся знаменитостей, что находят себе пристанище в Санта – Фе. Это стало очевидным после его смерти: журналисты увидели мужчину средних лет, почти лысого и безусловно близорукого настолько, что он на совершенно прямой дороге всадил в грузовик свой ветхий «универсал» марки «Импала», на который не позарился бы даже самый нищий фермер из Аризоны.

Случалось ли Колетт за время ее странствий встречать своего брата в Соединенных Штатах? Сегодня я в этом сомневаюсь. Во-первых, с какого времени он находился в Соединенных Штатах? Он погиб где-то между Прескоттом и Флагстаффом, но жил ли он там? Мальчишка, покалеченный в аварии, был из Небраски. Эпизод замяли. Встреча или сожительство? Автостоп или любовная пара? Было решено в подробности не вдаваться. Колетт и Жос до такой степени привыкли распоряжаться Жилем, как своим счетом в Швейцарском банке, что продолжают управлять им даже после его смерти. Ни единого слова. Колетт возит повсюду фотографию своего брата, сделанную еще Картье-Брессоном в 1958-м году – единственную, которую она признает. На ней он снят в профиль, болтающим с Трумэном Капоте. Портрет без взгляда. Там у его волос та особая светящаяся хрупкость… «Волосы ангела». У Диди эта фотография стоит на комоде в спальне между водкой и растворителем. Говорят, что тираж «Раны» достиг трехсот тысяч, но говорят столько всего, причем по тону людей невозможно понять, приветствуют ли они рекорд или оплакивают катастрофу. Вот уже десять лет, как Жос больше не хвастается тиражами – ведь есть счет в Швейцарии. Джетульо более болтлив. Он любит цифры. Он ведет себя с Жосом более естественно, чем Колетт, если не считать той минуты, когда она прижалась к нему у буфета, посреди ужасного запаха этих маленьких подгорелых сосисок.

Без своего брата Колетт была бы ничем. Просто капризной миловидной девицей, которая сумела бы подцепить одного-двух полушикарных мужей. Жиль сотворил чудо и управлял им. Он дал Колетт все. Все сделал возможным: полуподпольное рождение Бьянки, королевскую осанку, «мазерати» одну за другой, сделанного из золота мужа, зрелость кумира и даже позволил испытать себя в литературе, обеспечив всеобщую снисходительность. Без Жиля и Жос не стал бы так быстро тем, кем стал. Между 1957-м и 1968-м годами Жиль преображал все, к чему прикасался.

Сегодня Колетт и Жос бдительно стерегут легенду, которая еще какое-то время будет приносить им дивиденды. Я спрашиваю себя, как у них получается не смеяться, когда они встречаются друг с другом. Они пережили вместе сказочное приключение: одновременно и приключение Жиля и, как отзвук, их собственное. Жос, который всегда с некоторым опасением относился к Жилю, был всегда ближе к Колетт, был ее доверенным лицом, ее банкиром, ее союзником. И ничем больше? Ни единой постельной сцены, ни одной ночи? Ни одного общего номера в Нью-Йорке, ни одной промежуточной остановки на Миконосе, ни одного вечера после катания на горных лыжах в Клостерсе? Так все утверждали. Идиоты! Я не знаю психологии Пигмалиона, но я знаю кое-что о психологии статуи: статуя спит с Пигмалионом. Есть тысяча способов. Называйте это как хотите, а я употребляю слово «спать», потому что я уже старая дама и привыкла в простоте говорить то, что думаю. Жос не сделал Жиля, но он интуитивно почувствовал, какое сочетание двусмысленности и невинности может привнести Колетт в образ своего брата. Это именно он обвил Жиля Колетт, словно лианой. А мог бы с таким же успехом оторвать ее от него. Этот плющ детства погибает тут же. Вместо этого он навсегда связал их друг с другом. Покойный Жиль вот уже два года остается тесно привязанным к своей сестре, и молчание, которое она хранит о нем, я в этом уверена, является составной частью мизансцены, которой с самого первого дня руководит Жос.

А сегодня? Старая пара. Обнимаются, по-дружески брюзжа. Но равновесие между ними нарушено. Если у Жоса за плечами одна жизнь, то Колетт, кажется, прожила их две или три. Морщинистая, как сухой абрикос, ломкая, как сухое дерево. У нее все те же дивные руки и глаза газели, но в остальном она выглядит так, будто над ней прошла буря. Как женщина она похожа на те покалеченные пейзажи в тропиках, которые показывают в новостях по телевизору: лодки в садах, пальмы без листьев. Колетт тратила себя без оглядки, прошла по жизни, как тайфун. Жос останавливает на ней свой непроницаемый, возможно, опечаленный взгляд, и у всех складывается ощущение, что перед ними лежат какие-то руины. Вы скажете, что это их дело. Верно, но чужие дела меня страшно интересуют. Не в моем вкусе завешивать зеркала. Я смотрю прямо себе в лицо. Вы меня видели? И не удивляйтесь после этого, что я любопытна.

Клод, как всегда, меня смущает. Она это знает и это ее забавляет. Но веселится она сейчас как-то грустно. Это что-то новенькое. Великолепно загорелая, она перемещается с легкостью привидения. А Жос следит за ней, как если бы он опасался, что она разобьется. Нет, не нравится мне это. Я обязательно должна с ним поговорить. Моя грубость и чересчур накрашенные глаза очень удобны для таких случаев. Русский акцент, лицо сводницы, утратившее чувствительность сердце: это помогает. Я усиливаю хрипоту своего пропитого голоса и спрашиваю:

– Что там с твоей женой? Не в ее это духе так выглядеть. Она больна?

– Да.

– Очень больна?

Молчание Жоса всегда волновало меня. Он смотрит на море с тем абсолютным отсутствием надежды, которое в моем возрасте уже нетрудно распознать. Это не страх, а своего рода анестезия, глухота. Надо было бы дотронуться рукой до его руки, что-то в этом роде, нечто архиклассическое, но Жос держит руки в карманах. Он меня опережает:

– Это не какая-нибудь гадость, о которой ты, конечно, думаешь, как и все вокруг. Сердце. Давняя, в свое время не выявленная болезнь. То, чем страдал Шарль, помнишь?

– Оперировать можно?

– Клод отказывается. Наотрез.

– А как же тогда?

– Вялость… пилюли в серебряной коробочке… спокойствие. Но в длительной перспективе все это бесполезно. Закупорка, если не исправить…

– А как она реагирует?

– Ты ее видела. Она отказывается менять в нашей жизни что бы то ни было. Мы делаем вид, будто ничего не случилось. Но только не говори мне, что ты тоже не заметила, как она куда-то отдаляется. От меня, от всех нас. Я себя чувствую таким обделенным, таким безоружным, что могу стать злым. Странно, насколько мы сами себя не знаем. Находящаяся в опасности, хрупкая Клод становится мне чужой. Я даже скажу тебе, Грациэлла: я один останавливаюсь в машине в любом месте, подальше от дома, и реву. Я пытаюсь таким образом освободиться от своего неверия, от своей беспомощности, но это неисчерпаемо…

Звонит телефон. Я ухожу и осторожно снимаю трубку. Есть что-то непристойное в этом звонке в такой момент, что-то неприличное в радостном голосе Боржета. Он долго говорит (я плотно прижала трубку к уху, чтобы заглушить его радостный голос), прежде чем понимает, что звонит не вовремя.

– Я вас отвлекаю?

Отрезвленный, он отбрасывает анекдоты и вопросы. Может он прийти завтра? «Здесь Гевенеш, – говорю я, – и Форнеро, и малышка Мазюрье должна подъехать…» Я чувствую, что он заколебался. Вижу Жоса со спины, неподвижного на фоне бухты. С того места, где он стоит, он возвышается над террасой, где загорают другие. Клод тоже должна быть там, с ее страстью загорать до черноты. Я прерываю неуверенное бормотание Боржета. «Лучше поговорим завтра, Блез, дорогуша. Приходите к шести и приводите кого хотите…»

Жос поворачивается, его лицо похоже на дорогу в летний зной. – «Это был Боржет? Они что, все в «Пальмах»? Отборнейшая команда, вовсю строчащая «Войну и мир», окунув ноги в воду… Кто их пригнал, Мезанж или Ларжилье?»

Он сидит на канапе. Он не ждет ответа. У него задумчивый вид, как у человека, который чистит трубку и стучит ею о каблук. – «Грациэлла, как ты думаешь, что они здесь делают? Шестеро диктуют, а один пишет? Или сюрреалистическая игра в «изысканный труп»… Словечко к словечку: лошадь, ласточка… Нет, скорее метод старых художников… мастерская. Один занят складками одежды, другой – руками, третий – блеском во взгляде… Я прекрасно вижу, как малышка Вокро специализируется на сценах с кражей белья…

– А я думала, что она тебе очень нравится?

– А что тебе порассказали?

Вот он, соблазнительный, стареющий, уже несколько холодный, как человек, который похоронил слишком много друзей, с многоточиями между фразами и с глазами моряка в отставке, и я чувствую, как во мне поднимается скрытое раздраженное недоверие. Нет, ты меня так просто не возьмешь. Я не скольжу, я отскакиваю. Я переживаю сейчас такой период своей жизни, когда не имею больше права испортить себе лето. Я чувствую, как живет вокруг нас дом, живет своей собственной жизнью, но Жос ничего не осознает. В коридорах видны, похожие на цветы, следы голых ног, те самые, которые на берегу заставили сильнее биться сердце Робинзона. И я тоже каждый июль не могу видеть их без того, чтобы все во мне не перевернулось. И этот смех, и беготня по террасе, вздыхающие служанки и хлопанье дверей, в спешке закрывающихся за на три четверти раздетой парочкой. «Мой милый Жос…» Но и на этот раз он меня опережает. У него в глазах появляется хитрый огонек: «Все, моя дорогая Грациэлла, больше ни слова о грустном…»

Мы обнимаемся, смеясь. «Если ты одолжишь мне машину, я съезжу на аэродром, встречу Жозе-Кло. Нет, нет, я поеду туда один. Мне нужно немного восстановить нервы».

Нервы! Что тогда мне говорить о моих нервах? Нас будет четырнадцать человек вечером за ужином. Куда же запропастился Педро?

СИЛЬВЕНА БЕНУА

У меня долг перед ними. Перед бесчисленным количеством женщин, которые вот уже три года меня читают, мне пишут, выплескивают в письмах ко мне свою растерянность, свой гнев, свое доверие. И я уже не чувствую себя вправе бездумно распоряжаться той свободой, которую завоевала: надо, чтобы мои слова и мои дела служили им, этим женщинам, которые узнали друг друга через меня и узнали себя во мне. «Стремительные женщины» меня обязывают. Как я люблю эти узы, которые успех сплел вокруг меня! Как я люблю подчиняться тем, кто меня читал, кто меня выбрал, как я люблю играть ту роль, которую я получила от них.

Каждый из моих жестов, каждое из моих слов побуждают отныне меня к действию, необходимому всем женщинам. Я больше уже не хочу, как когда-то, пройти незамеченной. Я хочу, напротив, при любых обстоятельствах свидетельствовать в полный голос. Слишком долго мы плелись втихомолку. Это время прошло. Равно как прошло и то время, когда мы отправляли на бой из глубины наших кухонь и детских всех этих профессиональных амазонок, которыми стали несколько профессиональных революционерок или суфражистки из аристократов. Пришло время обычных женщин. («Обычная женщина», – разве не прекрасный заголовок?)

В приглашении Колетт Леонелли, которое, признаюсь, меня сначала удивило (в другое время оно бы мне польстило или смутило меня) и от которого я уже была готова отказаться, как вот уже три года я отклоняю массу предложений, но затем увидела в нем, а это все меняло, признание с ее стороны и свидетельство уважения. Выражение почтения было адресовано в меньшей степени мне как личности, чем мне как женщине моего типа и моего поколения, женщине, которая сумела сломать, хотя ничто заранее этого не предвещало, социальные и супружеские барьеры, преодолеть запреты, которые накопились во времена длительного подчинения. Что же до признания, то как бы я могла не услышать его в знаменитых паузах Колетт Леонелли, которым я могу дать единственное объяснение: удрученное молчание, молчание как признание катастрофы. У нее еще не хватает храбрости прервать его криком ярости, но этим она только подчеркивает ошеломляющий провал своей затеи и своих книг, по-прежнему бесформенных.

В 1957-м году огромный успех ее брата за какие-то несколько месяцев возвел малышку Леонелли на вершину свободы, откуда она могла видеть все, обо всем судить, все говорить. Будучи ребенком, она не поняла этого или поняла превратно. Затем она плавно переходила от праздника к празднику, от мужчины к мужчине, с той легкостью, в некотором роде наследственной, которая оттеняла ее легенду, освежала прозу Жиля, утоляла алчность журналистов, но в которой растворялась бунтарская мощь их триумфа. Так складывается на протяжении уже многих десятилетий судьба многих женщин. Самые одаренные, вызывающие всеобщую зависть, или самые красивые уклоняются от боя, который принимают вместо них самые одержимые. Слишком часто искушение славой и тяга к мужчинам губили лучших среди нас. «Наша великая Колетт», как называли ее радикал-социалистические эрудиты, постарела в аромате проклятия, как другие стареют в аромате святости, погрязнув в чревоугодии и цинизме старой распутницы. Даже сама Симона де Бовуар, нанесшая столько ударов выдохшимся мифам, и та вдруг распалась, осунулась, столкнувшись с первым же неприятным сюрпризом всегда баловавшей ее жизни: со старостью. «Одураченная»? Ужасное слово, такое трусливое и слабое, ликвидировало все то, что накопили годы ясного сознания. Нельзя заканчивать свою жизнь старухой, хныкающей перед зеркалом, если у тебя репутация неумолимой мстительницы, репутация автора «Второго пола». Нельзя сокрушаться по поводу морщинистой кожи и одышки, если у тебя репутация скандалистки.

Едва приехав в этот дом, полный показной роскоши, я разделась и пошла совершенно спокойно, без всякого кокетства, не пытаясь как-то защитить себя, к бассейну – замечательному бассейну, возвышающемуся над морем, – возле которого меня ждали расслабленные и, наверное, насмешливые гости Леонелли. Фред шел в двух шагах позади меня, такой красивый, и я знала, что невидимые за черными очками взгляды детально изучают его стройность и мою худобу, его загар и мои веснушки, шелк его и рыхлую структуру моей кожи, его удлиненные мускулы и мои торчащие кости. Я заставила себя идти к ним, идти выпрямившись во весь рост, без накидки, без пеньюара или какого-нибудь пляжного платья, без какого бы то ни было из тех воздушных и жалких аксессуаров, за которыми женщины скрываются, одновременно выставляя себя напоказ, рисуясь и провоцируя. Я шла к ним, – к небрежности красавицы Патрисии, к шестнадцати годам Бьянки Леонелли, к намазанному маслом и размассированному совершенству итальянки, к роскошным плечам Джетульо – шла со своими морщинами, со своим большим носом, сгоревшей кожей, вся гордая собой, настроенная лицом к лицу встретить злорадную насмешливость, зазвучавшую в приветственных криках. Я, конечно, все прекрасно понимаю. Но я навяжу им свою безмятежность. Навяжу им Фреда. Навяжу им образ зрелости и образ женщины, которую ничто, несмотря на их нравы и все их разговоры, вроде бы не позволяет им принять в свой круг. И я тут же поняла, что эта первая битва – битва обнаженного тела в ярком полуденном свете – мною выиграна.

Сейчас уже вечер, и я могу снять охрану. (Сколько еще времени будем мы заимствовать метафоры из мужской мифологии?) Я долго разговаривала с Колетт Леонелли в ее комнате. Она продемонстрировала мягкий цинизм, разочарование, буржуазную скромность монастырской воспитанницы. Ее глаза не изменились, такие же темные и будто трепещущие. В ее комнате такой беспорядок, что против моей воли воскрешает у меня в голове массу сальных грустных анекдотов. Она говорит со мной о «Стремительных женщинах» с выверенной деликатностью, на которую я никак не считала ее способной. Она задумчиво пьет медленными глотками, и ее голос мало-помалу становится глухим. Фред спустился к морю искупаться.

Сколько Леонелли лет? Сорок три. На пятнадцать моложе меня. В это трудно поверить. Если ее тело осталось гибким, почти таким же худым, как у меня, то на лицо жалко смотреть. Глаза горят на нем как укор. Алкоголь? Болезнь? Во всяком случае потакание всему доступному, что вредит женщине сильнее, чем любой порок.

Постоянная комедия, которая разыгрывается в этом доме, напоминает вариации на турецкие темы: султаны пера или султаны бизнеса и одалиски, которые прихорашиваются для них. Как Колетт выносит эту гаремную испарину? Том-и-Левис играют здесь роль евнухов. Я ни разу не почувствовала того напряжения, которое свидетельствует о подспудной жизни, о приглушенных страстях. Все тонет в благодушии алкоголя и юмора. «Все плывет», по прекрасному выражению Бьянки, которое не поймут уже через пять лет.

Издали Бьянка кажется самым интересным животным в зверинце Леонелли. Материнские глаза и безусловно унаследованные от отца, блондинистая грива волос и невозмутимая, угловатая красота. Отец? Право, не знаю, который из мужей Колетт. И уж никто не станет утверждать, что в жилах малышки течет кровь человека, чье имя она носит.

Ни один из моих сыновей никогда не приводил ко мне в дом девушку, равную по своим качествам Бьянке. В ней есть острота и нежность, огонь и сдержанность. Мне удается остаться с ней наедине. Я всегда была более чувствительна к красоте очень молоденьких женщин, чем к красоте мужчин. Тем не менее, Фред! Но эти последние годы я так боялась скатиться по этому склону, такому соблазнительному, такому удобному, когда выбиваешься из сил, что мне надо было зацепиться за кого-то, за какой-нибудь образ. А Фред, разве он не красив как картинка? Он та зацепка, которая удерживает меня рядом с мужчинами. Даже Бенуа это понял. Он улыбается, откашливается. Он закрывает двери, заботясь, чтобы они не хлопали. Он написал Колетт чудесное письмо, чтобы отклонить приглашение, которое она ему не делала. Бывают вечера, когда, вернувшись домой и найдя его пустым, я ловлю себя на том, что ненавижу собственную жизнь. Я скрываюсь на своем чердаке, который пахнет остывшим дымом, остывшей страстью. Страницы, оставленные накануне на столе, пожелтели за один день. Я перечитываю два или три абзаца наугад: слова вялые, фразы растянуты, мысль топчется на одном месте. Из этой кучи, из четырехсот правленных и переправленных листов надо будет извлечь полемику, очарование, деньги. У Фреда пухлые губы, как будто нарисованные каким-то богом. Я звоню своим сыновьям, но телефонные аппараты трезвонят в пустых квартирах. Почему моих сыновей никогда не бывает дома, когда я им звоню? Или я ошибалась номером? Вот уже год, как моя память рассыхается. Имена, цитаты, адреса тают в каком-то неясном шуме. Я чувствую нечто живое на кончике языка, но у меня не получается это сформулировать. Пятнадцать лет назад, когда я написала мои первые новеллы, я изливала в них свое избыточное изобилие, я упивалась потоками слов: я испещряла ими листы и раскладывала их везде вокруг себя. Никогда, даже в двадцать лет, я не испытывала подобного ощущения необъятных возможностей выбора. Сегодня же я пишу только спрятавшись за оборонными сооружениями, воздвигнутыми из словарей, моих старых спутников. Я могу провести три дня без Фреда; я даже вижу в этом отсутствии некую передышку; а вот если я забуду положить в машину словарь, свой «Малый Робер» (я кладу его незаметно в полотняную сумку из страха, что меня поднимут на смех…), то начинаю сходить с ума. На Троицу я заставила открыть в восемь часов вечера в субботу книжный магазин в Довиле, выкрикивая свое имя… Люди на тротуаре стояли и смотрели на меня.

Бьянка не страдает ни одним из комплексов, свойственных ее возрасту. Единственное, что выдает ее шестнадцать лет, так это ее речь. Но речь не такая уж серьезная вещь. Гораздо серьезнее тело. Ее тело, длинное и гладкое, окружает ее защитным ореолом. Она живет во сне, в чувственной оболочке сна. Читала ли она мои книги? Наверняка нет. Колетт мне призналась: она не уверена, что ее дочь хотя бы пролистала романы своего дяди и, разумеется, своей матери. А чтобы еще мои! Хотя бывают дни (те самые, когда чердак оказывается пропитанным запахом полной пепельницы), когда я пишу только для того, чтобы быть прочитанной в будущем такими девчонками как Бьянка; чтобы помешать им стать куклами; чтобы подарить им радостный взгляд, закаленное и сильное сердце, которое годы дарят лучшим из них, но чтобы дать им все это немедленно, уберечь их от унижений, от иссушающего душу терпения.

– Вы хорошо знаете друзей моей матери?

– Каких именно?

– О, не итальянцев! И не Тома-и-Левиса, это ангелы. А вот Шабеев, например.

– Знаешь, в этом маленьком мирке мы все друг друга знаем. В общем, более или менее. Шабеев скорее менее.

– Я слушала вас, вы много говорите об «этом маленьком мирке», как вы его называете, или о «среде». Шабей тоже. А вот мама никогда об этом не говорит, почему?

Разговор иссякал несколько раз, как источники, обнаруженные в горах, которые дают воду с перебоями.

– А тебе, этот «маленький мирок»…

– Это не мое дело. Я понимаю, что говорят о книгах, но все это…

– А ты читала книги своей матери? Книги Жиля?

– Ну да, естественно.

Это было сказано безапелляционным тоном. К тому же скорее всего это была правда. Если не считать каких-то случаев соучастия, Колетт никогда не уделяла чересчур много внимания Бьянке. Патрисии Шабей, которая однажды заметила: «Прямолинейность нашей дочки нас пугает. Антигона в доме – это так утомительно…», Колетт ответила: «Бьянка как-то умеет попасть в струю. Ты понимаешь, что я хочу сказать? Одновременно и искушенная, и хитрая. Мне это нравится. Но я себя спрашиваю, где она этому научилась…»

У меня в голове крутятся кое-какие вопросы, но это литературное любопытство, а не житейское. Задай я их Бьянке, они бы просто упали между нами, книжные, мертвые. (Постоянные вечера с ароматом старых сигарет…) Я должна была бы заставить ее говорить о себе, они любят только это. Меня останавливает или осторожность, или неловкость. Испытало ли это волнующее тело пожар любви? Только что Фред и Бьянка болтали под нацеленными на них взглядами черных очков. Самые красивые среди нас – единственно красивые. Даже Том-и-Левис вдруг показались рядом с ними перезрелыми фруктами. Я слышала, как сильно бьется мое сердце, – так сильно, что все остальные должны были видеть его удары под моими ребрами, на моей голой груди. Я завернулась в полотенце, как если бы солнце было слишком сильным, но этот жест был моим первым поражением, я знала это. Впрочем, он успокоил остальных: бабулька струсила. Я словно услышала их удовлетворенный вздох. После чего все были очень милы со мной.

За обедом мы говорили об авторских правах, о деньгах, налогах, процентах от тиражей с той озлобленной и лживой резкостью литераторов, которая у них появляется, когда они оказываются в своей компании. Красавец итальянец растерянно наблюдал за нами, думая, наверное, о принадлежащих ему заводах.

Чета Форнеро прибыла часов в восемь в толпе гостей Грациэллы. Ноги мужчин кажутся черными между льняными брюками и белыми мокасинами. Клод Форнеро не села рядом со мной, как она часто это делала. (Жена издателя, ласкающая на всякий случай звезд, принадлежащих конкурентам…) Она села одна на террасе под предлогом, что там светит луна или что дует ветер… Бьянка босоногая, в фиолетовом платье, полинявшем от морской воды и солнца, бесшумно прошла по плитам. Она пошла к Клод Форнеро. Было слышно, как они смеются.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю