355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Бар эскадрильи » Текст книги (страница 3)
Бар эскадрильи
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:17

Текст книги "Бар эскадрильи"


Автор книги: Франсуа Нурисье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

АНРИ Д'АНТЭН

Наша стыдливость скоро прикажет долго жить. Мало-помалу скорость разбросает машины в дорожном пространстве, они потеряют друг друга из виду, и след нашего присутствия около Антуана растворится в уличном движении пронзительного весеннего утра. Пока еще мы едем медленно, как бы кортежем, и никто не смеет прибавить скорость. Только несколько водителей бесстыдно обгоняют, и их хозяева усаживаются поглубже, чтобы их не увидели и не осудили. Поля встречаются все реже и реже. Супермаркеты, автостоянки для аренды машин, garden centers образуют весьма удручающий пейзаж. Именно эту картину каждый раз наблюдал Антуан, выходя из дома, этот сифилис, постепенно заполнявший пространство между городом, из которого он убежал, и самодельным непрочным домом, что-то вроде избы, где он, как ему казалось, нашел надежное пристанище. Мы плохо знаем наших друзей.

Я рад, что утром взял с собой Жоржа. То, что он за рулем, позволяет мне закрыть глаза и не видеть эти мерзкие окрестности, позволяет избежать движений, мешающих мне сконцентрироваться. Чернила, когда трясешь чернильницу, высыхают. У меня могли быть опасения, что я уеду с церемонии разбитым и буду долгое время неспособен спокойно усесться за письменный стол. Ничего подобного не произойдет. Спокойствие не покинуло меня ни на минуту, оно успокоило во мне волны паники, которые поколебали всех выживших, собравшихся вокруг гроба. Я чувствовал, как эти волны набухают, как они обрушиваются, несмотря на их чопорный вид и важные лица. Я не поддался напору этих волн. И я воспринимаю свое спокойствие как победу. Мимолетный солнечный луч, возможно, как раз и помог мне восстановить душевное равновесие, вместе с теплым пальто, которое я предусмотрительно надел, тогда как мои соседи дрожали от пронизывающего ветра. Может быть, на кладбищах вообще более холодно, чем в других местах? Может, их специально располагают на неуютных склонах, потому что они непригодны для жилья живых людей?

Поднятый воротник, придерживаемый белой рукой, спутанные волосы, дрожь – более убедительного выражения горя просто не существует.

Когда я сейчас наблюдал эти лица, мне пришла на память одна из остроумных шуток Монтерлана из его романа «Девушки». Какие чувства я испытываю, спрашивает себя Косталь, по отношению к почти столь же знаменитому, как и я, собрату? Ответ: «Я жду, когда он умрет». Дерзкая мысль? На кладбищах порхает наглая радость, радость, что ты пережил другого, такая же сильная, как страх, и неотделимая от него. Ведь все эти творцы, собравшиеся вместе, не могут, склонившись над могилой одного из них, не прицениваться к только что освобожденному покойником месту, не могут не сравнивать свое крепкое здоровье с его роковой хрупкостью, свою известность с его известностью, свои шансы продержаться с его уже исчерпанными шансами. В каком-то смысле это продолжает мысль Косталя. Не считая случаев появления чего-то неизданного (положимся на наследников: если тексты хороши, они запретят их публикацию), только мертвый писатель не может взорвать неожиданный шедевр в руках собрата. Когда мы говорим нам подобному: «Да, я сейчас много работаю», надо видеть, как потухает его взгляд. Все они, эти собратья, уединившиеся в своих замках, хижинах, фермах, на хуторах, в шале, в рыбацких домиках на сваях, в анонимных и колоритных гостиничных комнатах и занятые работой, – все они вместе образуют многоликую постоянную угрозу, которая не дает писателю спать. Что они там готовят? Какую смелость, какую дикую находку можно от них ожидать? Словно невидимые лисы, шастающие ночью вокруг нашего курятника.

Другая причина, по которой я не был склонен расслабляться, это абсурдная политическая болтовня, которой занялись некоторые сумасброды. Революционные бюрократы, прибывшие в костюмах счетоводов на роскошных генеральнодиректорских машинах, стали заниматься на могиле бедного Антуана агитацией. Риторика ничтожеств, ошалевших от своих дурацких мечтаний. Это было так же красиво, как какие-нибудь коммунарские куплеты, которые распевают в домах культуры безголосые уличные певцы. Все знали, что бедный Антуан предоставлял доказательства верности этим людям, должно быть, чтобы они молчали о каких-то его грешках, которые могли бы дорого ему стоить. Им, таким, как он, имя было легион между 1944 и 1956 годами. После Будапешта мнения, запрещенные в течение двенадцати лет, возобновили хождение в обществе, при условии, однако, умелого ими руководства. Но Антуан Гандюмас с таким азартом бросился в нужный лагерь, что новая шкура прилипла к его телу так прочно, что стала его собственной, или почти его собственной. Впрочем, они держали его на поводке с помощью солидного досье – хотя, может, хватало и одной преданности: Антуану были необходимы страсти. Я плохо слушал выступающих. Ни одного слова, как мне показалось, о творчестве Антуана, разве что о его песнях, которые сделали его популярным: в небольшой группе заметны были Ферра, Лерминье, Монтеро, Шансель. Заметен был, увы, еще и Фолёз, обезумевший Фолёз, яростно искавший глазами фотографа или какого-нибудь министра. Форнеро держался строго позади семейства Гандюмаса, и, как мне показалось, его падчерица, Жозе-Кло, сжимала руку Элеоноры. Кончится тем, что я подпишу соглашение с Форнеро, чтобы на моих похоронах мою вдову утешали так же. Непонятно, правда, как, не имея жены, я сумел бы оставить после себя вдову. Я знаю только одно: едва приняв приглашение Форнеро, я тут же увижу все неудобства моего выбора: слишком многочисленные авторы, холодность Жоса, снобизм Клод и все это издательство, настолько удовлетворенное своей репутацией, что у него растянулись и ослабли все его пружины. И все же я приму это приглашение. Смена издателя – для писателя всегда головокружительный соблазн, перед которым редко кто способен устоять: в нового партнера веришь, как в таблетки, стимулирующие мужскую потенцию, как в приворотное зелье. Заполучить издателя, который не был бы ни надутым буржуа, ни возомнившим о себе Бог знает что вождем, ни алкоголиком, ни очаровательным проходимцем, – за этим призраком я гоняюсь уже тридцать лет.

Я предоставляю свободу Жоржу, чтобы он продемонстрировал мне наконец свое умение. Я закрываю глаза. Не столько из страха, сколько для того, чтобы проверить собственную способность к работе, которая продолжается под внешней оболочкой все эти три часа, хотя я вроде бы и оторвался от нее. Однако по первому же зову приходят слова и лица, омытые несколько лихорадочным удивлением, которое мне всегда доставляет приключение, связанные с выдумыванием. Скорее приступить. Нить не оборвана. Как только вернусь домой, сразу же залезу в серый свитер, налью виски – два пальца, не больше. У меня будет впереди целых два часа, прежде чем Жорж принесет мне салат и кофе, прежде чем он мне их приготовит.

ЖОС ФОРНЕРО

Вот наконец и Париж. Ну и денек, один из тех дней, что пролетают и падают в пропасть несчастья. Окна машины запотели. Когда останавливаешься на красный свет, в тумане проносятся растерянные, отсутствующие, может, даже злобные лица. Впадина мира. Задница мира. С испариной и недержанием, которые находились во всех задницах мира. С безразличием и одиночеством, которые множатся и множатся. Элизабет иногда вытирает ветровое стекло концом своей шали. А Люс курит сигарету за сигаретой. Сегодня день таким до конца и останется – пронзительным, бесконечным. Пронзительным из-за свиста в голове, из-за этого властного и подозрительного свиста, который призывает меня к порядку. К какому порядку? Время от времени Элизабет заводит свой мотивчик, бормочет ругательства в адрес медлительных прохожих, которых она обдает грязью, цедит сквозь зубы издевательские замечания по поводу маскарада в Плесси-Бокаж, издевательские, но совсем невеселые – просто, чтобы еще раз убить в себе умершего.

Полуденная толпа заполняет тротуары, топчется в сумеречном свете. Губка, переполненная водой. Люс изрекает иногда глухим голосом резкие и циничные вещи, которые еще больше распаляют Элизабет. Эта Люс явно хочет меня поразить. Мы высаживаем ее (она сказала: «Выкиньте меня») за ратушей. Натянув на голову свою маленькую шляпку, она обходит машину, чтобы попрощаться со мной через опущенное на несколько секунд стекло. Когда я опять его поднимаю, запотелость пропадает и справа от меня опять неумолимо возникает окружающий мир.

– Признайтесь, вы ее не узнали! А между тем года четыре назад или, может быть, пять вы опубликовали книгу ее мужа. «Остров в огне». Карапулос, вам это ничего не говорит?

Коробка передач скрипит от неожиданно грубого движения. Не отвечать. Я опубликовал две тысячи авторов, и большинство их лиц размылись, как лица прохожих, как улицы за стеклом автомобиля. А то какой получился бы калейдоскоп лиц! Эту Люс с ее шныряющими глазами, теперь мне уже кажется, будто я ее припоминаю, или мне это только кажется: загорелая кожа, одета во все белое, улица Сены, скорее всего, какой-нибудь июньский день. Июньский день? Клод обычно в июне открывает все окна. Она в ярости оттого, что издательству не удалось вовремя купить первый этаж здания. Она мечтает о лужайке и о двух акациях в сырой дыре, окруженной высокими стенами, куда наши гости в тот июньский день стряхивали пепел своих сигарет. Клод ходила от группы к группе, раскованная, в сто раз более цивилизованная, чем я, такая, какой она всегда представляется мне среди других людей: подвижная геометрия вертикалей и окружностей, из которых возникает ее внушающая робость красота, короткие волосы, подпрыгивающие вверх при каждом ее движении, как у американок, когда мы открыли их для себя в тысяча девятьсот сорок четвертом году. Я на нее по-настоящему только в те дни и смотрю, когда мы окружены народом. Тогда Клод находится на сцене, и я могу наблюдать за ней не смущаясь. Неуязвима: она неуязвима – таков мой вывод. Хотя я знаю, причем вот уже несколько месяцев, что и на ней тоже появляются какие-то признаки времени, какие-то его царапины. Наверное, они заметны всем, и только я продолжаю считать ее неизменной. Притворяюсь, конечно. Не помню, когда я в первый раз заметил у нее, особенно на лице, эту прозрачную голубизну под глазами, это легкое похудание, которое глупцы называют «элегантностью» Клод, когда я смутно ощутил, что она становится хрупкой, ломкой. Может, как раз тогда, в тех сумерках, когда Люс Карапулос демонстрировала свою загорелую и костлявую красоту в гостиной на улице Сены? Клод присела тогда на корточки перед камином, в котором краснели угли, прогоревшие за вечер. Сначала я заметил ее невнимание: это ее лицо, поднятое к разглагольствующему мужчине с выражением живейшего интереса, мне показалось отрешенным или скорее обращенным внутрь, словно Клод прислушивалась к смутному ропоту, словно она хотела понять какую-то невнятную, едва различимую речь. Продолжая за ней наблюдать, я в конце концов решил, что она становится неучтивой, и искал способ вывести ее из состояния рассеянности, но вместо того, чтобы пытаться привлечь к себе ее взгляд, я сам вдруг оказался во власти этого ожидания знамения, которое, казалось, она вот-вот распознает. Я тоже не слышал, что говорит ее собеседник. Сквозь черты, которые мое невнимание продолжало придавать лицу Клод, проступило ее настоящее лицо, расслабленное и заострившееся: я внезапно увидел старую женщину, какой она станет не в каком-нибудь воображаемом, далеком будущем, а совсем скоро. Будущее уже тянуло нас за руку. Банальный жизненный опыт, ничего больше. Я привык к этим мутациям человеческой природы, к мимолетным теням, которые отбрасывают облака. «Мои авторы», как говорят, или еще лучше, «наши авторы», не появляются на улице Жакоб часто в течение года, а то и больше. Когда они там появляются вновь, то оказываются незнакомцами, к новой внешности которых я должен какое-то время привыкать. Иногда на них оставляют свои следы болезнь или превратности их собственного поведения. Но Клод! Обычные женские беды не властны над ней. На ней даже платья не мнутся. Она все так же любит солнце и лес. Вот почему тем вечером, когда она сидела на корточках у камина, мне было скорее любопытно, чем страшно. Хотя я довольно остро почувствовал где-то в глубинах собственного сознания присутствие смутной догадки, что, возможно, мы приближаемся к предыстории несчастья, что однажды эти минуты у камина где-то зачтутся, что воспоминание о них будет меня мучить, но это опасение было не более острым, чем страхи сегодняшнего утра, усиленные, правда, погребальными ливнями Плесси-Бокажа. Между тем лицо Клод уже просветлело. Она нашла достойный ответ – улыбку. Улыбка разрушила знамение, смутно появившееся на мгновение, черты ее вновь обрели свою мягкость, а глаза – теплоту, и Клод повернулась ко мне с удивленным видом. Наверное, у меня было такое лицо, будто я только что повстречался с привидениями. Должно быть я коснулся дна, потому что вдруг почувствовал, как стремительно поднялся на поверхность. То ли я сейчас нахожусь в воде, которая топит, то ли в воздухе, где можно вытворять что угодно. Долго ли мне еще плавать, летать? Какими бы нереальными ни казались эти гипотезы в маленькой, прокуренной, наполненной ядами машине Элизабет, где витают все наши невысказанные слова, я знаю, что через два месяца мы вновь откроем сезон в Лувесьене, что на улице Сены будут другие приемы, похожие на тот, на котором появилась красавица Карапулос, похожие и непохожие, на которых будут возникать герои одного дня, королевами которых будут молодые незнакомки, герои и королевы, которых я забуду через два года, как забыл жену Карапулоса. Так будет всегда. О, разумеется, это меня уже не так веселит, как раньше. Суставы заржавели, формулировки приелись. Все больше и больше я работаю так же, как занимаюсь любовью: с возросшим умением, но с меньшим аппетитом. Улица Жакоб и улица Сены, объединенные или разъединенные прохладным садом, в котором Жанно будет собирать окурки на следующий день после праздников, – это всего лишь две сцены одного театра, в котором я играю одну и ту же роль.

Голос Элизабет: «Может, вы предпочитаете выйти здесь и пройтись немного пешком? Дождь прекратился. Здесь до вашего бюро всего пять минут. А то мы никогда не вылезем из этого месива».

Я не заметил ни нашей неподвижности, ни тесноты, ни видимого нетерпения Элизабет. Правда, я часто закрываю глаза в машине. «Вы так восстанавливаете силы, патрон», – утешает Жанно. Я неловко целую руку, которая нерешительно тянется ко мне. Кое-как, на ощупь – так как Элизабет даже и не думает мне помочь – открываю дверцу машины (как старики, которые никогда не могут найти ни кнопку, ни ручку, ни понять, о чем фильм…), распрямляюсь, вытаскивая себя из слишком тесной машины, киваю. Маленький «рено» яростно трогается с места, обдавая меня водой. На тротуаре меня ждут, ворча, большие, черные от отвращения собаки.

ФОЛЁЗ

Я часто спрашивал себя, какая это болезнь сушит меня, как желтую траву в жару. Теперь я знаю: презрение. Презрение – вот мое солнце. Оно меня жжет и в то же время дает мне пищу. Я никак не могу отойти от сегодняшней утренней клоунады. Мой гнев и силен, и прекрасен; утихни он, и мне бы его не хватало; я потакаю ему до тех пор, пока он не вознесет свой вызов выше всех этих склоненных затылков, создающих видимость уважения. Уважения? Две сотни пишущих скоморохов воздают последние почести одному из своих собратьев, местному шуту гороховому: тут не перед чем снимать шляпу. Бедный Гандюмас, прозванный Дюмасыном, или еще Дюмазадом, или Явлинским Хвостом, сдох и сгнил лет тридцать тому назад. Он хорошо вляпался во что-то там в самом начале Оккупации (или Освобождения, что в общем один черт), вляпался в какую-то грязную историю и с тех пор тихо обрастал мхом, перебираясь с кресла на банкет, зарабатывая почести и прокручивая комбинации, приветствуемый всеобщим отвращением. Сегодня утром там собрался весь цирк, всем хотелось показать свои лица, припудренные печалью, выставить на обозрение свои спины, охочие до плетей ее величества Преданности. Жаль, что не было никаких плетей. Все надеялись на хихиканье, на всхлипы смеха, на пощечину, а получили только балетные «па» кропил в руках аббатов, товарищей полковника Фабьена. Куда подевались могильщики кармелиток? Куда исчезли расстрельщики великих княгинь? Сегодня утром остатки мелкой французской буржуазии отнесли на кладбище самый типичный пример ушедшего класса: почтенный розовый денежный мешок. Прозаика, отличавшегося бетонным неистовством. Две сотни бескровных весельчаков дрожали от холода, думая о своих гландах. А я, человек, который смеется на кладбищах, я расстегнул воротник, обнажив свою загорелую кожу, и, изнемогая от комфорта, – настолько ненависть согревает, – засунул поглубже руку в карман и попытался доставить себе как можно больше удовольствия в память о славной жизни Дюмазадницы, который слыл тонким специалистом альковных дел. Мои соседки не преминули обнаружить эту мою деятельность и, косясь в мою сторону, стали наблюдать за ней. Положение их голов, склоненных в пародии на траурную сосредоточенность, облегчало им скрытое созерцание моего живота. Они поджидали эрекцию. Как мне хотелось бы, чтобы Леонелли тоже была здесь, дабы я смог во исполнение одной из моих давнишних фантазий вздрючить ее стоя, прижав к какой-нибудь стене, в десяти шагах от выступающих, всю трепещущую от неудержимого прогрессистского энтузиазма. Хотя надо сказать, что несмотря на свои убеждения, Леонелли уже давным-давно не хоронит покойников ниже определенного порога знатности. Гандюмас, этот работяга, был не из ее клуба. Сестра вундеркинда, одна уцелевшая из дуэта Трудных Детей и досыхающая – дряблая кожа, неживой голос в дорогих круизах, Леонелли больше практически не выходит за пределы своего маленького театра бездельников, меломанов и ревматических танцоров. Багамы, фестивали, мотовство, Рио-де-Жанейро, мрачная худоба. А главное, никаких писателей! Эта чистоплотность, если вдуматься, делает ей честь, так же как и ее отсутствие сегодня утром. Все эти места литературной коммерции следует окружать санитарным кордоном – это очаги заразы. Только шлюха моего калибра еще может находить в этом какой-то свой интерес при условии, если удастся вовремя пукнуть. Я не преминул, например, задеть Делькруа после его жалкой тирады. У этого недомерка с покатыми плечами и его тремя листочками в руке был вид важного чиновника, появившегося на коктейле по случаю, проводов коллеги на пенсию. Я бросил ему поверх голов две-три шутки. Он пошел ко мне, расталкивая людей, с благородными словами на устах и со злым лицом. И тут же двинулись ко мне одетые шоферами мордовороты. Интересно, неужели служба порядка Партии выкинет меня с кладбища? К счастью, в это время пронзительно крикнула вдова из-под своей вуали, и смутьянов призвали к порядку. Меня всегда будут спасать женщины. Я пробрался в последний ряд, где нашел д'Антэна, которому рассказал вполголоса пару анекдотов, чтобы разгладить морщины на его красивой академической голове. Д'Антэн вечно разрывается между желанием обращаться со мной как с проходимцем и опасением не поспеть за модой. А разве я не моден? Поэтому он ходит надутый, поглядывая вокруг себя хоть и туманным, но время от времени загорающимся взглядом, пытаясь угодить одновременно всем. «Смейся! – сказал я ему, – имей смелость смеяться! Ты же ведь господин, так же как и я, а эта клоунада делает из тебя дурака. Почему ты соглашаешься играть в ней роль?» Он ответил мне сквозь зубы, искоса, как это делали когда-то второгодники в школе, что я зря лишаю себя удовольствий лицемерия. Ну, знаешь! Он ласкает меня кончиками пальцев, умирая от страха, что я его скомпрометирую. Что ж, он не виноват. Когда-нибудь я заставлю всех тех, кто меня обхаживал, хлопал по спине, говорил ласковые слова, засунуть нос в собственную задницу. Я испытываю снисхождение только к поэтам и к сумасшедшим. Одна моя фраза более весома, чем целый том этого бедного д'Антэна, который почитает себя Писателем с большой буквы только потому, что дамы узнают его в ресторане на следующий день после его появления по ящику.

Это из Бернаноса, великого Бернаноса? Или он цитировал кого-то другого? «Нужна крепкая поясница, чтобы сдвинуть всё это с места…» Великолепное, очень яркое высказывание, и мне страшно обидно, что не я вспомнил его. Оно вертелось во мне, когда под конец церемонии я вышел с кладбища, широко шагая, с таким же чувством избавления, какое испытываешь, когда спускаешь воду. О да, утонченные снобы, именно таковым было испытанное мной чувство: я искал, чем бы мне подтереться. И здесь, надо сказать, выбор очень велик: произведения девяти из десяти здесь присутствующих заслуживают именно такого употребления.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю