355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Бар эскадрильи » Текст книги (страница 24)
Бар эскадрильи
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:17

Текст книги "Бар эскадрильи"


Автор книги: Франсуа Нурисье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)

ЧАСТЬ V. ДЛИННЫЕ ВЕЧЕРНИЕ ТЕНИ

ЖОС ФОРНЕРО

В тот вечер мне стягивала шею веревка. Когда я стоял на ветру рядом с твоей машиной (мне даже в голову не пришло удивиться: значит, у тебя теперь есть машина?), необходимость поговорить с тобой и одновременно невозможность говорить душили меня. В горле пересохло, реальный мир отодвигается, пустеет, замолкает. Я остаюсь один, заточенный в свои непередаваемые образы, такой, каким ты меня там видела, стоящий на ветру, в ночи.

Я покинул «Нормандия на следующий день, рано утром, как я тебе и говорил. У меня был чемодан в багажнике, никто – а кто такой этот «никто»? случается мне спрашивать себя; люди тоже стали расплывчатыми, непроницаемыми, немыми – итак, никто не знал, где я нахожусь. Меня вновь охватила старая страсть катить наудачу. Когда я размышляю о прошлом, о настоящем прошлом, до того, как мне исполнилось тридцать лет, то лучшие воспоминания, самые естественные, это как раз те длительные поездки на автомобиле, для которых хорош был любой предлог, потому что я был всегда один за рулем, с немногими пожитками, с книгами и газетами, лежащими в беспорядке на пассажирском сиденье. Я их закидывал на заднее сиденье, когда брал кого-нибудь, голосующего на дороге. В основном парней, так как я не любил натянутое или кокетливое выражение лица у девиц, когда они видели притормаживающего перед ними одинокого мужчину. Таким способом я объездил всю Францию, один, с не обремененной заботами и мыслями головой. Я был свободен, находясь на пути от одного эпизода моей жизни до другого, был внимателен и покинут. Старая стена? Я двигался вдоль нее до ворот, которые рано или поздно должны были появиться, и если ворота были открыты, я въезжал в них и останавливался только тогда, когда в конце аллеи появлялся дом. Иногда я не останавливался. И тогда случалось что-нибудь одно или другое. Или ничего, смотря по обстоятельствам. Деревни, рощицы, башня, высокие крыши показавшихся вдали домов – все эти приметы, при виде которых любитель чувствует, как бьется сильнее его сердце, заставляли меня сворачивать с дороги, теряться в бесконечных поворотах. Но я не ехал никуда. Я любил случайно возникающие на дороге гостиницы, ресторанчики, где витает тишина, когда туда входишь, мою свободу одинокого мужчины (всегда вызывающую некоторое подозрение), угадываемые отрывки жизни, нетерпение и аппетиты, которые, как путешественнику кажется, он читает на лицах, все эти приоткрытые двери, приоткрытые жизни, склонность к грабежу и побегу.

Ни Сабина, ни Клод никогда не позволяли себе увлечься моими странствиями. Сабина слишком держалась за приличия, а Клод была слишком требовательной. И позже, рядом с ней, я постарел. Когда я их потом возобновлял, эти свои поездки в никуда, они уже не имели для меня прежнего очарования. Вечерами я звонил на улицу Жакоб, на улицу Сены. Отдавать швартовы потеряло всякий смысл.

В первые часы воскресенья, когда в Лизьё я свернул к Фолёзу, к Виру, и катил между белыми цветущими полями, где подремывали рыжие лошадки, я решил, что былая магия вот-вот возродится. Я замечал конные заводы, усадьбы, геометрические линии фахверковых стен между деревьев, и волны зависти накатывали на меня, как когда-то раньше, при мысли об этих прекрасных укромных местах, которые никогда не будут моими, о размеренной здешней жизни. Но сейчас у меня уже не возникало желания, как в те далекие времена, неожиданно повернуть руль, а затем, выскочив из машины, подойти ближе, чтобы рассмотреть дома между деревьями, или остановиться возле лошадей с безумными глазами, чтобы просто положить ладонь, а потом губы на их серо-розовые носы.

Я выбрался опять на большие дороги, на обочинах которых дежурят полицейские. Жара стала давить своей тяжестью, как это бывает иногда летом в центре континентов, вдалеке от моря. Луга во многих местах пожелтели. Все чаще и чаще в живых изгородях и рощицах появлялись рыжие пятна засыхающих деревьев. Иногда можно было увидеть несколько коров, лежащих в скудной тени какого-нибудь вяза, тонкий и опаленный огнем кружевной силуэт которого вырисовывался на фоне неба. А спустя некоторое время я видел уже только их, агонизирующих, почти лишенных листвы, видел только пучки деревьев ржавого цвета, красноватую проказу.

Ближе к Бретани дороги оказались загроможденными отпускниками. Тогда я погрузился в густую вязь того, что было когда-то проселочными дорогами, где теряется ощущение востока и запада, севера и юга, где давно не было войн, где утихают желания. Ты тоже, судя по твоему адресу, должно быть, находишься сейчас в одном из таких тупиков. Бедная Элизабет! Дорога рассеянно следовала за извилинами пейзажа. Опускался вечер. Когда я пересекал деревню, следуя за маленькой желтой колымагой, из тех, что вот уже десять лет добивают местные ухабы, со стены друг за другом соскочили две кошки. Первая ускользнула от желтой колымаги, а вторую та откинула метра на два. Упав на ту же дорогу, она, раздавленная, беспорядочно и ужасно сотрясалась. Все ее конечности дергались в разных направлениях. Я остановился, чувствуя, как к горлу подступает тошнота. Водитель желтой колымаги тоже остановился. Я увидел его силуэт, увидел, как он обернулся, держа руку на спинке сиденья. Потом желтая колымага попятилась, икая, и в два приема, медленно маневрируя, водитель прикончил животное. На шоссе остались только каша из шерсти и внутренностей. После этого машина удалилась своим тряским и спокойным аллюром.

Я собирался остановиться на ночь в первой же гостинице, которая попадется мне на пути. Теперь об этом не могло быть и речи. Я ехал уже несколько часов, наудачу, заботясь только о том, чтобы двигаться в южном направлении. Я настолько устал, и мне так жгло глаза, что должен был бы клевать носом. Вместо этого я был необычайно внимателен. Ночь кишела влюбленными собаками, кошками в любовной истоме, загипнотизированными светом фар кроликами, чьи то красные, то золотистые глаза блестели на обочине. Некоторые отскакивали в траву, другие кидались на дорогу. Немного не доезжая Брессюира я заметил большого спаниэля, лежащего на боку перед фермой. Он казался спящим, но, приглядевшись, я понял, что его тощие бока опали и выглядят худыми, как у скелета. В Рюффеке – снова кошка, уже раздавленная, объехать которую у меня не было времени, и машину дважды слегка, почти незаметно тряхнуло, распластав ее еще больше. Я проехал еще несколько километров, потом наконец остановился на краю дороги и заснул, съежившись на сиденьи. Во сне бойня, разумеется, продолжалась.

Я проснулся с ощущением, что от всей этой крови меня мутит. Был туманный рассвет. У меня возникло искушение дождаться подобающего часа и позвонить тебе. Но что бы я тебе сказал? Что вязы больны? Что в вони выхлопных газов и слепящих фар ночью на обочинах дорог агонизируют в предсмертных судорогах тысячи животных? Та же самая тяжесть на душе, которая помешала мне тридцать часов назад с тобой поговорить, на этот раз не позволила мне позвать тебя на помощь. То, что я должен был прокричать, не может быть услышано в двадцать лет. Приходит день, раньше или позже, когда очевидность и вездесущность страдания и смерти покрывают как вуалью внешний облик этого мира. И становятся его реальностью. Не знаю, в какой момент это знание переходит из стадии абстрактной болтовни в боль живой раны. Но раз испытав эту боль, избавиться от нее уже нельзя. Ты помнишь, три года назад, похороны Гандюмаса? И наше возвращение? Я словно вижу тебя на кладбище, в сторонке, с несчастным личиком и одетую, как цыганка? Так вот, тогда, несмотря на болезнь, которая угрожала Клод, несмотря на мои визиты к Антуану, в конце которых, в последнее воскресенье, его тело предстало передо мной угловатой грудой какого-то вещества, такой же грудой, как та большая рыжая собака, замеченная мной ночью, – несмотря на все эти знаки, я тогда еще не вошел под сень смерти. Те похороны были всего лишь тягостным эпизодом в моем времяпрепровождении на той неделе, и я запретил Клод меня туда сопровождать из страха, что она простудится. Я был тогда на высоте и не боялся смотреть в зеркало. Теперь же зеркала пусты.

С тобой я стараюсь выражаться просто, без излишней патетики и чрезмерной снисходительности. Старый неразговорчивый человек в сером «пежо» и с легким чемоданом. Вокруг меня Франция кружится в летнем вальсе, загорелые тела, мужчины в шортах, парни и девушки с синяками под глазами. Впечатление, как во время исхода или после поражения. Иногда какая-нибудь автокатастрофа порождает где-нибудь у перекрестка нечто похожее на бойню. По обочинам дорог трусят брошенные собаки, высунув язык и поворачиваясь с недоверчивым взглядом на шум приближающихся машин, пока какая-нибудь не собьет их и они не сдохнут в агонии. Как мне все это высказать тебе по-другому? Ветер носит по полям выброшенные там белые и голубые пластиковые пакеты. Яды, содержавшиеся в них, распространяют над бороздами запах химии и страха. Нет, я вовсе не помешался на защите лесных мышей, не стал одним из тех христовых мечтателей, которые на базарах, сидя на корточках, среди плевков, торгуют рахитичным козьим сыром. Просто я тебе показываю картину мира.

Меня тянет сказать тебе, хотя формула эта может показаться пустой и легковесной: Клод была права, уйдя из этого мира. Но, конечно же, она не ушла. Мерзкая манера выражаться, ложная деликатность – это как, убивая животное, говорят, что его усыпляют. Смерть – это не поэтическое путешествие, не безмятежное забытье. Это отвратительная механика сосудов, которые разрываются, и она повергла Клод на эти две минуты в ужас такой силы, что я застыл парализованный, не в силах преодолеть разделявшие нас три метра, в то время как она падала. Она бы даже не увидела меня, если бы я и бросился к ней с протянутыми руками. Ее глаза, я надеюсь, уже ничего не видели. В считанные секунды они стали стеклянными.

Если у меня и появилось искушение подумать, что «она была права, уйдя из этого мира», то это из-за этих мелких, незначительных эпизодов, единственных, к которым я остаюсь чувствительным: смерть животного, белые и голубые полиэтиленовые пакеты, летающие над сельской местностью, словно перекати-поле в вестернах, которые ветер гоняет по пустым улицам, где готовится преступление. Никогда я не смогу подобрать всех брошенных собак. Никогда я не смогу вылечить всех хромых и раздавленных. И ни один пейзаж не будет в моих глазах чистым от этих нетленных мешков, от высохших деревьев. Зачем же тогда продолжать жить, отводя глаза от того, что мешает жить? Возможно, Клод подошла к тому рубежу, после которого бремя стало слишком тяжелым?

После смерти своей жены Элен Поль Моран, будучи восьмидесятичетырехлетним стариком, спрашивал: «Что я еще здесь делаю?» Он сохранил свой удивленный, лукавый и критический вид. По-прежнему пускался в неожиданные и бесполезные путешествия. Но пружина была уже сломана. И в последний раз, когда он обедал на улице Сены, я обнаружил его в глубине дивана в библиотеке. За весь вечер он ни разу не улыбнулся. Он спрашивал меня, не видя меня: «Когда же она придет? Мне уже не терпится…»

За три дня я достиг пейзажей, к которым меня тянуло необъяснимое мне самому желание. Воздух, дрожащий от жары, насколько хватает глаз над лангедокским виноградником. Островки просторных тенистых домов с красными крышами, потонувших в шелестящей зелени и стрекоте цикад. Полуденная ярость света, вертикально льющегося сверху на Воклюз и на предгорья Альп. Каменистая пустыня Валансоля с островками лаванды, над которой гудят пчелы и порхают белые бабочки.

Это тоже, я согласен, картина мира. Здесь у нас повсюду были друзья, мы жили в этих домах, купались, допоздна засиживались за бутылкой чего-нибудь крепкого, смаковали счастье чувствовать себя вечными и быть любимыми. Однако я сделал все необходимые крюки, чтобы избежать дома, пути, воспоминания, все, что напоминало мне о наших былых привычках, рынок в Апте и в Иль-сюр-Сорге, и в Карпантре. Я узнавал ворота, начала посыпанных гравием дорожек, названия домов, высеченные на специально установленных камнях. Все эти люди, все, кто жил в конце этих путей, дорог и дорожек, люди, чьи привычки я хорошо знал, хорошо знал их манеру говорить, их категоричные суждения, их тщеславие, их манеру смеяться – все эти люди меня предали.

Знаешь, сколько писем я получил, когда газеты сообщили о моем изгнании из ЖФФ? Семь. Ровно семь. А сколько позвонили? Пять. Двенадцать мужчин и женщин, чьи судьбы, интересы, успех были связаны со мной, направили мне знаки своей дружбы. Когда умерла Клод, я получил четыреста писем. Моя секретарша сказала мне об этом позже. Она целую неделю рассовывала открытки по конвертам. Отпечатанные открытки. Моего мнения не спрашивали. Я тогда, как ты знаешь, был занят тем, что накачивался белым вином в Энгадине. Двенадцать верных друзей. А кто Иуда? Другие, где они были, другие? Риго, который совсем недавно не утаивал от меня ни единой детали из своих мертворожденных проектов; Греноль, который звонил мне с разговором на час всякий раз, когда собирался выйти из коммунистической партии (а уж каким прилежным корреспондентом он был); д'Антэн, Руэрга, твой Блонде, твой Шварц, красавица Варушинян, ужасная Лаватель, вдовы, наследники, литературные агенты, переводчики, не считая всех тех, кто ничем не был мне обязан, но кому одно дружеское слово ничего бы не стоило…

Куда они все подевались? Я могу понять страх, суеверие, трусость; я понимаю, когда переходят на другую сторону тротуара, лишь бы не задеть рукой восковой призрак, приближающийся мелкими шажками и подлежащий ликвидации через две недели «в результате тяжелой продолжительной болезни», – но я! Несколько преждевременная пенсия, промах, за который пришлось дорого заплатить, – все это не превратило меня в заразного больного. А люди моего круга, мои коллеги, мои конкуренты, мои ночные компаньоны во Франкфурте, высокопоставленные господа и дамы, за которых всю работу делает целый секретариат, отмечает некрологи в печати, дает знать о «наградах и назначениях» – почему они-то промолчали? Абсолютная неблагодарность; абсолютное безразличие: таково правило? Или же я настолько сгнил, что даже память людская меня уже отторгла и мое кораблекрушение даже не замутило воды?

Вот уже четыре месяца я нахожусь в состоянии удивления и расслабленности, как человек, оказавшийся за дверью и услышавший, что его друзья о нем сказали. Истину! Как я всегда заботился о том, чтобы она меня миновала… И вот сегодня я погрузился в нее с головой; какая-то сила давит мне на голову и удерживает меня на дне, чтобы я дышал лишь горьким и липким ядом правды. Малышка Жозе-Кло спит с человеком, из-за которого я все потерял. Мои друзья, воспользовавшись летними отпусками как предлогом, «оставили меня наедине с моим горем». Может быть, они хоть в сентябре дадут о себе знать. «С кем же его посадить?»… Именно так говорят – именно так я сам долго говорил: посадим Икса и Игрека в общей группе гостей, и всегда, за этими заботами о списке, размещении, совмещении угадывается расчет, угадывается настолько долгая привычка к парижской стратегии, что редко какой обед не оказывается в какой-то мере полезным. Но для кого, для чего я буду теперь полезен? Забракованный, сданный в архив человек, который не располагает больше ни одной из блестящих или скрытых возможностей, которые дарует нам время, оказывается в обществе почти таким же лишним, как в прошлом веке какой-нибудь разорившийся банкрот. Он не должен говорить слишком громко. Он стал как бы часовщиком без часов. Моряком, севшим на мель. Счастье еще, что его не оставили пузом кверху гнить на солнце, что ему подают знак, что ему на один вечер дают почувствовать иллюзию прилива. Пусть только он не просит слишком многого. Пусть его телефонные звонки не будут слишком частыми, а его разговоры слишком долгими. Если он и располагает еще каким-то кредитом, пусть щедро использует его на благо рыбешек помоложе. Пусть расточает похвалы, если кого-то интересует его мнение, распространяет информацию, пробавляется злословием. Пусть не слишком-то вспоминает о прошлом окружающих людей: каждое поколение почитает своих идолов и не стремится знать, что они начинали с мошенничества. Память не является социальной добродетелью. Если за молодыми честолюбцами признается какое-то право вскрывать шкафы со старыми разлагающимися трупами, то от проживших жизнь мудрецов подобных взломов никто не ждет. Пусть они сидят себе под липой и молча кивают головой. Молча! А этот Боржет, как оказалось, талантливый малый, потому что уже стал миллионером, и любовником моей падчерицы, и человеком, о котором говорят.

Увы, у меня нет никакой злости. На канате злость завязывает крупные узлы и помогает карабкаться вверх. А вот я не нахожу в себе никакой злости. Я заставляю себя подводить итоги, но бывшее мое общество отсутствует во мне еще в большей степени, чем я отсутствую в нем. Даже презрение, которое должно было бы переполнять меня до краев, не отвечает почти ни одной из моих потребностей. Меня понемногу поглощает вселенская печаль. При каждых новых останках на обочине дороги я чувствую лишь смиренное, почти сладостное отвращение. Отныне я знаю бесцветный сладковатый запах смерти: он изолирует меньше, чем ощущение небытия, которое помогает не вдыхать его.

Ты же знаешь, что весной я часто наносил визиты твоей матери на улицу Ломон, которая отнюдь не принадлежит к разряду дам, с которыми я привык общаться. Я начал ее уважать и любить. Почему? Потому что из всех моих знакомых она наименее декорирована: ее дом некрасив; ее речь не приукрашена; ей не приходит в голову скрывать свои чувства. Я говорю ей правду, не стесняясь и не опасаясь смутить ее. И при этом правда, которую я говорю ей, – это совсем не та правда, которую я стараюсь выразить, разговаривая с тобой. Суровость красавицы Жизели делает невозможной некоторую словесную небрежность, которую я позволяю себе в беседах с тобой. «И долго еще вы будете волноваться из-за всех этих сволочей?» – спросила она меня. Этим все было сказано.

От Сета до Бокера, от Тараскона до Драгиньяна в течение десяти дней я прочесывал эту старую землю, на которой лето рассеивает свою паршу. Гостиницы переполнены. Я нахожу лишь случайные комнаты в частных домах, где-нибудь на отшибе или по страшно высоким ценам. (На такие меня еще недолго хватит.) В Вальдигьере, в доме, который на протяжении длительного времени принадлежал Гевенешу и который он продал, устроили гостиницу, «крепость-отель», как они это называют, который должен более или менее походить на твой замок: люди кино (походить на которых очень хочется телевизионщикам) просто без ума от галерей с бойницами и фальшивых семейных портретов. Едва заметив благородные стены, я приготовился было, как обычно, развернуться, как вдруг обратил внимание на надпись в форме экю, висевшую над входом. Я приблизился. Под каменными деревьями были припаркованы многочисленные машины. Да, осталась «одна квартира», и меня провели до комнаты в староиндийском стиле, перенасыщенной гипсовыми украшениями, где мы с Клод спали десять лет тому назад… Я опешил, неспособный даже поднять свою сумку, пробормотать извинения и сбежать. Горничная захлопнула дверь, оставив меня в комнате совершенно ошеломленным. Это была девчонка с лицом мышки, которую, как мне показалось, я узнал: одна из тех едва одетых смуглянок, которые в те времена дразнили мальчишек, крича под окнами дома к полному отчаянию Гевенеша, не выносившего этих криков.

За исключением нескольких деталей, в которых чувствовалась гостиница, например, телефон цвета мандарина, стоявший на столике в изголовье, со времени Гевенеша ничего не изменилось. Моя беспощадная память узнавала все: посредственную мебель, всю эту обстановку, приобретенную то ли у кого-то в семьях, то ли на барахолке, довольно безобразные восточные ковры.

И то, что было очаровательным, когда Ян и Ио сражались с этим домом, слишком тяжелым для них, теперь источало грусть. Я открыл окно с дырявой противомоскитной сеткой; наклонясь, я мог видеть теннисный корт, голубой бассейн, фотографировавшихся дам.

А спускаясь обедать (я едва узнал своды бывшей кухни и примыкавшего к ней подвала), я встретил Пятницу. Вот история и портрет, предназначенные для того, чтобы мне были прощены мои стенания, излитые выше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю