355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Франсуа Нурисье » Бар эскадрильи » Текст книги (страница 1)
Бар эскадрильи
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:17

Текст книги "Бар эскадрильи"


Автор книги: Франсуа Нурисье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)

Франсуа Нурисье
Бар эскадрильи

Памяти Франсуа-Режиса Бастида



А если он уходит из мира, то кто уходит от него.

Ларошфуко. Портрет кардинала де Реца


Они не любят друг друга, они не ненавидят друг друга. Они просто находятся на земле в одну и ту же эпоху, вот и все.

Жан Жионо. Сердца, страсти, характер

ЧАСТЬ I. В БАРЕ ЭСКАДРИЛЬИ

ЖОС ФОРНЕРО

Меня интересуют покойники только моего возраста. Я их изучаю, всматриваюсь в из лица, в их застигнутые смертью лица. На сентиментальное хныканье времени у меня не остается. Я исследую, оцениваю, сравниваю, разоблачаю постановочные хитрости и трюки. Мертвецов ведь тоже вовлекают в комедию лжи – их драпируют. К примеру, настоящий их цвет колеблется между зеленым и желтым. Их ткани еще мягки и податливы, они шевелятся, оказываясь во власти мимолетных спазмов, каких-то едва заметных подергиваний и проседаний, особенно когда внутри них лопаются крошечные пузырьки с характерным запахом. Общепринятое мнение о трупном окоченении несколько облагораживает покойников, но правда более жестока: телесная оболочка является всего лишь бурдюком, откуда выходит воздух, иногда что-нибудь еще, и нетрудно догадаться, что внутри разложение продолжается, освобождая все новые и новые емкости.

Кладбище, еще не заполненное, располагалось на склоне. Стена из известняка, очерчивая границу новой территории, вселяла в чувствительные сердца тоску по старинным, тесно прижатым друг к другу, покрытым мхом могилам, которые придают старым кладбищам вид дворцовых парков, а жилищам покойников – величие. Кстати о покойниках. Давайте поговорим о них.

Бедняга Гандюмас. Голова, уменьшившаяся вполовину от былого объема, должно быть, порядочно поварилась в котле у индейцев. Ее объем? Мясо, или так называемая плоть, – это еще одна ложь. Оно обволакивает лицо иллюзиями. Всего лишь придает ему красоту и больше ничего – это декорация, нечто вроде архитектурных изысков. Только кость говорит правду, острая и не слишком громоздкая. Покойники – это птицы, выпавшие из гнезда. Ветер еще ерошит им перья, но в них уже происходит ферментация, они портятся, после чего в конце концов начнут высыхать.

В последнее время сквозь знакомый облик Гандюмаса все больше и больше проступала птица. Костюм висел на его похудевшем теле, расстегнутый ворот рубашки топорщился, как у нищего, одетого от чьих-то щедрот.

Я был у него в больнице, после второй операции. Он лежал голый под простыней, в насыщенной влажными испарениями комнате, и даже казался помолодевшим из-за еще загорелой после лета кожи. Выпятив свою птичью, как у Пруста, грудную клетку, он показал мне опоясывающий все тело шрам. «Разрезать надвое», как говорил в своих защитных речах один адвокат, дабы вызвать у присяжных заседателей отвращение к гильотине.

Именно его голос по телефону сообщил мне о смерти. Сама смерть говорила его устами. Повесив трубку, я позвонил Профессору:

– Ты видел Антуана?

– В больнице, как и ты, три дня назад.

– Ну и?

– Чего ну и? Ты сам понимаешь, старик. Плакать мы не станем. Мы ведь уже в том возрасте, когда не плачут, а просто идут в бар эскадрильи, чтобы открыть там бутылку и помолчать. От оставшихся в живых только это и требуется – постараться выстоять. Это все, что ты хотел мне сказать?

Профессору хладнокровия не занимать. Антуан – второй из семи друзей – сами себя они называли Плеядой, или еще Семью самураями, – которого он хоронит за последние три года, по его грубым подсчетам. Бедный септет, превратившийся в квинтет. Хотя и в таком составе тоже можно исполнять неплохую музыку. Иногда, во время наших ежемесячных обедов, мы спрашиваем себя, не поизносилась ли за двадцать лет приятельских попоек и излишеств за столом наша дружба и стоит ли вообще так упорствовать, пытаясь продлить молодость? Мы уже все вышли в люди, стали начальниками, кто помельче, кто покрупней, даже почти разбогатели! Ну и что из этого? Когда Марк неделю спустя после своего шестидесятилетия пустил себе пулю в рот, мы подумали, что это наши потяжелевшие животы и наши седые волосы вводят в заблуждение. Убивать себя, потому что жизнь дурно пахнет, могут только подростки. Хотя нужно сказать, что Марк был наименее удачливым из нас, наименее обеспеченным. Юная плоть, за которой он охотился субботними вечерами в районе Рошешуара, помогла ему сохраниться молодым. Он не утратил способности разочаровываться. Любил пострелять в тире где-нибудь на ярмарке или поиграть в электрический бильярд: последний театр его судьбы…

В больнице загорелая кожа Антуана, его свежий, чувственно-припухший шрам вызывали эротические ассоциации. Вообще Антуана, в его фланелевом в полоску костюме, с тяжелыми ботинками из толстой кожи на ногах, с его лицом окопника первой мировой, трудно было представить себе в постели с женщиной. Он утверждал, что любит девиц с налетом вульгарности, что-то вроде Золотой Каски из знаменитого фильма, и будто бы вылавливает он их на берегах Марны. Однако мужчины, перешагнувшие полувековой рубеж, не склонны верить в любовные удачи своих друзей. И вот когда я, придя к Антуану, сидел в тот воскресный день в душной больничной палате, мне как-то сразу все стало ясно. Я представил себе, как вот эта изуродованная, ущербная плоть занимается любовью. Та же обескураживающая непристойность, то же тело – в удовольствиях и в страданиях.

В другой палате той же самой больницы, куда его поспешно доставили три недели спустя, он был неузнаваем: студенистый взгляд, невнятная речь. Дрожащей рукой он снова и снова предпринимал попытки съесть свой йогурт, каждый глоток которого причинял ему боль. Мне он уже даже не отвечал, а если отвечал, то односложно, сосредоточив все свои усилия на том, чтобы донести до губ ложку, а потом проглотить ее содержание. Я сидел между кроватью и окном. И этот день тоже был воскресным. В воскресенье легче припарковать машину: так что в этот день больные получают хорошую порцию любви. Дети, которым с умирающими было скучно, норовили выскользнуть в коридор. По подбородку у Антуана текла небольшая струйка йогурта. «Покойник за едой», – подумалось мне. В палату вошла сестра. Она сделала указательным пальцем знак, которым во времена моего детства сопровождалось внушение: «Умираешь ты или нет, папаша, но порцию свою надо доесть, а потом надо облизать ложку». Только мое присутствие, я в этом уверен, помешало ей открыть рот: один этот жест – воздетый вверх указательный палец – и сердитый взгляд. Я мысленно увидел Антуана во Флоренции, в Истамбуле, в Праге – везде, где мы оказывались вместе и где он никогда не мог устоять перед соблазном произнести блестящую речь. Я всегда спрашивал себя: «Интересно, он готовит их заранее?» Нет, Антуан импровизировал. Слова приходили ему на ум в несметном количестве, саркастические, ученые, и он в упоении выстреливал ими. Сестра вышла, состроив огорченную мину и шипя сквозь зубы: «Тсс, тсс…»

Накануне мне позвонила Элеонора: «Ты просто не представляешь себе, каким он стал капризным. Ты же знаешь, какой он гурман! Так вот: он отказался от крошечного фрикандо, которое я ему приготовила… А позавчера – от куропатки с капустой…»

Антуан закрыл глаза, и я увидел, как дернулся его кадык. Потом шея успокоилась и на торсе, откуда соскользнула простыня, отчетливо проступали все ребра и грудная кость. Оттуда, где я сидел, шрам, голубой, теперь уже совсем тонкий, был едва заметен. Время шло. Я задерживал дыхание. Жизнь могла с минуты на минуту покинуть это истерзанное тело. Какое-то мгновение я этого желал так сильно, что даже встал со стула, подошел к Антуану, наклонился к нему, несмотря на отвращение, которое щекотало мне ноздри. Он кашлянул, приоткрыл мутные глаза, подернутые молочной голубизной, которая появляется у старых собак, когда они начинают натыкаться на мебель. Из его уст выпадали бессвязные, плохо артикулируемые слова: «политика», «умение», «успокоенье». Положив руку на ту его ладонь, жилистую и холодную, которая была ближе ко мне, я затем отстранился, стараясь сделать это как можно тише. Притворив дверь, я сделал еще один жест, чтобы избавиться от сомнений: взглянул в окошко на уровне лица, позволявшее из коридора наблюдать за больными. Антуан повернулся ко мне, его взгляд снова потемнел. Видел ли он меня? Или глядел на какое-нибудь отражение в стекле? Мне показалось, что из своего молчания, из своей неподвижности он взывал ко мне, как взывает к нам, словно умоляя, животное перед смертью. Животных хотя бы гладят. Я отпрянул от окошка и, почувствовав облегчение, быстро зашагал прочь.

ЯН ГЕВЕНЕШ

Похороны Гандюмаса состоялись всего за неделю до того дня, когда ему исполнился бы семьдесят один год. Он выглядел на десять лет моложе при жизни и на двадцать лет старше в гробу. Гандюмас лукавил, утверждая, что по гороскопу он овен. Это смещение дня рождения на одну неделю было нужно ему, чтобы отвести от себя подозрения в присущей рыбам изворотливости. Рога вместо плавников – у каждого своя гордость. Символ стоил подтасовки в гражданском состоянии. Шабей проверил. Он знает о Гандюмасе все. Вот уже тридцать лет он не спускает с него глаз, следит за ним, как охотник через оптический прицел за дичью, и посмеивается. Он ни разу не нажал на курок. Не его стиль. Мне всегда казалось, что он мог бы разнести Гандюмаса в клочья, произнеся всего каких-нибудь десять слов, убить его одним-единственным воспоминанием. Но он молчал. Он предпочитал видеть, как при встрече, то тут, то там, во взгляде того мелькало паническое выражение, и наслаждаться этим. Гандюмас тоже, насколько мне известно, не написал ни слова против Шабея. Правда, иногда в разговоре он кое-что позволял себе, но насколько же осторожно! «Великолепный стилист…» Тра-та-та. Они всегда усматривают в нас стиль, эти надутые индюки. Надо сказать, у них самих со стилем не все обстоит благополучно. Артистическая внешность и витиеватая речь Гандюмаса отдавали провинцией. Этот его шейный платок и пиджаки из ткани «пепита». Завсегдатаи ресторана «Сирано» так Гандюмаса и прозвали «Пепитой» – из-за этих его сногсшибательных пиджаков в крапинку.

Какую же, интересно, он хранил тайну? Она разве что угадывалась, она парила над обдуваемыми ветром могилами, сохранялась в памяти пятнадцати-двадцати человек, заглушаемая почтительным безмолвием, спрятанная в противоречиях, которые внезапно обнажает смерть. Откуда-то возникает семья, вновь появляются друзья, забытые или покинутые, влекомые желанием получить неведомо какое прощение или в чем-то отыграться. Труп можно целовать, он не кусается.

Три продрогших в своем безукоризненном облачении академика наводили на мысль о регалиях, которыми Гандюмас внешне вроде бы пренебрегал. Вот только предлагали ли их ему когда-нибудь? Представители многочисленных ассоциаций и союзов, в которых он состоял, снедаемые желанием взять слово, выглядели примерным собранием всех химер, о которых только могут грезить литераторы во всех их обличиях. Давным-давно утратившие творческий порыв корыстолюбцы, завсегдатаи семинаров, лишенные свежих идей лекторы, записные поборники прав человека, хвалители Социалистической партии – все они стояли с бледными от холода и страха лицами, притаптывая твердую землю и стараясь протиснуться в первый ряд, где манипулировали своей аппаратурой несколько фотографов. Самая плотная и самая приличная с виду группа – густые волосы, темные галстуки, – делегированная компартией, держалась крепко спаянной когортой, несмотря на вроде бы неподходящее для этого место. Перед домом Гандюмаса и на кладбище их черные «ситроены» изобразили некое подобие церемонии на министерском уровне, благодушно оркестрованной полицейскими из управляемого социалистами и коммунистами муниципалитета. Мэр превзошел самого себя, держа ненужную бумажку в руке и выступая с затуманенным, но насмешливым взглядом перед тенорами из ЦК партии и «Юманите». Академики поднимали брови: куда это они попали? Похороны без священника, глухое предместье, какая-то дама, называющая себя президентом общества дружбы «Франция – Молдавия», – все это еще куда ни шло. Но это военизированное подразделение, эти похороны, смахивающие на собрание партийной ячейки, это демонстративное изъявление чувств к усопшему: похоже, он при жизни хорошо им послужил! Подписывал, наверное, всякие их манифесты, воззвания, обличал «недопустимые вмешательства», осуждал «пентагоновских ястребов», «атлантическое прислужничество», мятежников, фашистов, Риджуэя-чуму и ракеты, чтобы заслужить после смерти такие вот парадные почести. Теперь можно было, не боясь, компрометировать Гандюмаса – он свое отслужил. Подводная лодка всплыла на поверхность, как всплывает брюхом кверху уносимая волной мертвая рыба.

Греноль, Делькруа, Жерлье, Риго – в костюмах, чин чином и с подобающими носителям благородных идей физиономиями, энергичные, печальные, добродушные – один за другим – трясут мне руку. Коммунисты обожают своих противников. Они нещадно и постоянно – за исключением кратких эпизодов всеобщего примирения – лупцуют собратьев по вере в прогресс, но с уважением и ласковой снисходительностью относятся к закоренелым негодяям вроде меня. Я возвращаю им их доброту в десятикратном размере, после чего мы застываем на минуту в приличествующей оплакиванию покойника позе, с нежным взором и головой, занятой холодным расчетом. Я знаю, что они знают, что я знаю, и так далее… Мэр между тем говорит о «нектаре человеческой нежности». Разумеется! Ветер, дующий в спину, треплет нам волосы, смахивает их на лоб. Только один деятель культуры, бывший студент Национальной школы администрации, упорно пытался пригладить волосы рукой. У Элеоноры, спрятавшейся под темной вуалью, видны были только сотрясаемые рыданьями плечи. Усатый, повелительный Руэрга, свирепо посматривавший вокруг, выделялся в толпе благодаря своей огромной, мешковато завернутой в шерстяной плащ фигуре и благодаря очевидности своей скорби. Его серые глаза буквально испепеляли всякого, кто страдал меньше, чем он. Я старался не привлекать к себе внимания. По крайней мере половине из присутствовавших там людей я не подал бы руку. Друзья, в отличие от представителей компартии, обнаружили гораздо меньшую сплоченность. Шабей «предпочел воздержаться от присутствия», но д'Антэн пришел, равно как и Мюллер. Одежда их, вполне отвечающая обстоятельствам, выглядела более буколической, чем у академиков: в своих твидовых пиджаках и тирольских шляпах они походили на охотников, оплакивающих убитого кролика.

И перед домом, и на кладбище многие шмыгали носом. Гандюмаса любили. Его похожая на собачью голова, его клетчатые рубашки, его горлопанство, его шкодливая проза, его хмельное ухарство составляли часть нашего пейзажа. Я всматривался в лица всех этих явившихся по долгу благовидности людей, пытаясь прочитать на них что-нибудь еще искреннее, помимо ощущений холода и страха. Две дочери Гандюмаса («Мамаменька» и «Псюпсю», как он их называл) поддерживали с двух сторон Элеонору. Слезы и искаженные рты сделали их, наконец, похожими друг на друга. Первая двенадцать лет играла субреток в «Комеди Франсез», а вторая продавала по воскресеньям у метро красную прессу. По заслугам, стало быть, и служба. Форнеро, не по погоде легко одетый, сжимал челюсти, чтобы не стучать зубами. Та же костистая голова, то же бескровное лицо, что и на похоронах Марка, в семьдесят девятом, когда мать того разрыдалась у свежевыкопанной могилы. Антуан, Марк – ему приходится предавать земле друзей, с которыми он был связан тридцать лет. Мюллер еще совсем недавно тоже принадлежал к их компании. Не знаю, почему они все от него отдалились. Какие-нибудь ссоры за коньяком, скорее всего. Франкмасонство дружбы зарождается в упоении юных честолюбивых помыслов и омрачается в озлоблении соперничества. Профессор тоже не преминул прийти. Ему удалось ловко укрыться от ветра за памятником погибшим («Благодарный Плесси-Бокаж своим детям»). Он тоже был одним из семи основателей альянса и, по слухам, даже был обязан ему своей орденской ленточкой и кафедрой. Вот так: в мечтах – вроде бы свора волков, а все кончается синдикатом взаимопомощи.

Когда все, кто имел охоту, высказались, присутствовавшие образовали в центральной аллее кладбища оцепенелый от холода хвост, в конец которого распорядитель церемонии поместил семейство Гандюмаса. Люди жались друг к другу, чтобы согреться. Или чтобы преградить путь ловкачам, готовым перешагивать через могилы. Скучившиеся у ворот и нетерпеливо поглядывавшие по сторонам шоферы пришли в движение, приблизились к могиле, пряча в кулаке сигареты. Гандюмаса опустили на двух веревках, положив на крышку гроба фуражку сержанта военно-воздушных сил, которую он носил в сороковом набекрень, как заправский летчик, и которая обеспечила ему такой успех в амурных делах, что и тридцать лет спустя он вспоминал об этом с восторгом. Элеонора подняла вуаль. Ее крупное изнуренное лицо в черном обрамлении на солнце казалось еще более белым, чем обычно. Люди подходили с рассчитанной медлительностью, которая только усиливала напор сзади. Какая-то женщина разговорилась с дочерьми Гандюмаса, словно ей одной хотелось с ними полобызаться; слезы с удвоенной силой хлынули по темно-красным щекам субретки и активистки. Вся сцена, казавшаяся расплывчатой, нечеткой, вдруг обрела какой-то драматизм. Было такое ощущение, будто медлительная дама не может вырваться из объятий, в которые она сама заключила Элеонору. В этот момент Форнеро подхватил ее, увлекая твердой рукой к воротам, за которыми слышались голоса, чей-то смех, хлопанье автомобильных дверец. У меня появилось было желание пойти за ними – не из-за медлительной женщины, чья плаксивая инертность скорее отпугнула бы меня, а от удивления, так как я поймал себя на мысли, что в поведении Форнеро есть что-то от ожившей мечты, какое-то упрямство отшельника, не вязавшееся с умозрительным представлением о нем. Впрочем, я не стал ускорять шаг, не стал их обгонять. Тем временем Форнеро попрощался с медлительной женщиной и быстрым шагом направился к воротам. Нужно было поздороваться с ним? Меня страшно интересует то – может быть, этого требует моя профессия, – что удается прочесть на лицах в драматические моменты жизни: женщины в конце беременности, когда у них огромные глаза и худые щеки; небольшие толпы на похоронах, плотные и одновременно ломкие, когда любая поза, любой взгляд таят в себе целый рассказ. Или еще, например, мне всегда было интересно наблюдать, как верующие, причастившись, отходят от алтаря с пятном вечного блаженства на лице, настолько преображающим их черты, что никогда невозможно понять: то ли их сжатые губы и опущенные веки означают растворение христианина в Боге, то ли это просто облатка приклеилась к небу, откуда ее пытаются оторвать языком. У Форнеро было именно такое лицо. Почему он жил один? Рассказывали разное. Его ждала за оградой какая-то женщина, тоже вышедшая с кладбища. Молодая или не очень? Вроде бы у нее были густые, непослушные волосы и большая серая шаль, скорее всего, чтобы прикрыть слишком яркие одежды. Мужчины такого возраста в нашей среде нередко заводят себе пассий с какой-то цыганской или арабской внешностью. Теперь я вспоминаю: я видел ее на кладбище, видел, как она проскользнула по ветру между надгробиями с надписями про вечную скорбь. Она специально сделала крюк, чтобы обойти стороной семейство Гандюмасов и уйти, не выразив соболезнований. В общем, так мне представляется… Кажется, у нее крупные губы с выражением пресыщенности или пренебрежения? Еще я вижу, как она открывает перед Форнеро дверцу маленькой машины, словно он старик, а она – его шофер. И в этот момент опять пошел дождь.

ЖОС ФОРНЕРО

Потом все стало разворачиваться в ускоренном темпе. Пейзаж, очистившийся было благодаря ветру, в одно мгновение затянулся дымкой дождя. Люди устремились в разные стороны, без лобызаний и рукопожатий. Женщины начали поднимать воротники, прикрывать волосы платками, завязывая их по-крестьянски, отчего сразу вдруг переносишься в Россию, в царство разбитых грязных дорог с растекающимися глиной и черноземом, где хорошо растут конические кипарисоподобные ели и кишат черви. Какая-то легкомысленная девица поскользнулась, едва не упала на искусственные цветы и, подавив смешок, схватилась за руку какого-то типа, стоявшего рядом. Видно было, как в небе над Плесси-Бокаж летают стервятники. И слышно было, как воют волки. Быстро плыли низкие облака, норовившие зацепиться за деревья, за колокольню. Элизабет повисла у меня на руке и потащила меня вперед. Мне нравится ее маленькая лапка, нетерпеливая, горячая, жадно вцепившаяся в рукав моего пальто. Она обернулась и посмотрела на меня своими обеспокоенными глазами. «Покойник лежит в своей яме, – мысленно говорю я ей. – А я еще живой…»

– Вы с кем сюда приехали? Вы ведь, естественно, здесь без машины…

Она втолкнула меня в свою машину – в свою ли? должно быть, ей ее кто-нибудь одолжил – и захлопнула дверцу так быстро, что у меня перед глазами лишь на секунду мелькнула ее снисходительная улыбка, ее насмешливые губы. Оказавшись на сидении, я весь сжался и глубоко вздохнул. В машине, пропахшей окурками, меня ждал холод, от которого в голову полезли какие-то гнетущие неповоротливые мысли. Я закрыл глаза и вздрогнул. Снова хлопнула дверца, впустив внутрь новую порцию влажного воздуха, коротко щелкнула зажигалка, запахло жженым сахаром – ритуал, сопровождающий начало движения. Я открыл глаза и обнаружил сидящую сзади меня молодую особу с испытующим выражением.

– Вы знакомы с Люс?..

Нет, острый подбородок Люс, выглядывающий из-под твидового колокола, который закрывал добрую половину красивого, худого лица, мне был незнаком. Я двинул вбок шеей и скривился: кладбища позволяют обходиться без слов. До нас доносились крики и шум автомобилей. А у нас перед глазами известный телевизионный комик, размахивая руками, изображал регулировщика, пытающегося устранить образовавшуюся в несколько минут пробку. Элизабет недолго думая въехала на лужайку, задев двумя колесами цветник у памятника погибшим воинам, и устремилась вперед по боковой дорожке. Люс одобрила ее действия парой-тройкой слов из современной лексики. Дорога на Париж находилась всего в пятистах метрах.

Единственными живыми красками, пробивавшимися сквозь бесконечную пелену моросящего дождя, были красные и желтые бензоколонки заправочных станций с их варварскими названиями и аббревиатурами, похожими на чиханья, на удары кулаком в глаз. Я припоминаю, как в тридцатом году, в нашей квартире на улице Бертье, госпожа Салле время от времени информировала мою матушку: «Ему устроили тотальное банкротство», предпочитая это слово «тотальное» более распространенному «полное». В том году обитавшее в Версале племя вечно одетых в траур женщин постепенно таяло, уничтожаемое каким-то таинственным мором с безжалостным названием. И всякий раз, когда из шелестящей шумной пелены дороги возникала сладострастная, грубая, окруженная плутоватыми отсветами яркая вывеска «Тоталь», мне слышался шепот госпожи Салле, госпожи Бедаррид или госпожи Вейо и перед глазами возникало озабоченное лицо постоянно склоненной над шитьем матери.

Элизабет говорила. Обращаясь ко мне? К Люс? Возможно, она пользовалась присутствием Люс, чтобы высказаться, чтобы поделиться со мной обрывками воспоминаний, которые, наверное, сжимали ей горло, душили ее. Жесты человека, сидящего за рулем – переключение скоростей, нажатие педалей, – на время лишили ее тело пластичности, которую вроде бы должны были сделать уже незаметной ее свободная одежда и серая шаль. Правая рука Элизабет, совсем мальчишеская, с короткими ногтями, лежала на ручке переключения скоростей. Нередко исключительной чертой именно очень сексуальных молодых женщин являются чистая, без признаков косметики, кожа и властные, позаимствованные у мнимой мужественности мужчин движения. Представить себе эту руку ласкающей было трудно. (Худое, загорелое тело Антуана месяц тому назад в больнице: таинство интимной близости, скрытая история двух человеческих существ…) И вот теперь я сам сидел в машине, и мое совершенно необъяснимое присутствие в ней открывало широкое поле для самых грубых предположений, уже, должно быть, возникших кое у кого, когда Элизабет у ворот кладбища усадила меня в машину, закрыв за мной дверцу, как это обычно делают мужчины, усаживая женщин или пожилых мужчин – а разве я, я сам, не являюсь уже пожилым мужчиной? Ничего смешного в том, что такая вот Элизабет (ей лет двадцать семь, наверное? двадцать восемь?) выразила мне при всех некоторое уважение, способное удивить только тех, кому хорошо известны ее манера говорить и ее резкие, как стук двери, повадки. Метаморфоза, надо сказать, произошла во мне с похвальной неощутимостью. За один или два года, по мере того как высыхает кожа, как покрывается она коричневыми пятнами. Когда же они появляются? В самое темное время ночи? Будто мелкие, крошечные каракули, остающиеся от ночных снов. Я стараюсь увидеть себя чужими глазами: удобно вписывающаяся в автомобильное сидение, не стремящаяся улучшить мой внешний вид спина, довольно бюрократическое брюшко, на губах – удобная улыбка, какие бывают у согласных со всем глуховатых людей, и пустой взгляд – дабы не переспрашивать – «Простите, что вы сказали?»; «Простите?» – как бы признавая, что мне есть за что просить прощение, превратившись в этого сумрачного типа, которого я замечаю в последних зеркальных витринах бульвара Сен-Жермен, когда не успеваю вовремя отвернуться.

Почему Элизабет замолчала?

Изморось перешла сначала в дождь, потом – в ливень. Дворники на лобовом стекле ускорили свой бег, выражая решительное несогласие. Категорический отказ. Конец всем надеждам. В какой момент перестаешь спрашивать себя, чем кончится пьеса? Мне стало скучно жить и меня уже почти ничто не удивляет. Нечего, старик, валяться на диване, тебе еще нужно проглотить многие ложки йогурта, тебе еще, может, предстоит куковать годы и годы – в серости пейзажа, в трауре, в моросящем дожде, в теплом фланелевом белье, у себя на даче.

Как любил повторять Жанно, перекрашивая деревянные панели «Алькова»: «А что бы ни говорили, господин Форнеро, легкий светло-серый цвет – все-таки самый изысканный…» И вот я всецело в нем – человек-туман, человек-мышь, человек-сумерки. Куда подевался яркий летний день с его битком набитым толстым брюхом, куда подевались солнце, жара? Какая черная дыра, какие Бермуды их засосали? Скоро превращусь в обитателя не имеющих конца и края прибрежий ночи, мои рассветы будут наполнены цифрами, вечера – населены лицами давних знакомых, я буду гоняться за сном, стараясь завлечь его в ловушку своей неподвижностью, отсутствием мыслей, как в былые времена я надеялся, изгоняя из головы похотливые образы, а из своего языка – грязные слова, надеялся заслужить, надеялся заполучить в награду благосклонность изящных граций, дабы на них, на моих миленьких христианок напала чистая, прямо-таки наичистейшая любовь, от которой у меня потели руки и напрягался живот. Да! Кстати, на чем мы остановились?

Под дождем на тротуарах топтались стада бесполых девиц – мокрые джинсы, самого разного покроя сапожки, печально сжатые губы. Окраина жизни. Этот пырей нетрудно вырвать из себя. Достаточно будет, когда придет время, открыть глаза. И прости-прощай! Прощай! Счастливчик Антуан. Ему можно было бы даже почти позавидовать, не будь всех этих речей, которые липнут к памяти, как бледная кладбищенская глина к подошвам. Хотя, конечно, образ не совсем четкий, но конкретный, сочный, образ, надо сказать, не из самых приятных. Фуражка, раздавленная комками земли, уже начавшееся соперничество, буквально видишь его, между гниением внутри и гниением снаружи. Стоит ли продолжать? Кто любит такие детали… Не это ли гложет ее, когда она вот так молчит?

Вообще-то она, Элизабет, девушка не без литературных талантов, все подмечает, все помечает, как все они, кто такой породы, хотя, глядя на ее – туда-сюда – груди под свитером, на смешливые огоньки в глазах, легко было бы про это забыть. Привычка, однако! Немало они, в свое время, давали мне поводов удивляться, эти психологи в юбках, с их люблю-но-свобода-дороже, вечно пребывающие в состоянии влюбленности, готовые к любым неожиданностям, предрасположенные к пикантным разрывам, постоянно готовые сбрасывать оковы и бороться с тираниями… Я всегда был склонен считать их страдалицами, раздавленными работой, обиженными, или уж во всяком случае натерпевшимися от мужского хамства. Ничего подобного! Изворотливые, умеющие все обращать в шутку, неутомимые, они тут же вскакивали, как ни в чем не бывало отряхивались, и готовенькая глава лежала у меня на столе, лихо закрученная, сочащаяся кровью бывшего любовника, выжатого по всем правилам кулинарного искусства, как во времена моего детства выжимали сырые бифштексы. Их тогда клали под пресс, чтобы извлечь из них свежую кровь, которой по утрам поили натощак больных, страдающих малокровием. Это средневековье продолжалось еще и в тридцатые годы. Сколько же я опубликовал романов об этой свежей крови! Удар хлыста, отомщенные сердца, десять веков унижения, потопленных в прозе, убивающей наповал!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю