Текст книги "Бар эскадрильи"
Автор книги: Франсуа Нурисье
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)
ЖОС ФОРНЕРО
С моих трудных времен – именно так моя мать называла нашу бедность – у меня сохранилось определенное отвращение к отказам от оказий. Когда мне предлагают какой-либо проект, какое-либо дело, то даже если из-за моих обязательств ввязываться во что-то новое мне представляется неразумным, я все равно начинаю колебаться. Задержки, проволочки. «Вы развлекаете публику, Жос», – говорит мне иногда Брютиже. В 1943-м году госпожа вдова Форнеро позволяла продуктам киснуть и плесневеть, даже когда мы голодали, – настолько велик был ее страх остаться без них. Предложение, которое сделал мне Робер Лаффон, – написать для коллекции «Пережитое», книгу, в которой я рассказал бы, как он выразился, о «моей издательской страсти» (не преувеличивает ли он слегка? мой крест никогда не был тяжел), крутится у меня у голове. Совершенно очевидно, что из соображений как личных, так и профессиональных, я должен отклонить это предложение. Поскольку нескромность, гнев и скептицизм не в моем характере, все свелось бы к общим местам и банальным эпизодам. А я, тем не менее, все тяну и не даю окончательного ответа. Объем, стиль? Я делаю вид, что испытываю самого себя. И то, что было всего лишь рефлексом любопытства, обрело нечто похожее на реальность: я уже размышляю над этим текстом, спрашиваю себя, как подойти к нему, и у меня нет уже прежней уверенности, что я не хочу его написать.
Эта неделя безделья у Грациэллы (только Ив знает, где меня найти, причем я даже не извлек из сумок ни одной из привезенных сюда рукописей) создает у меня иллюзию свободы. Мне приходят в голову какие-то формулировки, возникает непреодолимое желание набросать тот или иной портрет. В скобках: если случайно я поддамся соблазну написать книгу, я бы запретил себе выражения вроде «набрасывать портрет» и другие клише. Я скатываюсь к штампам, которые, выходя из-под чужого пера, бросаются мне в глаза. Я всегда помалкивал о деле, которое меня переполняло. Мои радости выигрывают, оставаясь скрытыми, а огорчения – сглаживаясь. Если начать писать книгу, они прожгут бумагу. Это было бы самоубийством. Во Франции не любят удач – и еще меньше рассказы о них, – но и не любят, когда счастливчики привередничают. К тому же, если какой-нибудь собрат просит меня сейчас рассказать о моей профессии, не является ли это признаком, что я стал менее ловок в ней и менее опасен, чем прежде.
Я испытал бы облегчение, если бы наконец сумел объясниться по поводу моей пресловутой ловкости, по поводу стратегии, в которой меня обвиняют – да еще с какой злостью! – и которой я, якобы, злоупотребляю больше, чем кто бы то ни было. Каждую осень в течение двух месяцев, когда газеты заняты скороспелыми литературными знаменитостями, хроникеры не без издевок расхваливают подвиги Издательства. Их недоброжелательство не имеет границ, а их некомпетентность не оставляет никакой надежды. «Дело здесь нечистое…» «Должники Жоса Форнеро заплатят по счетам…» «Конюшня ЖФФ, или искусство вводить допинг лошадям…» От такого прилива вдохновения вокруг нас в конце каждого года стоит сплошной зубовный скрежет. Даже критиков заражает это недоверие. Голубая обложка ЖФФ, ставшая благодаря Жилю символом успеха, что, как я понимаю, могло раздражать, а потом и качества, может вот-вот превратиться в тунику Несса. Облачающийся в нее автор обнаруживает свою весьма очевидную надежду на успех. Праведники закрывают свое лицо. Не расставил ли я везде своих «пешек»? Не действуют ли по моей указке все литературные заправилы? И начинают цитировать, называть, разоблачать, перечислять, вычислять, разбирать мельчайшие механизмы, которые, надо полагать, я наладил с помощью «беззаветно преданного мне» Брютиже, моего «отца Жозефа».
Как всякое поучительное негодование, это негодование тоже содержит крупицу истины. Мне случается курить фимиам перед важным лицом, случается льстить глупцу. Кто бросит в меня камень? Главное в другом: в этих двадцати девяти годах, на протяжении которых я должен был все время размещать людей, которых я уважал, или, скажем проще, видеть, как незнакомцы, избранные когда-то мной, чтобы любоваться ими, помогать им, завоевывают себе славу и власть. Мое влияние сегодня вытекает из моих верных предчувствий двадцать лет назад. Капиталовложения и проценты: ну можно ли так бесстыдно лгать? Говорят, я «держу» икса или игрека. Нет, я их люблю и они любят меня – причем уже давно.
Но все это является всего лишь бакалеей профессии, ее «Коммерческим кафе». Зачем бояться слухов, которые шуршат по вечерам за карточной игрой? Гораздо важнее другое. Те вши, которые паразитируют на творчестве, на произведениях, на сердце и утробе писателей. Мы единственные, кто знает все об их слабостях, иллюзиях, героизме, и только мы можем измерить разрыв между их работой и тем, что о ней говорят. Этот язык ипподрома и биржи… навязчивая снисходительность… Если захотеть по-настоящему обесчестить и унизить писателей, то можно было бы найти другие, более радикальные и жестокие методы, так как они, увы, действительно странные создания, что верно, то верно! Уязвимые и довольно смешные. Заставить их окончательно замолчать не является неразрешимой задачей. Но вот от чего их надо уберечь, так это от определенной подлости, от языка барышников и шлюх.
Именно дешевая пресса порождает все это зло, всякие насмешники, потрошители грошовых секретов. Своего рода импотенция, наверное, или этот ужасный французский обычай все принижать. Писатель становится литератором, произведение – книжонкой, информация – эхом, творчество – ловкостью, дружба – панибратством. «Долго же он высиживал свою книжонку!» Вот так, поплевывая, не пишут ни о какой другой профессии. Хотя, может быть, пишут еще о театре, о некоторых людях там. Потому что ведь ни у кого не поднимется рука легкомысленно говорить о каком-нибудь постановщике, о виртуозе, о руководителе оркестра. Аристократы! Послушайте только, как говорят о них: мастера, великие дирижеры. Реакция мальчишек, пускающих слюни от рассказов про Соколиного Глаза или Черного Орла. Это странное почтение к исполнителям. Болезнь века, которую трудно объяснить. Раньше постановщик зажигал свечи и расставлял стулья; первая скрипка только задавала ритм; певица не сидела за одним столом с гостями. Теперь же триумф посредников, подельщиков, вторичного искусства. Я испытываю больше уважения к самому плохо распродаваемому из моих романистов, чем к самому известному исполнителю. Писать, рисовать – это серьезно. Решиться выразить свое представление о себе в этих сотканных из сновидений профессиях – это серьезно. Здесь дело не столько в скорости, в сноровке, в наличии слуха, в авторитете, сколько в присутствии. Настоящее присутствие – это творчество, и я не вижу оснований предполагать, например, что дирижер сделан из более драгоценного металла, чем тренер футбольной команды. Футболисты и теннисисты импровизируют даже больше, чем музыканты, и, соответственно, являются большими творцами, чем они. Я бы развил все это, если бы писал эту книгу. И я, конечно, заострил бы эту идею, сделал бы ее более выпуклой, причем не для того, чтобы придать какую-то округлость откровениям или парадоксам, а чтобы произвести своеобразную классификацию, упорядочить кое-что. Творческие профессии – и иногда в их кильватере находятся такие профессии, как моя, которые стимулируют творчество, а затем руководят им, – содержат в себе такое количество риска, которого нет ни в какой другой профессии. И самое меньшее, что творцы могут просить, так это, чтобы с ними не обращались, как с подозрительными личностями.
Мне кажется, что я сумел бы объяснить все это, ускользающее, непостоянное. Например, можно было бы предположить, что критики, являясь одновременно паразитами и ярыми ревнителями творчества, его учителями и служителями, избегают упрощений. Ничего подобного. Помимо того, что многое в критике основывается на идеологических симпатиях и антипатиях, надо еще признать, что она заблуждается, сбивается с пути, компрометирует себя, пускает мыльные пузыри и часто не видит за деревом леса. Она не только многого не знает – что было бы не так уж страшно: дело времени, – но она еще и ошибается. Инфляция по всем направлениям. Отсутствие перспектив. Труба вместо свирели. Терминология из области высокой моды, чтобы расхвалить спецовку из дешевого универмага. Вы же сами пользуетесь этим! – скажут мне. Да, если предположить, что я торгую спецовками.
Я неправильно себя веду, настраиваясь на столь гневливый лад. Тень, пробегающая по лицу Клод и нарушающая ее покой, превращает в пыль все мои речи. Каждая профессия имеет свою религию, свои сомнения, своих еретиков, свои костры. Мой центр вселенной – всего лишь затерянный в пустыне уголок. Как составить к нему карту, и для кого? Ликование, которое мы испытываем от определенного равновесия между словами, от пританцовывающего ритма фразы, от опьянения скоростью, от быстро-быстро-медленно, как в танго, от трех тактов, как в вальсе, от пауз, от реприз. Все это невыразимо и необъяснимо. Как будто проходит заряд электричества, и волнение сжимает сердце, нечто смутное и нервное, отчего возникает желание заплакать, иногда потрескивание молодого огня. Тот, кто никогда этого не испытывал, никогда этого не поймет. Нет такой школы. Это открываешь в себе в пятнадцать лет, вместе со своим телом, музыкой в ночи, тягой к одиночеству. Это – очевидность, настолько простая и глубокая, что невозможно принять, чтобы другие, те, для кого это стало профессией, ничего не знали о ней, или они ошибаются.
…Речи, в самый раз подходящие для завершения ужина, когда все еще сидят за столом, не решаясь встать, и дамы скатывают в шарики хлебный мякиш. «Вы занимаетесь таким интересным делом…» Рядом с тобой непременно окажется соседка с карими глазками, – а карие глазки так склонны восхищаться – чтобы вспомнить, чему ее обучали на уроках обольщения: «Задавайте им вопросы про их работу, они только это и любят, только в этом и могут блеснуть. Это их война, их стадион…» И ты начинаешь возбуждаться, находишь нужные слова. И ресницы на карих глазках хлоп-хлоп.
Вчера приходил Блез Боржет отведать разговоров и напитков от Грациэллы, одинаково популярных. У него вид холостяка в хорошей форме. Передо мной сама уступчивость и даже снисходительность: он мне прощает мою правоту. Его сопровождают Элизабет и Мезанж, который раздает направо и налево улыбки, как кишечник – газы. Жерлье не пришел. Он страдает аллергией на буржуазию. Говорим ни о чем. В «Пальмы» входишь, как в масонскую ложу, под деловитую, кипящую тишину огромных котлов с супом на всех. Если я правильно понимаю, их девять: шесть приспешников Боржета, и замыкающий тандем Жерлье/Мезанж. Слышу имена: по крайней мере два из них мне неизвестны. Другие – персонажи первых комедий Ануя: «Первый похвальный лист по классу гобоя в консерватории Мон-де-Марсана…»
Вся эта история сделала Боржета еще более обаятельным. Жозе-Кло, прибывшая вчера, лезет из кожи вон, поддерживая с ним разговор. Можно подумать, что муж ей ничего не рассказал! Не мне же объяснять ей, до какой степени ей не хватает осторожности, знания тонкостей. Правда, Блез весьма красив. Лето ему идет, равно как и эта его провокационная обнаженность. Неужели я все-таки ошибался на его счет?
Клод менее дипломатична, чем я. Она бросает Боржету: «Ну что, Малларме, как продвигаются «Три мушкетера»? Улыбка Боржета могла бы показаться милой, если бы взрыв смеха малышки Вокро не сделал ее чересчур принужденной. Мне кажется, Элизабет меня избегает. В эту минуту она принимает солнечную ванну, лежа на животе, повернувшись головой к морю, и ее смех как бы взлетел с земли. Блез с опаской смотрит себе под ноги, словно опасаясь попасть в поставленный нами капкан.
ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО
Полотенца отличные. Широкие, как простыни, плотные, как волосы негра, а главное, которые вытирают. Возможное определение роскоши: полотенца, которые вытирают. Безымянные комнаты. В них чувствуешь себя помещенным, как банкнота в отделении бумажника.
С балкона море выглядит очень классическим, очень приличным, с разноцветными парусами, от которых, не знаю почему, мне хочется разрыдаться. От бассейна доносятся в зависимости от времени суток крики бултыхающихся в воде малышей или позвякивание бокалов в баре. Нам «для работы» предоставили маленький салон на первом этаже, сырой грот, выходящий на север, прямо на колючий кустарник. Наверное, это именно здесь выступают с отчетами розничные торговцы овощерезками, когда в конце сезона пансион «Пальмы» принимает так называемые «семинары». Местечко, если вдуматься, выбрано неплохо. И в каждой из наших комнат поставили стол для бриджа, поражающий своей неуместностью. Я на нем раскладываю свой косметический арсенал, превращаю его в туалетный столик.
Уже десять дней или даже одиннадцать. Если бы не эта обязанность сохранять серьезность, работа была бы мне по нраву. Почему люди считают себя обязанными вытягивать физиономию, как только они получают возможность зарабатывать себе на жизнь? Моя официальная роль заводилы позволяет мне кое-какие шутки, но очень немного, и я недовольна. Мезанж хмурится с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, что каждая наша улыбка стоит ему пятьсот франков убытка. Он боится опьянения почти так же, как веселья. Он впадает в гнев, если столик с расставленными на нем бутылками, появления которого мы – особенно Лабель – ждем с явным нетерпением, вкатывают в нашу гостиную раньше назначенного им часа. Чтобы ограничить расходы, Мезанж, поджав губы, берет на себя роль бармена. Он обслуживает каждого, приговаривая: «Этим утром, дети мои, я должен вам сказать, не желая вас огорчить, вы обгадились…» Он начинает накладывать лед, который создает объем, потом поднимает каждый стакан и смотрит на него против света, чтобы измерить налитое количество жидкости.
К счастью, жоржетта Жерлье сопровождает его. Она уже была здесь до него, и ее зовут не то Памелой, не то Розалиндой, в общем какое-то простое имя. Она предполагала, что я вот-вот возникну, и поэтому у нее было преимущество передо мной, которым она и воспользовалась. У нее были тяжелыми последние десять лет, но это ей пошло на пользу. Тяжелая продолжительная работа украшает женщину – делает ее более мускулистой. Я нахожу ее почти красивой и не хотела бы внушить ей чувство тревоги, но этого чувства у нее как раз и нет. Светские реверансы не в моем духе. Мы изучали друг друга в течение двух дней, она с видом принцессы, я – девочки-паиньки, а на третий явился Важная Особа, с дипломатом и в бермудах. Маленький чемоданчик, должно быть, родом из какого-нибудь магазинчика возле парижской Оперы, а бермуды – от «Братьев Брукс». Как много в наши дни люди путешествуют! Восемь лет тому назад (последняя встреча с Кавалером) Жерлье носил то, что называют плавками, такую противную маленькую купальную штучку, которая вредила в то время внешности французских мужчин еще больше, чем баскский берет.
Он делает вид, что находится в отпуске и не хочет влиять (как он вопреки очевидности замечает) на нашу работу. Впрочем, его вмешательство ограничивается шушуканьем с Мезанж и Боржетом, после чего пташка вылетает еще более общипанной, а у Малларме (как его окрестила в шутку Клод Форнеро) появляются едва заметные стигматы мученика, но мученика решительного. Блез очень хитер. Он продал свою душу дьяволу, и его никогда не удастся поймать на сожалении по поводу этой интересной сделки. Он нас тянет за собой, давит на нас, тормошит нас без малейшей тени юмора. Ему бросили веревку, и он ее больше не выпустит. Лабель и Бронде посмеиваются (сильнее после нескольких стаканов), а Бине, Шварц и я – те, кто крепко настроился на этот заработок, – думаем, что надо побыстрее закончить работу, а не изображать на лице элегантную гадливость. Как сказал мне Жерлье: «Я был прав, ты хороший элемент команды». Что до Миллера, то его почти не слышно и он часто теряется из виду: должно быть, у него есть какая-то тайна в этих краях.
Я бы никогда не подумала, что бывает столько одиноких мужчин в гостинице в разгар июля. И ни одного приличного. Большинство из них понемногу работают, кто в баре, кто по автомобильной части, и появляются, как только кончаются их рабочие часы, покрытые первоклассным загаром и обуреваемые жаждой приключений. К сожалению, у них всегда висит какая-нибудь цепочка на запястье или медальон на шее, что многое о них говорит. А то еще эта ужасная походка самоуверенного гуся, по которой моментально узнается, будь он хоть голый, донжуан из предместья. Или ошиваются возле вышки для прыжков три-четыре «промышленника» от мифической промышленности. Я чувствую себя совершенно одинокой. Бине мне что-то говорит, Шварц подкрепляет фразы жестами, Миллер меня игнорирует, Лабель обращается со мной с таким же почтением, какого от него вправе была бы ожидать разве что бутылка мюскаде, но я ни за что на свете не хотела бы посеять разлад в наши отношения. «Наша команда», – блеет Мезанж. В итоге единственным удобоваримым выглядит Блез, который прошлым вечером за десять минут поддался кисловатому очарованию падчерицы Форнеро. Увидено, упаковано. По крайней мере так я поняла происходящее сквозь сгустившуюся ирреальность, в которую я погрузилась у этой Грациэллы, которую они, похоже, все знают – она поцеловала меня в губы, сразу стала говорить мне «ты» и дала выпить огромный бокал водки, сдобренный парой капель абрикосового сока. Это потрясающие люди. Я счастлива, что они существуют не только в кино, Я буду смотреть теперь на позолоченную литературную клюкву, не прыская со смеху.
Вынуждена признать: впечатление это на меня производит. Вот скоро уже десять лет, как я прозябаю в двухкомнатной квартирке в доме без лифта, и мои мужчины водят меня обедать на угол к итальянцу под тем предлогом, что я люблю синее море. Настоящих бедняков не знаю, понятно, но богачей? «Ты своего счастья не знаешь», – говорила мне всегда моя мать. И вот я вовсю знакомлюсь со счастьем других, которое тоже не так уж плохо. Леонелли, например, она ягода совсем другого поля; я ее видела только мельком; мне она всегда казалась обыкновенной дурой. Тот же вариант, что в пятидесятые годы Брижит Бардо. Ее фатальные ленивые страсти, ее знаменитые паузы, я плевать на все это хотела. И до сих пор плюю, но сейчас у меня в голове все как-то усложнилось. Мы всей компанией пошли выпить по стаканчику в тот барак, который она сняла в пяти километрах отсюда: вот это театр! Сначала меня приветствуют два обнимающихся господина; потом какой-то промышленник (на этот раз настоящий) неаполитанского типа, смешивающий коктейли, прижимает меня в коридоре. Берет мою руку – что может быть более романтичным? – и прижимает ее к такому месту, которое должно было мне помочь составить о его персоне наиболее выгодное представление. Я со смехом выскользнула из его рук, чтобы тут же оказаться в центре оживленной дискуссии: искусственные или настоящие органы у актеров-мужчин в порнофильмах? Плоть и мускулы или пластик? Блез мужественно склонялся к варианту пенообразной синтетической смолы. Сильвена Бенуа, которая все больше и больше приобретает вид пассажирки пригородного поезда, тихо улыбалась с видом осведомленного человека. С видом женщины, знающей очень много. Я бросила взгляд, возможно, несколько нескромный, на ее жиголо, как бы пытаясь определить, не там ли находится объяснение невозмутимости мамаши Бенуа. Тот, увы, заметил мой взгляд, и в последующие минуты я готова была смириться с тем, что мне придется провести повторное невольное исследование, такое же, как и с неаполитанским сутенером. Я сунула руки поглубже в карманы моих джинсов и свернулась калачиком в неприступном кресле. Я не из тех, чьим девизом является «Когда меня ищут, меня находят». Я люблю искать сама. Например (возвращаюсь к тому, о чем говорила раньше) Леонелли. Я ее поискала и нашла на пороге ее спальни – потрясающее логово, – куда она меня затащила. Два переносных телевизора на полу, стопки видеокассет на раковине, машинописные страницы, разбросанные вперемешку с салфетками на полу, стаканы, еще стаканы, повсюду стаканы, звуки квартета от стоящего где-то невидимого проигрывателя, мужские трусы, живописно разложенные на столе, где они наполовину скрывали «страницу в работе»… Браво! Еще на неубранной постели валялась пачка банкнот по пятьсот франков.
Она меня усадила, дала выпить и заговорила. Она, которая, как все полагают, только и делает, что молчит, сказала мне приятные и рассудительные вещи о моих романах, особенно о первом, который она помнила лучше меня. У нее действительно потрясающие глаза. Огромные, коричневые, с белым полумесяцем внизу, как у Бодлера, когда она наклоняет голову. Глаза, которые сомневаются, вопрошают, мечутся, ласкают. Она положила свою руку на мою, сделанную, по-видимому, из чистого золота, судя по вызываемому ею интересу. Я утратила бдительность и признания текли из меня, как из рога изобилия. Я как бы со стороны слышала, как течет ласковыми волнами мой голос. Мне понадобилось три минуты, чтобы понять. О-ля-ля! Это совсем не те наклонности, которых придерживаюсь я. Я заметила свое отражение в зеркале, уже внизу, в прихожей, и нашла себя очень красивой. Дрожащей с головы до ног и красивой. О! В конце концов я ее понимала, эту женщину. Я все-таки встала, улыбающаяся всеми своими шестьюдесятью четырьмя зубами, и Леонелли, которая оказалась выше, чем я думала, проводила меня к гостиную, положив руку мне на плечи. Не будем помнить зла, коллега! В салоне они отказались от взаимного обмена информацией о величине пениса у нубийцев и говорили теперь о Штими, о его красноречии, о его брюхе, о клубе Лео Лагранж (что это такое?). Обе ненормальные выглядели забавно. У них такой вид спорта, для возбуждения господ мужчин – видеть это везде. Это не ведет ни каким последствиям и всех веселит. «А почему никто не составляет списков злых женщин, – спросила я, – воображаемых, конечно, списков, как… ну, я не знаю, … как франкмасонов, коллаборационистов, самозваных аристократов, или Блоков – ставших-Дюранами? Такая французская игра…» Бог знает почему, но мой вопрос не вызвал улыбок. В салон вошла жена неаполитанца, с голой грудью под фисташковой вуалью. Сколько ей? Семьдесят? Семьдесят пять? Заводы, должно быть, принадлежат ей. Блез сказал «Ну, милые мои…» и встал. Все были несколько ошарашены. Кажется, неаполитанке всего сорок шесть. Почему я такая стерва? Жозе-Кло Форнеро – единственная, я готова биться об заклад, кто ничего не пил, – все время держалась с видом недотроги, в голове у которой вертится очень важный секрет, похожий на самый лучший в коробке леденец. Она одна вытянула-таки этот самый леденец. Я видела, как она обнимала чудо, возникшее на пороге террасы: это была Бьянка, дочь Колетт. Если ее мать походила на это чудо во времена своих первых успехов… Наверное, не совсем: порода улучшается, и сама Леонелли имела возможность подобрать для своей малютки первоклассного отца. Боржет тоже подошел обнять малышку, причем подошел со спины, так что его рука встретила руку падчерицы Форнеро на плече Бьянки. Эти оказавшиеся в плену друг у друга руки, эта красивая кожа, легкий намек на улыбки (разве это не красиво?) образовали на один миг захватывающее зрелище, которое, похоже, не считая заинтересованных лиц, досталось мне одной. Пора было уходить.