355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Моя мужская правда » Текст книги (страница 5)
Моя мужская правда
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:39

Текст книги "Моя мужская правда"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)

Тот год глубоко врезался в память, оставив шрам на сердце и немеркнущее пламя в душе, – и если только что прочитанный пассаж отдает приторным привкусом мыльной оперы, то я, ей-богу, не нарочно, просто иначе не скажешь. Во втором семестре мне предложили дополнительную нагрузку: вечерний курс практических занятий со взрослыми, три часа по понедельникам, в деловой части города. Причитающиеся мне двести пятьдесят долларов были непредвиденным, но очень своевременным поступлением: летом я собрался лететь туристским классом в Роттердам. Новые ученики не имели никакого представления даже об орфографии и пунктуации, но я об этом заранее не подозревал и битую неделю составлял вступительную лекцию, из которой они поняли только мое имя и заключительное «спасибо». Лекция, остроумно озаглавленная «Стратегия и тактика художественной литературы», была густо сдобрена многословными и «яркими» (по-моему) фрагментами из «Поэтики» Аристотеля, переписки Флобера, дневников Достоевского и эссе Джеймса – я цитировал только выдающихся авторов и ссылался только на шедевры. В дело пошли «Моби Дик», «Анна Каренина», «Преступление и наказание», «Послы»[57]57
  «Послы» – роман Генри Джеймса.


[Закрыть]
, «Госпожа Бовари», «Портрет художника в юности»[58]58
  «Портрет художника в юности» – роман Джеймса Джойса.


[Закрыть]
, «Шум и ярость». «По-моему, высшее достижение в Искусстве (и наиболее трудное) отнюдь не в том, чтобы вызвать смех или слезы, похоть или ярость, а в том, чтобы воздействовать тем же способом, что и природа, то есть вызвать мечты. Поэтому лучшие художественные произведения так безмятежны с виду и непонятны. Гомер, Рабле, Микеланджело, Шекспир, Гете кажутся мне беспощадными»[59]59
  Из письма Флобера к Луизе Коле.


[Закрыть]
. («1853 год, – подчеркнул я в высшей степени академическим тоном, – год написания „Госпожи Бовари“».) «…B доме литературы не одно окно, а тысячи и тысячи – столько, что со всеми теми, какие еще, возможно, появятся на его необозримом фасаде, их попросту не счесть, и каждое из них было или будет проделано в силу потребностей индивидуальной точки зрения и силою индивидуальной воли»[60]60
  Джеймс. Предисловие к «Женскому портрету».


[Закрыть]
Заканчивалась лекция длиннющей цитатой из вдохновенного авторского введения к «Негру с „Нарцисса“» (1897) Джозефа Конрада, посвященной разнице между методами художника и мыслителя: «…художник уходит в себя, и в этой уединенной области напряжения и борьбы он, если посчастливится, находит слова, чтобы обратиться к людям. Его обращение адресовано не столь явным нашим качествам: той части нашей натуры, которая из-за тяжелых условий существования вынуждена прятаться под оболочкой более стойких и суровых качеств, как уязвимое тело – под стальными доспехами… Его обращение менее громко, более проникновенно, менее отчетливо, более волнующе и быстрее забывается. И все же его воздействие остается навсегда. Меняющаяся мудрость следующих друг за другом поколений отбрасывает идеи, ставит под сомнение факты, разрушает теории. Но художник апеллирует к той части нашего существа, которая не зависит от мудрости. К тому, что является даром, а не приобретением и, следовательно, более долговечно. Он обращается к нашей способности восхищаться и удивляться, к ощущению тайны, окружающей нашу жизнь, к нашему чувству жалости, красоты и боли, к скрытому чувству товарищества по отношению ко всему сущему и к тонкой, но неистребимой вере в солидарность, объединяющую многие одинокие сердца; солидарность в мечтах, в радости, в печали, в стремлениях, в иллюзиях, в надежде, в страхе, которая привязывает людей друг к другу: мертвых к живым и живых к еще не родившимся».

Когда я закончил свою двадцатипятистраничную лекцию и предложил задавать вопросы, таковой, к моему живейшему удивлению и разочарованию, возник только у одной слушательницы; руку подняла средних лет чернокожая особа женского пола в скромном, но довольно милом синем шерстяном костюме и какой-то приплюснутой шляпке. Я слегка напрягся, предположив, что она заведет речь о названии романа Конрада, не вполне по нашим временам корректном, если не оскорбительном. Ответ сформулировался раньше, чем был задан вопрос: художественная литература не знает ни запретных тем, ни запретных слов, она снимает все табу, и обижаться на нее – столь же пустое занятие, как таить обиду на собственное отражение. Но мне не пришлось высказать эти достойные мысли. «Профессор, – обратилась она ко мне с полной серьезностью и глубоким почтением, – вы тут очень интересно о письмах Филибера рассказывали, а вот когда пишешь молодому человеку, как к нему надо по науке обращаться: милок или дорогуша?»

Аудитория грохнула. Еще бы! Почти два часа они в гробовом молчании слушали рассуждения о безнадежно далеких от них материях – и наконец-то раздался звук живой, пронесшийся как сигнал к общему веселью. Как в школе: зануда-директор всех извел лекцией о правилах хорошего тона, и тут же какой-то первоклашка пукнул. Понимая, что смеются не надо мной, я все равно не смог сдержаться и с горящим от смущения лицом стал на потеху всей аудитории объяснять миссис Корбетт, в чем мне видится смысл наших занятий, весьма далекий от овладения правилами дружеской переписки.

Самой способной в группе оказалась Лидия Кеттерер. Она же была и самой молодой из участников занятий, хоть и постарше преподавателя. Лидия шла сквозь белесый сумрак чикагской зимы в полусапожках, высоких вязаных носках, юбке из плотной шотландки, свитере с северными оленями на груди и вязаной шапочке с помпоном; длинные густые пшеничные волосы свешивались по обе стороны лица: занавес раздвинут, представление начинается. На фоне утомленных товарищей по университету она казалась еще моложе, несмотря на свои полные двадцать девять и долговязую десятилетнюю дочь, ростом не меньше матери. Миссис Кеттерер жила неподалеку от меня и Гайд-парка; в этот район она перебралась четыре года назад, сразу же после развода, думая, что здесь ей больше повезет. И не ошиблась. Когда мы встретились, у нее уже были: работа в университетском научно-исследовательском проекте, что-то связанное с социологическими опросами населения, очень интересно и к тому же два доллара в час; отличные отношения с несколькими аспирантами (участниками того же проекта); небольшой счет в банке; такая же маленькая, но уютная квартира с камином и видом на здание университета по другую сторону реки Мидуэй; можно сказать, у нее было все. Даже психоаналитик, строгая дама по фамилии Рутерфорд, практикующая без лицензии. Пунктуальный и благодарный пациент, Лидия регулярно по утрам в субботу являлась в ее кабинет на Гайд-парк-бульваре, где получала многочисленные и немедленно принимаемые к исполнению советы – например, о стиле одежды, желательно молодежном. Сочинения Лидии по большей части были навеяны детскими впечатлениями, которыми, кстати, особенно интересовалась доктор Рутерфорд: как повернулась жизнь после того, как отец совратил дочку и сбежал на Северный полюс? После того как отец совратил дочку и сбежал на Северный полюс, две незамужние тетки со стороны матери, владевшие домиком в Скоки, пригласили злосчастных родственниц к себе (мать – в роли гостьи, дочь – на амплуа Золушки).

Лидия писала своеобразно, уделяя внимание деталям, не упуская мелочей, которые словно комки грязи летели в прошлое, в одну тетку, в другую тетку, на тебе, на тебе, на! Идолом, которому поклонялись хозяйки дома, был божок по имени Организм. «Организм вовсе не требует столько молока, сколько ты наливаешь в кашу, милочка», «Организм до поры до времени терпит безответственное к себе отношение, но потом не оставит его без ответа, и уж тут-то держи ответ». И еще много всякого про организм. Все эти незатейливые житейские подробности, привлекавшие мое профессиональное внимание, вызывали только скуку (а иногда и раздражение) у остальной части аудитории, относящейся к тому, что называется творчеством, совершенно иначе. Взять хоть Ангиашвили, пожилого русского эмигранта, писавшего по-грузински, а потом при помощи пасынка переводившего на английский нечто несусветное под названием «Антология похабства». Этим во всех смыслах похабным сочинением они намеревались осчастливить журнал «Плейбой» – в самом крайнем случае, какое-нибудь более мелкое подобное издание. Был еще Тодд, полисмен, который не мог связать на бумаге и пары сотен слов без того, чтобы не спустить ту или иную субстанцию в сточную канаву (кровь, мочу, обед, съеденный в кафе «Сержант Дарлинг»); ему страшно нравились концовки рассказов О’Генри (мне – нет, из-за чего возникали шумные споры). Была миссис Корбетт, та самая чернокожая особа, она работала делопроизводителем в административно-хозяйственном отделе мэрии, а по вечерам писала мечтательные рассказы про то, о чем и мечтать не могла; в них ухоженная колли с блестящей шерстью резвилась, как девочка, на заснеженных полях, молочно-белым ковром окружавших ферму в Миннесоте. Был Шоу, отставной газетчик. «Тут Макси Тому и говорит», – небрежно повествовал он о встрече Перкинса с Вулфом, всем видом намекая на свое присутствие при этой беседе. Был, наконец, некто Верц; отрешенно сидя в последнем ряду, он неотрывно смотрел на преподавателя холодными глазами оголодавшей гренландской акулы; ам!.. Одним словом, кроме меня к сочинениям Лидии хорошо относились всего лишь две наши дамы. Первую, распространявшую религиозную литературу в Хайленд-парке, привлекали «моральные уроки», которые (якобы) при внимательном чтении можно было извлечь из текстов миссис Кеттерер. Вторая, домохозяйка по фамилии Слейтер, жившая в Флоссморе, угловатая и необщительная, носила платья болотного цвета и писала кисло-сладкие рассказы, неизменно оканчивавшиеся «внезапным приливом взаимной нежности». Миссис Слейтер украшали стройные ноги; она это знала и то скрещивала их перед моими глазами, то вытягивала, плотно сжав; в обоих случаях шуршание капрона резало слух и сбивало с мысли. Ее серые глаза телепатировали: «Мне сорок лет. На мне надоевшее хозяйство и непослушные дети. По-настоящему я живу только в этой аудитории. Ответь мне внезапным приливом взаимной нежности. Я скажу тебе „да“, а мужу ничего не скажу».

Всего их было восемнадцать. Никто из них (кроме распространительницы религиозной литературы) не выкуривал за вечер меньше пачки сигарет. Они писали сочинения на оборотной стороне разноформатных бланков своих фирм и контор; приступая к проверке вдохновенных творений, я сразу узнавал, кто где работает. Они писали кто карандашом, кто чернилами самого неожиданного цвета. Они не нумеровали и даже ленились складывать по порядку страницы, нередко хранившие жирные отпечатки еды. Однажды сочинение миссис Слейтер оказалось плотно слипшимся – сын нечаянно пролил клей. Однажды склеенным оказалось сочинение мистера Верца, «гренландской акулы»; чем именно, доподлинно выяснить не удалось; по-видимому, спермой сочинителя.

Обсуждая тексты своих товарищей, мои новые ученики напрочь отметали безуспешно внушаемые преподавателем понятия о композиции, внутренней логике или правде характера. Этот тип мне нравится. А мне не нравится. Такого рода дебаты невозможно было остановить. Их участники не желали обращать внимания на художественные приемы, воспринимая персонаж с его усами, или хромотой, или южным акцентом как живого человека, соседа по дому. Это было не обсуждение, а осуждение (или оправдание). Здесь решали не проблему, а судьбу. Суд не литературный, но Страшный. Того отправим в ад, того причислим к лику святых. Чем меньше находилось оснований для серьезного разбора, тем громче и азартнее становилась полемика, выходя порой за временные и пространственные границы занятий, вообще за всякие границы. Мой явный интерес к сочинениям Лидии, простым, бесхитростным и даже аскетичным, приводил большую часть аудитории чуть ли не в ярость. Читая ее работы вслух, я ощущал грозовую наэлектризованность атмосферы. Вот тетки аккуратно и мучительно долго раскладывают туалетные принадлежности: расчески, гребешки, шпильки, зубные щетки, блюдечки под стакан, жестянку с зубным порошком. «Тетя Хельда, слушая по радио проповедь пастора Колина на стадионе Бриггс, где собралось двадцать прихожан, полоскала горло с таким энтузиазмом, словно собиралась выступить с речью сразу вслед за знаменитым священнослужителем». Казалось бы, ничего особенного. Мои похвалы стилистическому совершенству и эстетической значимости подобных строк были, конечно, несколько преувеличенными, но на фоне писаний остальных моих подопечных отрывки из сочинений миссис Кеттерер выглядили как фрагменты из «Менсфилдского парка»[61]61
  «Менсфилдский парк» – первый роман Джейн Остин.


[Закрыть]
.

Я хотел было повесить в аудитории объявление, написанное сплошь большими буквами: БУДЕТЕ МНОГО ВЫДУМЫВАТЬ ПРИСТРЕЛЮ! Дескать, воображение – вещь хорошая, но не слишком о себе воображайте. От идеи лозунга я отказался, однако в более вежливой форме без конца втолковывал ученикам ту же мысль: «Умножая, мы обязательно получаем произведение. Умножая небылицы, мы вовсе не обязательно получим „произведение художественной литературы“. Пишите о том, что знаете. Грандиозные вымыслы, нагромождение ночных кошмаров, романтические шумы и героические порывы – отнюдь не главный признак настоящего искусства. Старайтесь быть точными, аккуратными, сдержанными». – «Да? А как же тогда Том Вулф? – спросил Шоу, отставной газетчик. – Вы и его назовете сдержанным, Цукерман?» (Не «мистер Цукерман», не «профессор Цукерман»: «Цукерман», да и только. Впрочем, Шоу был вдвое старше меня.) Еще кто-то: «Вы против стихотворений в прозе?» Ангиашвили (глухим утробным голосом, с диким акцентом, слово за слово возбуждаясь сверх всякой меры): «Спиллейн[62]62
  Спиллейн Мкки – американский писатель, автор детективных романов, для которых характерны смакование сцен насилия и сексуальных вольностей.


[Закрыть]
, профессор, Спиллейн! Вы хоть читали Спиллейна?» К сожалению, читал. Но Ангиашвили не смог дослушать и двух фраз: «А тираж-то у него десять миллионов, это что-то значит, а, профессор?» Миссис Слейтер, гладя ладонью мой рукав, обращалась к преподавателю с подчеркнутой доверительностью: «Вы носите твидовый пиджак, мистер Цукерман. Почему же, когда Крейг в моем рассказе носит твидовый пиджак, это „надуманно“?» Я отбивался, как мог. «Бог с ним, с пиджаком. Но скажите, зачем вы заставили своего Крейга без конца дымить трубкой?» – «Мужчины курят». — «Ну и что с того, миссис Слейтер? Мужчины много чего делают. Трубка – самая настоящая надуманность!» – «Но…» – «Послушайте, миссис Слейтер, почему бы вам не написать о том, как вы ходили за покупками в универмаг Карсон? Или о вашем времяпрепровождении в Саксе?» Она – ошарашенно: «Да?..» – «Да! Да! Да!»

Романтические буря и натиск несли моих учеников по морю слов: вперед, вперед, без руля и без ветрил. Иногда и я терял управление. Впрочем, в большинстве случаев мои гневные педагогические вспышки бывали хорошо продуманы и выверены.

«Неизбежное последствие подавления отрицательных эмоций», – говорил о моих мигренях армейский психиатр. И еще: кого вы больше любите – отца или мать; боитесь ли высоты; как чувствуете себя в толпе; как планируете строить жизнь после демобилизации? Я честно отвечал; он делал выводы. Окончательный был таков: пациент представляет собой корабль, доверху нагруженный сдерживаемым гневом. Не доктор, а романтический поэт в чине армейского капитана.

Друзья мои (мой единственный настоящий враг уже умер, остались только мелкие недоброжелатели), друзья мои, я до последнего цента отработал эти двести пятьдесят долларов! Сполна. Удивительно и непостижимо, но ни в один из понедельников этого семестра у меня не случалось приступа. В первый день недели мигрень неизменно брала отгул. Не было и угрожающих признаков ее очередного визита – даже при чтении животно-кровавых сочинений полицмена Тодда, даже при просмотре рассказов кисло-сладкой миссис Слейтер. Пока длился практический курс, головная боль накатывала по выходным. Это меня радовало. Хотя декан вечернего факультета хорошо ко мне относился и я до некоторой степени верил его заверениям, что периодические вынужденные пропуски занятий не станут причиной для увольнения, валяться полутрупом по субботам и воскресеньям было менее тягостно, чем просить кого-нибудь из коллег об одолжении или отменять встречи с учениками.

Хорошенькая, моложавая, нордически светловолосая Лидия, сохранившая себя в доставшейся ей тягостной и унылой среде обитания, ею же и описанной с такой привлекательной непосредственностью, не могла не вызвать интереса у двадцатичетырехлетнего преподавателя; поскольку она была женщиной, а он мужчиной, не удивительно, что заинтересованность имела эротическую окраску. Однако до поры до времени я проявлял достойную сдержанность, памятуя об изложенных выше убеждениях касательно профессиональной чести и самоуважения. Аудитория – не улица, хотя и тут и там людьми движут одни и те же чувства; но в стенах университета в рамках отношений студент-преподаватель не может быть места бурным эмоциям, милому непостоянству, жестокой ревности – всему тому, что ассоциируется с любовью. Когда тебе двадцать четыре, когда на тебе свежая белоснежная рубашка с галстуком, когда рукава пресловутого твидового пиджака испачканы мелом, это кажется истиной, не требующей особых доказательств. Ведь так хочется, чтобы душа была чиста, а репутация незапятнана!

Впервые увидев Лидию, сидящую за студенческим столом, я решил, что она, должно быть, гимнастка или акробатка, потому что фотографии таких вот голубоглазых блондинок, завоевывающих на Олимпийских играх золотые медали для Советского Союза, часто мелькали на глянцевых журнальных обложках. Впрочем, плечи ее были узки, как у ребенка, а кожа казалась почти прозрачной. Когда же миссис Кеттерер встала из-за стола, стало окончательно ясно: не гимнастка и не акробатка. От пшеничных волос до талии – может быть; от талии до ступней – пастух или привычный к качкам матрос. Ничего специфически женского. Пытаясь поддержать собственные принципы, я отгонял мысли о верхней части ее тела («организма» – сказали бы тетки) и внушал себе, что внимание привлекает именно мужеподобная переваливающаяся походка Лидии.

Я переспал с ней ровно через месяц, переступив через свои убеждения и ее желание. Сюжетная канва события выглядела так, будто за дело взялась миссис Слейтер: беседа наедине в кабинете профессора – о литературе; продолжение разговора по дороге в район Гайд-парка; приглашение выпить пива в баре, расположенном как раз посередине между нашими домами, – всего по одной кружке; почти вынужденное ответное приглашение на чашечку кофе. О, спасибо, буду очень рад. «Не пойму, зачем вам это надо», – сказала Лидия, отправляясь в ванную комнату, чтобы надеть предохранительный колпачок. «Зачем вам это надо, не пойму», – сказала Лидия, выйдя оттуда в трусиках, которые я, уже раздетый, беспрепятственно стащил с нее. «Кругом столько красоток, почему именно я?» – спросила Лидия.

Я не стал утруждать себя ответом. Чего больше в ее словах – самоуничижения или здравого смысла? Я улыбнулся.

Она сказала: «Вы только посмотрите на меня».

Я сказал: «Как раз этим и занимаюсь».

«Ну и как? Я же на пять лет вас старше. У меня обвислая грудь, да она никогда и не была красивой. Я вся в морщинах. У меня толстая попа. У меня больные ноги. Я почти калека. Хочу, чтобы вы были в курсе, профессор: я не знаю, что такое оргазм». (Ее организм не знает, что такое оргазм.) Тут-то и началась наша любовь. Она отдалась мне, как отцу, как Кеттереру, как любому другому мужчине в своей жизни, – с печалью и недоумением.

Потом была та самая чашечка кофе. Зябко кутаясь в халат, Лидия вздохнула: «Никогда не пойму, зачем тебе это понадобилось. Почему, например, не с миссис Слейтер, которая просто измечталась о тебе? С чего это такой, как ты, захотел такую, как я?»

Конечно же, я не «хотел» ее ни тогда, ни вообще никогда. Мы прожили вместе почти шесть лет. Восемнадцать месяцев были любовниками и еще четыре года, до самоубийства, – супругами. И все это время я ее не хотел. В тот первый вечер она очень точно описала свое тело. Я не испытывал влечения к Лидии в тот первый вечер; я не испытывал никакого влечения к Лидии на следующее утро, когда снова переспал с нею; я не испытывал абсолютно никакого влечения к Лидии еще много сотен раз. Что касается миссис Слейтер, то я желал ее неоднократно и раз десять дело кончалось разнузданными постельными сценами, но, увы, воображаемыми.

С десятилетней Моникой, дочерью Лидии, я познакомился только через месяц после того вечера. Мать девочки не хотела подвергать меня искушениям, жертвой которых пал несчастный набоковский герой. Да и Монику берегла. Но, кажется, опасения Лидии были напрасны. Характер кеттереровского отродья мог перепугать и оттолкнуть кого угодно и полностью соответствовал внешности. Долговязая дылда с нечесаными волосами, мосластая, тупая. Мордочка без всяких признаков интереса к окружающей действительности. Десять лет, а не может определить время по часам. В своем выцветшем свитере грубой шерсти она выглядела как беженка из горной глухомани, где царили нищета, тьма и невежество. Еще ужасней она выглядела в белом платье, белой шляпке, белых туфлях, с белой сумочкой и белой Библией в руках. Эхо, донесшееся из далекого детства: воскресное утро; мимо нашего дома шагают в чуждый храм празднично одетые дети из чуждого племени; мои родители недоуменно пожимают плечами; я с ними вполне согласен. До чего же ты мне противна, Моника (хотя я давно уже взрослый человек и умом понимаю, что ничего дурного в твоем наряде нет)! По-моему, и самой Лидии резали глаз белоснежные ризы дочери, неприятно напоминая о той поре, когда тетки Хельда и Джесси по воскресеньям регулярно тащили племянницу в лютеранскую церковь. (Из сочинений миссис Кеттерер: «Растущему организму полезно хотя бы раз в неделю в хорошо накрахмаленное платье, и нечего корчить недовольную рожу».)

Я не хотел Лидию в специфическом смысле слова, я просто хотел быть с Лидией. Моника тут была ни при чем (до поры до времени). Что привлекало меня в миссис Кеттерер? Наверное, страдания, которые не сломили ее. Она не просто выжила, пройдя через такое, – она жила. Какая стойкость! Неужели мимо этого можно безразлично пройти? Ее мучили все – и мужчины, и женщины. Ее использовали как няньку, как объект для приложения педагогических усилий, как резервуар для слива спермы, ее эксплуатировали, колотили, предавали все, с кем она сталкивалась в жизни, ее в конце концов довели до безумия – и все-таки она оставалась смелой и оказалась непотопляемой: хозяйка маленькой ухоженной квартиры, куда через окна доносится бой часов на башне университета (в котором, как сказали бы ее тетки – и сбежавший отец, и бывший муж, и покойная мать – свили свое змеиное гнездо атеисты, коммунисты и евреи). А она, примостившись за кухонным столом, еженедельно готовила к очередному понедельнику десять страниц воспоминаний о своем душераздирающем прошлом, и ни в одной строчке не ощущалось ни нотки гнева, ни признаков сумасшествия; существо не просто смелое, не просто сильное, но поистине героическое. Когда я сказал на одном из занятий, что больше всего в сочинениях миссис Кеттерер меня восхищает «сдержанность», я сказал именно то, что хотел сказать; но, кажется, меня никто не понял.

Кое-чего не понимал и я. Например: почему, постоянно желая быть с Лидией, не хочу Лидию. По-своему, наверное, я даже любил ее, но ее тело – ненавидел. Едва кончив, жалел, что начал. Однажды, в самом начале нашей связи, пытаясь возбудить партнершу, я провел пальцами по ее гениталиям и был поражен сухостью и какой-то безжизненностью плоти как раз там, где надлежит царить дарующей жизнь влажности. Профессор Цукерман заскользил губами вниз по телу Лидии, делая вид, что продолжает ласкать его, а на самом деле исполненный встревоженного любопытства. Открывшаяся картина была безрадостной: половые губы миссис Кеттерер оказались вялыми и бесцветными, словно принадлежали одной из ее незамужних теток, а не здоровой женщине, которой еще не исполнилось и тридцати. Последствия чудовищного отцовского эксперимента? От этой догадки веяло не столько анатомией, сколько литературщиной, но, даже отметив это, я продолжал с негодованием твердить про себя: последствия чудовищного отцовского эксперимента.

Читатель! Представь нас с Лидией в постели. Представь мою тревогу. Представь, что ночь прошла. Представь, что двадцатичетырехлетний любовник вновь заскользил губами вниз и, раздвинув руками ноги подруги, утонул головой между ее бедер.

– Пожалуйста, – попросила Лидия, – не делай этого.

– Почему? – спросил я, подняв голову и уверенный в ответе: потому, что там я выгляжу безобразно.

Но она ответила иначе: «Я предупреждала. Я не могу дойти до оргазма. Что бы ты ни делал».

Тоном всезнайки, все повидавшего и везде побывавшего, я сказал: «Ты слишком много об этом думаешь» – и припал ртом к сухой, коричневатой, дряблой плоти между ее лилипутскими ногами (нет, это тебе не миссис Слейтер, у той-то все иначе). Мой язык обследовал и ласкал место кровосмесительного преступления; я не испытывал ни малейшего (как, по-видимому, и она) удовольствия, так ведь и дело шло не о наслаждении, а об акте почти сакральном: может быть, это станет для нас обоих очищением от прошлого.

Как будто это могло стать очищением от прошлого! Литература, литература, сплошная беллетристика. Я, между прочим, прекрасно осознавал несбыточность своей идеи. Мадам Бовари отравилась не ядом, а романтической писаниной; профессор Цукерман слегка перебрал филологии. В этом был весь я: отдавая себе отчет в надуманной высокопарности собственных побуждений, я истово работал губами и языком; я совершал некое причастие, зная, что никакого причастия тут нет, кроме разве одного: «надуманный». Это касалось не только интимных отношений с Лидией, но и мигреней, и размышлений о жизни вообще: жизнь шла как по писаному, опираясь на то, что уже было написано, опубликовано и отрецензировано, словно на костыли. Недаром моя выпускная работа в колледже именовалась «Христианские искусы в еврейской жизни: анализ иронических высказываний о „накликанном несчастье“».

Итак: столько раз в неделю, на сколько меня хватало, я «совершал это таинство», но так и не преодолел ни антипатии к ее телу, ни ее холодности, ни собственной веры, ни собственного неверия в мрачные предзнаменования.

В первые месяцы связи с Лидией я продолжал получать письма от Шерон Щацки, юной особы, обучавшейся в колледже в Пембруке, а иногда говорил с ней по телефону, хотя наш страстный роман оборвался еще до моего приезда в Чикаго. Стройная, привлекательная, темноволосая, Шерон с энтузиазмом вгрызалась в гранит науки; ее филологические успехи были уже замечены и отмечены преподавателями. Щацки-отец, преуспевающий производитель зипперов, член престижного клуба, владелец пригородного дома в несколько сотен тысяч, неплохо относился ко мне, принимал и привечал – но только до тех пор, пока я не спознался с мигренью. Мои головные боли вызвали у мистера Щацки серьезнейшую обеспокоенность: что, как дочь выкинет фортель и приведет в семью недееспособного зятя – потом поддерживай, а то и содержи их всю оставшуюся жизнь. Король зипперов нисколько не скрывал своих опасений. Шерон бесилась от его «бессердечности». «Я ему все-таки дочь, а не дочернее предприятие», – со злой язвительностью сказала она как-то. Я, стараясь быть справедливым, попытался оправдать простительную тревогу мистера Щацки. Он (говорил я) – отец, и его отцовский долг со всей ясностью предупредить дочь о возможных долгосрочных последствиях мигренозного синдрома; это своего рода прививка, как от оспы или кори. Отец не хочет, чтобы ты страдала без всякой на то причины. «Я люблю тебя, – ответила Шерон, – вот моя „причина“. Я не брошу тебя, какую бы чепуху он ни нес. Я хочу заботиться о тебе». – «И все-таки он по-своему прав, когда раз за разом повторяет, что неизвестно, как далеко может зайти болезнь». – «А я раз за разом повторяю, что люблю тебя».

Без сомнения, я бы не разыгрывал справедливость и понимание, кабы действительно собирался жениться на Шерон (или на деньгах ее отца, как полагал последний). Но я не собирался. Мне едва перевалило за двадцать. Мои амбиции простирались куда дальше женитьбы – пусть даже на прелестной юной Шерон, пусть даже на наследнице производителя молний, пусть даже в высшей степени сексуально привлекательной для меня. Сила телесного влечения, которое я испытывал к мисс Щацки, немного даже пугала, тем более что не поддерживалась никакими дополнительными чувствами. А разве на такой хлипкой основе может утвердиться сколько-нибудь прочный союз? Шерон была всего на три года младше меня, но в интеллектуальном отношении между нами лежала пропасть. Я занялся было образованием и умственной шлифовкой мисс Щацки; надо признать, что тут она была такой же благодарной ученицей, как и в любви. Шерон десятками глотала книги, которые я рекомендовал, беседовала о них с сокурсниками и преподавателям, широко (и без кавычек) приводя мои суждения, чем и заслужила высокую репутацию в колледже; она даже перестала читать в газетах колонку «Разное». Сначала это меня радовало и наполняло гордостью: благодаря умудренному жизнью мужчине обогащается личность девочки. Потом я понял, что ничего там не обогащается: просто уступчивая во всем Шерон хочет сделать мне приятное, а память у нее хорошая.

Не тогда, позже, я сформулировал это так: все, что ни есть в мисс Щацки – характер, интеллект, эмоции, – управляется из одного центра, и центр этот зовется сексуальностью. Ее животное начало готово поглотить любое количество чего угодно, пожрать, не пережевывая, и исторгнуть, не переваривая, лишь бы содействовать любовным утехам. А любовные утехи (это я тоже понял позже) изначально понадобились ей, чтобы отец, производитель зипперов, знал свое место. И когда я это сформулировал и понял, то сказал – может быть, не без грусти: «Это конец всему, что было между нами», – как будто тому, что было между нами, можно положить конец.

Однажды ночью, когда мы с Лидией спали, в моей квартире раздался телефонный звонок. Шерон. Ей надо поговорить. Она заливалась слезами, не сдерживая рыданий. Ее жизнь – гадость, потому что мое решение – глупость. Что я мог ей ответить? Что я поступил в соответствии с волей ее мудрого отца? Что сам я не несу ответственности за свои поступки, поскольку болен (или, наоборот, поскольку здоров)? Что, примчись она в Чикаго, преподавание и творчество пойдут коту под хвост? Я сказал: оставайся там, где ты сейчас. Я был спокоен и тверд. Никто ни в чем не виноват. Не видел и не вижу в твоем отце «бессердечности». И в себе не вижу. Держись молодцом. Она крикнула: «Опомнись!» Я посоветовал ей смотреть на вещи реально, не выдумывать себе страданий, повернуться лицом к жизни – и тогда она, разумеется, увидит, что все не так уж плохо: красивая, умная, чувственная, молодая женщина всегда сможет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю