355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филип Рот » Моя мужская правда » Текст книги (страница 6)
Моя мужская правда
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:39

Текст книги "Моя мужская правда"


Автор книги: Филип Рот



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

– Ничего она никогда не сможет! Если я и впрямь вся вот такая, чего ж ты от меня бежишь, как от чумы? Я ничего не понимаю, объясни мне толком, что все это значит! Неужели я тебе не нужна – после всего, что у нас было? Знаешь, Натан, что я думаю? Если отбросить прочь пустые слова, ты просто ненормальный! Какой ты, к черту, мужчина? Ты неуравновешенный подросток с большим членом!

Я говорил из кухни. Когда я вернулся в комнату, Лидия сидела на софе, по ночам превращавшейся в ложе любви.

– Это была та самая девушка, да? – Голос звучал совершенно спокойно, хотя Лидия (в этом не было сомнений) заочно ненавидела Шерон. – Ты возвращаешься к ней?

– Нет.

– Ты жалеешь о том, что связался со мной. Сам отлично знаешь. И я знаю. Просто не можешь решить, как с этим покончить. Боишься причинить мне боль и поэтому решил пустить все на самотек – но я-то не могу существовать в вечно подвешенном состоянии, не зная что да как. Если хочешь меня бросить, пожалуйста, сделай это сейчас, Натан, сейчас же, сию же минуту. Вели мне собрать вещи, пожалуйста, прошу тебя! Я не хочу, чтобы меня терпели, или жалели, или спасали, или уж и не знаю, как называется то, что тебя со мной связывает. Что ты со мной делаешь? Что я тут делаю с таким, как ты? Писателю Цукерману нужны страсти и порывы – для чего ему я? Совершенно ни для чего. Брось меня, вернись к ней, понял?

Теперь плакала уже она, и плач звучал эхом недавних рыданий Шерон. Я поцеловал Лидию, пытаясь успокоить. Сказал, что в ее словах нет и крупицы правды, хотя, конечно, она была абсолютно права: я испытывал отвращение к ее телу, я желал избавиться от нее, но боялся больно этим ударить и поэтому терпел, и жалел, и спасал, или уж не знаю, как называлось то, что меня с ней связывало. И конечно, после разговора с Шерон я еще сильнее, чем до него, мечтал вернуться к той, кого Лидия неизменно именовала «та самая девушка». Но наружу выходили совсем другие слова, а чувства жили отдельно, и я не хотел руководствоваться чувствами, не хотел даже признаться в них себе самому.

– Она молодая, богатая, сексапильная, та самая девушка, к тому же из ваших…

– Лидия, не терзай себя и меня…

– А я – ничтожество. Я – ничто и звать никак!

На самом деле, если кто из нас и был полным ничтожеством, так это профессор Цукерман с его сладострастными мечтами о беспутной Шерон, с его неотступными воспоминаниями о бесстыдных позах мисс Щацки, с его воображением, каждую ночь услужливо укладывавшим в постель на место Лидии «ту самую девушку», чтобы скрасить отвращение от физического несовершенства этой самой. Ничтожный профессор со всеми своим амбициями, познаниями и творческими устремлениями оказался – и это не могло не удивлять и тревожить – пленником голливудских взглядов на женскую привлекательность. Но, что ни говори, Лидия как плоть была мне отвратительна, и тут уж ничего не поделаешь.

Существовало еще одно обстоятельство, из-за которого я мнил себя несчастным человеком (каковым, впрочем, и был): воскресные приходы Моники. Мука и ужас. Я живо помнил выходные дни своего детства, благословенное время традиционных семейных визитов. Сначала – к бабушкам, потом – к тетям и дядям, полдюжины семей; мы практически весь день колесили по скромным районам Камдена, в одном из которых когда-то появились на свет и жили мои родители, пока отец не выбился в люди. Во время войны, когда бензин отпускался по талонам, мы ходили в гости пешком, в общей сложности проделывая по улицам миль пять. Итак, сначала – бабушки. Почтенные и почитаемые вдовые старушки, всю жизнь проведшие в трудах и заботах, рабочие лошадки, ставшие с годами почти неотличимыми друг от друга. Похожие улыбки. Одинаковые крошечные квартирки. Запах свежевыглаженного белья и угольного отопления. Узорные салфетки и салфеточки, групповые фотографии (бар-мицва одного сына, другого сына, внука, внука, внука). Цветочные горшки – растительность в них была крепче и здоровей, чем я тогдашний. Выцветшие обои, пузырящийся линолеум, потрепанные старые шторы – и все это мой эмират, и я здесь владыка, болезненный маленький властелин, которому по выходным полагается как можно больше сладенького и вкусненького. О, как меня потчевали и ублажали, грудь бабушки была моей головной подушкой, колени – троном!

Когда я в очередной раз заболевал или если погода оставляла желать лучшего, меня оставляли дома под присмотром старшей сестры. Папа с мамой, надев глубокие калоши и раскрыв зонтики, отправлялись на паломничество вдвоем. Чтобы я не капризничал, Соня читала мне вслух книгу «Двести оперных либретто». В особенно драматических местах она то повышала голос, то переходила на шепот, представляя себя на театральных подмостках; любимые арии исполнялись целиком. «Действие происходит в Индии, – читала Соня, – у стен индуистского храма. Появляется группа английских офицеров с дамами, влекомая любопытством. Всех поражает красота сада, окружающего храм. Вскоре они уходят; лишь один из офицеров, по имени Джеральд, несмотря на предостережения своего друга Фредерика, остается, чтобы сделать несколько карандашных набросков. В это время поодаль появляется Лакме, любимая дочь жреца Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам…» Здесь имелась иллюстрация; подпись под ней гласила: «Поодаль появляется Лакме». Текст был стилизован под восточную вязь, что придавало строчке особый дополнительный смысл. Двойное «о» в «поодаль» глядело, как таинственное всевидящее око (два всевидящих ока), другие буквы тоже о многом говорили: те превращались в злобно изогнутые буйволиные рога, эти – в кружащих над скорой добычей стервятников. Подпись давала больному ребенку не меньший простор для воображения, чем взрослому меломану – сама опера… Появляется Нилакант. Отец уводит Лакме в сторону базара. «Он требует, чтобы Лакме пела. Так жрец надеется привлечь внимание ее тайного возлюбленного-англичанина, возможно, прогуливающегося по базару». Привлечь внимание – и раскрыть тайну! Коварный Нилакант! Знойное раздолье базара, грозное «з-з-з» наточенных кинжалов и раскатистое «р-р-р» восточных торговцев еще раздавались в моих ушах, в моем маленьком мозгу, пытавшемся установить связь между звучанием слова и сутью, а Соня уже объявляла, как конферансье: «Ария с колокольчиками», «De la fille du paria»[63]63
  «Дочь пария» (фр.).


[Закрыть]
, подражая французскому прононсу маэстро Брессленштейна. Дочь пария спасает чужестранца от диких лесных зверей: они становятся смирней овечек, услышав переливы волшебного колокольчика. Ария завершена. Раскрасневшаяся от вокальных усилий сестра обмахивает лицо ладонью, словно веером, и вновь принимается за чтение в высшей степени драматического либретто: «Коварный замысел осуществлен – Джеральд узнает чарующий голос индийской девушки и летит, как мотылек на пламя свечи». Кинжал Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам, пронзает грудь молодого человека; Лакме возвращает любимого к жизни, выхаживая его «в живописных джунглях»; но тут Джеральд «с мучительным чувством стыда вспоминает белокурую английскую девушку, с которой помолвлен»; и что же? Он бросает мою самоотверженную сестру, и та, безумно страдая, пьет настойку каких-то трав, «вкушает смертоносную отраву». Вот и совершай после этого благородные поступки! Оба они были мне ненавистны: и Джеральд с его угрызениями совести, и одержимый жрец Нилакант, отец Лакме, который не позволял дочери любить белого человека, – и я не смог бы сказать, кого из них ненавижу сильнее. Если бы я оказался в Индии вместо того, чтобы сидеть дома в дождливый выходной, и если бы весил больше, чем шестьдесят фунтов! Уж я бы спас тебя, верь мне, Соня!

Опера окончена. На крыльце черного хода слышатся шарканье и шуршание – мама и папа отряхиваются, как только что выкупавшиеся псы: наши верные королевские далматинцы, наши спасатели-сенбернары. Раскрытые зонты – в ванную комнату на просушку. Что мы тебе принесли, угадай, Натан? Вы принесли мне, прошлепав под ветром и дождем пять миль, чувство семьи – вместе с баночкой тушеной капусты от бабушки Цукерман и штруделем[64]64
  Штрудель – слоеный яблочный пирог (евр.).


[Закрыть]
в обувной коробке от бабушки Акерман: кое-что покушать для бедного Натана, пусть будет счастлив и здоров и живет до ста двадцати лет. Наступает вечер. Мы все в гостиной. Сестра, привыкшая быть на виду, разрабатывает голос, стоя в центре комнаты; медальон восточного стиля поднимается и опускается вместе с грудью. Отец читает в «Санди Энкуайер» военные сводки. Мама что ни час касается губами моего лба: и нежный поцелуй, и внимательная проверка температуры. А я блаженно бездельничаю на софе, как одалиска. Выходной день – каждый раз лучший из всех с той поры, как выходные вообще появились в человеческом обиходе!

Можно представить, до чего тошнотворно выглядели на фоне этих незабытых (и незабываемых) подробностей, запечатленных в памяти с детства (по которому я не испытываю никакой особой ностальгии), воскресенья семейства Кеттереров! В нашей истинно дружной семье, атмосферой которой были любовь и покой, все с заботой думали обо всех; здесь же царила постоянная, демонстративная и до скуки мелочная враждебность. Мне никогда не приходилось наблюдать казнь на электрическом стуле.

Но, кажется, я знаю, что почувствовал бы, случись такое. Воскресенье за воскресеньем я глядел, как люди сжигают друг другу жизнь, и каждое воскресенье испытывал содрогание, ибо был соглядатаем казни. Глупый, надломленный, невежественный ребенок, Моника Кеттерер не знала, где у нее правая, где левая рука; не могла определить время по часам; затруднялась прочесть уличную афишу или название конфет на коробке; для того, чтобы осилить хотя бы слог, ей приходилось прилагать усилия, сопоставимые с напряжением альпиниста, штурмующего вершину Джомолунгмы. Моника. Лидия. Юджин. «Что общего у меня с этими людьми?» – спрашивал я. То, что я нахожусь среди них. И иного мне не дано. Разве у меня есть выбор?

По воскресеньям Юджин приводил к нам Монику. Внимательный читатель уже понял, до какой степени был отвратен Кеттерер, и еще ждет, когда этот тип проявится во всей красе. Он проявлял себя во всей красе каждое воскресенье. Каждое воскресенье – очередной гвоздь в гроб Натана. Как бы мне хотелось, чтобы рассказы Лидии о Юджине оказались преувеличением, с каким бы удовольствием я сказал ей: «Оставь, он вовсе не так плох, как тебе хочется думать»; или даже: «А что, знаешь, он мне чем-то нравится». Но я не мог так сказать – и не потому, что разведенные жены обычно не умеют адекватно воспринимать подобные речи, относясь к ним, как к издевке. Вовсе не потому. Просто я его люто ненавидел.

Живьем он был еще более уродлив (хоть это и кажется невозможным), чем в описаниях. Что и не удивительно: для правдивого портрета не хватило бы никаких слов. Скверные зубы, огромный бесформенный нос, гладко зачесанные назад набриолиненные волосы (ведь он собирался в церковь); одет с горделивой безвкусицей, так и кричащей: я – городской житель, и не смейте называть меня деревенщиной! Удивительно, как девушка с приятным личиком, врожденным обаянием и недюжинным умом могла выскочить за такую образину? А вот так: он предложил ей это. Светлый рыцарь освободил принцессу из темницы – Юджин вызволил Лидию из теткиного дома в Скоки.

Читатель смущен: он еще не окончательно запутался, но начал уже терять ориентацию в мрачноватом лабиринте отношений, обрисованных автором. Читатель недоверчиво поглядывает на главного героя, недоумевая, какого черта тот добровольно спит с женщиной, с которой спать не хочет, да еще и взваливает на себя тяжкий хвост проблем, тянущейся за ней. Не могу сказать, что я не понимаю тебя, читатель. Скорее, я не понимаю автора и героя. Действительно, чего это ради молодой человек – в общем-то рассудительный, дальновидный, осторожный, благоразумный, уверенный в себе, бережливый, досконально просчитывающий каждый шаг, ищущий жизненной стабильности, не безразличный к своему материальному положению, – чего это ради в обстоятельствах исключительной важности он действует вопреки собственным интересам, да еще так явно? Хочет проверить себя на прочность? Не убедительно, ох как не убедительно. Ведь есть же инстинкт самосохранения – будь то психологический механизм оповещения об опасности, будь то здравый смысл или просто страх, – действующий, как выплеснутый в лицо лунатика стакан холодной воды: хватит, не надо мне больше этих крыш, бездонных лестничных колодцев и пустынных бульваров, я пришел в чувство, я просто иду бай-бай. Нет, нет, я не хотел никого проверять на прочность. Напрасно искал я в себе и тот искренний порыв, который побуждает миссионеров с риском для жизни проповедовать людоедам или ухаживать за прокаженными. Не было и этого порыва. Может быть, я свихнулся? Ничуть не бывало. Чем же объясняет автор поступки своего героя (оправдывает – не то слово)? Автор назойливо твердит об обаянии Лидии, о ее смелости, о ее непосредственности, о самоуглубленности Цукермана, о его свойстве все принимать всерьез, так сказать, не на шутку (да еще и подчеркивает последнее обстоятельство подзаголовком своего повествования). Ну и что – даже если рассматривать пресловутую «серьезность» в качестве некого социального или корпоративного знака? Автору (несмотря на бросающееся в глаза многословие) так и не удалось объяснить логику поступков героя, точно так же, как сам Цукерман не доказал ни себе, ни другим взаимной обусловленности боли головной и боли душевной, сколько бы ни гордился он в свое время этим прозрением. Концы с концами не сходятся.

Правду сказать, кроме воскресений бывали и субботы. Вот как Лидия и Натан их проводили. Неспешные приятные прогулки к озеру, пикники, катание на велосипедах, походы в зоосад и в аквапарк, посещение музеев и театральных представлений: гастроли Бристольского театра «Олд Вик»[65]65
  Старейший театр Англии (основан в 1766 г.).


[Закрыть]
и Марселя Марсо[66]66
  Марсо Марсель – известный французский актер, мастер пантомимы.


[Закрыть]
; я мог бы написать и о том, как они подружились с другими университетскими парами, об аспирантских междусобойчиках, на которых они иногда бывали, о лекциях известных поэтов и критиков в Мандель-холле, о сумерках вдвоем у камина в квартире Лидии. Эти воспоминания придали бы рассказу большую объемность и правдоподобие, но исказили бы в глазах читателя внутренний облик молодого человека по имени Натан Цукерман. Маленькие житейские удовольствия ровным счетом ничего для него не значили, потому что не имели отношения к «нравственной стороне вопроса». Он соединил жизнь с Лидией не потому, что они оба любили китайскую еду с Шестьдесят третьей улицы и чеховские юморески; из таких соображений он скорей женился бы на Шерон Щацки. Многим это может показаться невероятным (в том числе и мне самому), но на решение Натана повлияли не совместные застолья, прогулки, экскурсии, задушевные беседы у камина с книжкой в руках, а «однообразие гнетущей ситуации», плотным коконом окутавшее Лидию и накрепко связавшее их, – он думал именно так и не иначе.

Пусть читатель, которому с трудом верится в подлинность и искренность описанных побуждений, поверит хотя бы в то, что я мог изложить историю совершенно в другой тональности. Это довольно просто. Слегка трансформируй ракурс, по-новому сфокусируй взгляд – и то, что казалось тяжелым и мрачным, предстанет легким и веселым, вот и весь фокус. В студенческие годы я написал работу об «Отелло» по курсу «Углубленное изучение Шекспира». Я предлагал новые интерпретации трагедии, становившиеся возможными при изменении некоторых деталей. Например, представим себе невероятное: Отелло бел как снег, а все остальные черны как сажа. При такой перемене цвета пьеса, не изменив сюжета, звучала бы, как вы понимаете, не так, как прежде. Или перенесем венецианского мавра в Чикаго пятидесятых годов (о которых, собственно, речь)… Смех да и только.

Точно так же обстоит дело и с нашей историей. Чего это главный герой с педантизмом, достойным лучшего применения, стучит больной головой в стену, мучительно размышляет о половом воздержании и по два раза в сутки соединяется с женщиной, которая ему неприятна? Ничего не стоит сделать Цукермана персонажем фарса, достойным лишь осмеяния. Но я так не сделаю. Внимательный читатель наверняка заметил: в данном случае главный герой и автор – одно лицо. Но то, что происходило с первым тогда, в середине пятидесятых, изменению не подлежит; второй – изменился: я уже не вхож в респектабельный круг незапятнанных добропорядочных и гуманных людей, который именуется университетским сообществом; я уже не сын своих родителей, с гордостью адресовавших письма «профессору Цукерману». Более того: я считаю, что вся моя жизнь – это ошибка и позор, замкнутая цепь безответственных поступков и необдуманных телодвижений. Я тот, кто накликивает беду и осознает это; я сгораю от стыда; я никогда не вернусь в Чикаго и вообще в Соединенные Штаты, духу не хватит. Но я пишу о том, что было тогда.

Сейчас мы живем в большом итальянском городе; «мы» – это я и Моника, Муни, как я ее нежно зову. Мы живем с ней вдвоем с той поры, как Лидия вскрыла вены консервным ножом и истекла кровью, лежа в ванне. Это случилось в Вудлоуне, на первом этаже. В нашей новой квартире, где жили трое: мистер Цукерман, миссис Цукерман и мисс Кеттерер, семья. Лидии, когда она умерла, было тридцать пять, мне тридцать, а Монике – шестнадцать. После того как Кеттерер вторично развелся, мы с Лидией обратились в суд с заявлением об установлении опеки над ее дочерью, и дело решилось в нашу пользу. Могло ли бьть иначе? Я пользовался заслуженным авторитетом в академических кругах, мои рассказы печатались в серьезных литературных журналах и альманахах, а Кеттерер дважды обвинялся в жестоком отношении к женам. Моника стала жить с нами, и для Лидии наступила пора новых невыносимых страданий. Финал был не за горами. Она не хотела вновь сделаться прислугой, как у теток в Скоки, Золушкой-замарашкой, о которой вспоминают в последнюю очередь, а все шло к этому. Не раз я просыпался ночью оттого, что Лидия молотила меня кулаками по груди. Доктор Рутерфорд не одобряла подобных взрывов, но даже она ничего не могла поделать с послушной прежде пациенткой. «Если ты хоть пальцем дотронешься до моей дочери, – задыхаясь от рыданий и кулачной молотьбы, злобно шептала Лидия, – я убью тебя. Ножом в сердце!» Нет, я и не думал спать с Моникой. Во всяком случае, пока ее мать не покинула этот мир. Конечно, наши тела иногда соприкасались – ведь мы были одна семья. Ребенок не может жить без ласки. Кроме того, случаются же и непроизвольные касания: в тесной ванной комнате при входе и выходе или во время уборки в доме и на дворе. Оказавшись вместе в бассейне, мы подчас и впрямь вели себя, на посторонний взгляд, несколько рискованно (скорее, раскованно), но все сводилось, в сущности, к дружеским похлопываниям и родственным объятиям. Да, эти прикосновения были умышленными – но не злоумышленными. Я не переступал черту. Не скажу, чтобы это давалось мне легко.

Потом мы нашли Лидию в ванне. Зачем она это сделала? Никому из ее друзей и моих коллег поначалу и в голову не приходила мысль о чудовищной причине: возможном сожительстве Цукермана с Моникой. По крайней мере, до тех пор, пока я не увез Муни в Италию. А как я должен был поступить после той ночи, когда возможность сделалась явью и мы наконец стали любовниками? Ей было шестнадцать, ее мать вскрыла вены, ее родной отец – неуч с наклонностями садиста, она сама умеет читать только но складам и не способна окончить даже начальную школу. Зверем надо быть, чтобы бросить такую девочку на произвол судьбы. Оставаться же вмесге в Чикаго создавшееся положение тоже никак не позволяло.

Таким образом, наступило время для давно, еще до встречи с Лидией, запланированной поездки в Европу. Правда, замышляя путешествие, я собирался осматривать исторические достопримечательности и памятные литературные места. Теперь цель изменилась.

Не думаю, чтобы Муни была столь же несчастлива со мной, как Анна Каренина с Вронским, нет, и манновскую «Смерть в Венеции» наши отношения не напоминали. Я полагал, что ее переживания окажутся более сильными, боялся даже, что она сойдет с ума, но, видимо, перекладывал на Монику свой не столько жизненный, сколько литературный опыт; терзаясь художественными аналогиями, ожидал того же и от нее – безо всяких на то оснований. Наши итальянские знакомые считают нас симпатичной парой – странствующий американский писатель с молодой подружкой, эка невидаль. Малышка хороша собой, стройна, длиннонога, весьма мила, разве что смотрит немного букой. Итальянцев удивляет ее откровенная зависимость: так и заглядывает мне в глаза. Их девушки более самостоятельны, а хотелось бы, чтобы как у меня. Единственный друг среди многочисленных знакомцев, знающий нас поближе, чем остальные, сказал как-то, что, когда я выхожу из комнаты, Моника как бы вовсе перестает существовать. Сливается с мебелью, что ли. Он не может постичь, почему это так, особенно теперь, когда языковые проблемы позади. Удивительно, но Моника, к счастью, освоила разговорный итальянский почти так же быстро, как я. О чтении, разумеется, и речи нет, но оно и к лучшему: вспомнить только, как мучились мы там, в Чикаго – все трое, – заставляя ее складывать из слогов осмысленные фразы! Моника выросла; тягостная необходимость уроков отпала; прошла с годами и тупость, отягощенная упрямством. Из прошлого осталась только некоторая угрюмость.

Когда ей исполнился двадцать один год и она, если пользоваться юридической терминологией, вышла из-под моей опеки, я решил жениться на Муни. Мне казалось, что так поступить необходимо. Наши отношения, пройдя тяжкую стадию взаимного привьжания, не приобрели определенности. Я жил в огне всепоглощающей, испепеляющей страсти, в которой не сгорало только ощущение ежеминутной греховности. Я был все время готов к худшему, я напоминал лежачего больного, ждущего очереди на больничную каталку, которая отвезет его в операционную, где еще неизвестно, как обернется дело. Я сделался сумрачен. Находясь рядом, мы подолгу молчали. Мне виделись только два выхода из положения: либо женитьба, либо разрыв. Соединиться на веки вечные или разбежаться навсегда. Итак, в двадцать первый день ее рождения, я, решившись, сказал: будь моей женой. Муни ответила: нет, она не хочет быть женой. Я вышел из себя, я повысил голос – по-английски; соседи по ресторанным столикам уставились на нас. «Я говорю: моей женой!» Она пожала плечами: «Е di chi altro porlei essere? A чьей же еще?»

Это была последняя (и первая) попытка навести порядок в наших взаимоотношениях, расставить все по своим местам. Так и живем как жена и муж, но я не муж, а она не жена. Кто же тогда моя покорная молодая спутница? И кто я? (Казалось бы, хватало времени разобраться, но увы.) Неплохо, по крайней мере, что среди людей, которые не знают этого точно так же, как и Натан Цукерман, мне, слава богу, удается справляться с угрызениями совести и стыдом. Однако от непреходящего гнетущего ощущения, что случилась нелепая ошибка, что мне надлежит быть не здесь, не сейчас и в совершенно ином качестве, избавиться не под силу. Неужто ради итальянского прозябания я учился и работал, это ли планировал, на это ли рассчитывал, рассчитывая каждый шаг? Внешне я столь же респектабелен, как и в начале взрослой жизни, выпавшем на чикагские пятидесятые, когда молодой интеллектуал вращался в академических кругах, разве что твидовый костюм другой; я ни в чем дурном не уличен и ни на чем постыдном не пойман, почти безупречен. По моему виду нельзя и предположить тщательно скрываемой тайны. Я продолжаю творчески существовать, публикую рассказы (под псевдонимом), и, кажется, влияние Кэтрин Менсфилд[67]67
  Менсфилд Кэтрин – английская писательница, признанный мастер рассказа, которую называли «английским Чеховым».


[Закрыть]
ощущается в них все меньше и меньше. Недавно вечером, листая периодику в читальном зале библиотеки Американского информационного центра, я с некоторым удивлением узнал из обзорной статьи в каком-то литературном журнале, что отношусь к числу известных авторов, пусть и не первого ряда, но грешу постоянным стремлением убежать от действительности. Мне и в голову не приходила такая популярность. Когда о тебе серьезным тоном пишут благоглупости, это уже почти слава. Куда я могу убежать от действительности – хоть под псевдонимом, хоть под собственным именем? Я преподаю английский язык и американскую литературу в городском университете. Нынешние мои студенты более понятливы, чем те, в Чикагском. Небольшой, прямо скажем, мизерный приработок дает рецензирование свежих американских романов для местных издательств: переводить и издавать или ни то ни другое. Таким образом, я остаюсь в курсе последних литературных событий. Мигрени мои прошли, причем на двадцать лет раньше срока, напророченного невропатологом, и если у вас есть догадки о причине счастливого избавления, то можете со мной поделиться.

Что мне следовало бы совершить, так это навестить в Нью-Джерси больного отца. Всего-то и дел: зайти за билетом в авиаагентство на улице Как-ее-там, но тут сердце выскакивает из груди, а руки и ноги становятся ватными. Стоит лишь на минуту представить себя среди тех, кто меня любил и любит или хотя бы неплохо знал, как начинается ни с чем не сравнимая паника. Впрочем, очень даже сравнимая: так чувствует себя сбежавший из тюрьмы преступник, когда погоня уже дышит в затылок. Но у него еще есть слабая, но надежда. Я же сам себе злодей и сам себе погоня. И все-таки я хочу домой. Примените ко мне закон об экстрадиции! Посадите меня в наручниках в самолет! Я хочу домой! Я нарушил законы своей страны! Находясь в бегах, я с каждым днем все больше в этом убеждаюсь и раскаиваюсь… Но никто не требует моей выдачи. Может быть, совершенные деяния неподсудны и кажутся преступными мне одному? Очень может быть. Та Америка, которую я иногда вижу урывками по телевидению, о которой узнаю в читальном зале Американского информационного центра, не представляется местом, где вопрос «кто с кем спит?» остается животрепещущим. Моя двадцатичетырехлетная сожительница была мне падчерицей, почти дочерью – ну и что? Я якобы ненароком прикасался к ней, двенадцатилетней, – на здоровье. В шестнадцать лишил невинности – тоже мне, чудо из чудес! Кто помнит покойную Лидию Цукерман, обстоятельства, толкнувшие ее на самоубийство, отъезд Натана Цукермана с сироткой в 1962 году? Все, что показывалось на экране, все, что выдавалось в библиотеке, гласило: в пост-освальдовской[68]68
  Освальд Ли Харви – предполагаемый убийца президента Джона Кеннеди.


[Закрыть]
Америке такой человек, как я, может заниматься своими делами, не привлекая ничьего внимания. Даже Кеттерер не сможет в очередной раз сподличать, говорил я себе: теперь его дочь – полноценное юридическое лицо. А если бы даже и нет? Он наверняка забыл о ней в тот самый час, когда мы скрылись без следа, и вспоминал лишь четыре раза в месяц, в день уплаты назначенных судом алиментов (25 долларов в неделю); приятно все-таки, что больше не надо тратиться.

Одним словом, вернуться можно. Причем двумя способами. Один более разумен, но и более труден для меня: расстаться с Муни. Радикальным образом обезопаситься от всех возможных попыток шантажа со стороны родственников Моники (оставшихся в живых). Разорвать отношения следует твердо и мудро. Я должен убедить ее, что где-то существует другой мужчина, настоящий ее мужчина, рядом с которым она будет не просто существовать, но полноценно жить. Она станет счастлива и весела. Я вовсе не обрекаю тебя, Муни, на одиночество. Наоборот: ты будешь иметь выбор. У тебя появятся десятки поклонников (у такой красивой, у такой притягательной молодой женщины, несомненно, будет много ухажеров). Да они и сейчас не дают ей на улице прохода: наглые типы со страстными вздохами и воздушными поцелуями; думают, что Муни – шведка или финка; на итальянцев это действует, как валерьянка на котов… Итак, либо немедленно расстаться с Моникой и до отъезда в Соединенные Штаты перебраться одному на другую какую-нибудь квартиру. Либо вернуться в Америку вместе с Муни и там жить, как живут все любовники, как живут все… Если, конечно, верить газетным статьям о свершившейся у меня на родине «сексуальной революции».

Однако оба варианта при ближайшем рассмотрении оказались неприемлемыми. Может быть, моя страна изменилась, я – нет. Стать рабом обстоятельств – перспектива слишком унизительная даже для меня. Конрадовский «Лорд Джим», «Тереза Дескейру» Мориака, «Письма к отцу» Кафки, Готорн и Стриндберг, Софокл и Фрейд – все эти горы книг не подготовили меня к спуску в пропасть унижения. То ли я слишком завишу от литературы, то ли, наоборот, моя жизнь вообще с ней не соотносится. В любом случае положение оказалось безвыходным. Строчка из «Процесса»[69]69
  «Процесс» – роман Франца Кафки.


[Закрыть]
, слова о том, что стыд за содеянное переживет содеявшего, стоят передо мной, как зеркало. Но я не герой романа, во всяком случае – не этого. Я живой. И живо ощущаю собственное унижение. Боже, когда в юности на школьном дворе мяч выскальзывал из моих неловких рук и товарищи по команде (как по команде) хватались в отчаянии за головы, я думал, что унижен и обесчещен. Чего бы я не дал сейчас за такое бесчестье! Чего бы я не дал сейчас, чтобы вновь очутиться в Чикаго, разжевывать каждое утро стилистику и поэтику с первокурсниками, жевать по вечерам жалкий обед в столовке, читать перед сном классиков, лежа в кровати, – по пятьдесят чудных страниц с пометками на полях; Манн, Толстой, Гоголь, Пруст – вот с кем стоит делить холостяцкую постель. О, если бы вернуть чувство собственной нужности, пусть даже с мигренью в придачу! Как я хотел жить! Как я хотел жить достойно! Самонадеянный глупец.

Итак, в Италии оканчивается рассказ о чикагском периоде жизни Натана Цукермана. Мои американские коллеги, чьи беллетристические упражнения я имел счастье почитывать в своем далеке, сделали бы это совершенно иначе, просветлив темные места и заполнив белые пятна. Что ж, им и перья в руки.

Юджин Кеттерер делал все, чтобы предстать передо мой своим парнем – покладистым, разумным, добродушным. Я называл его «мистер Кеттерер»; он звал меня Натаном, Натом, Нати. Натану, Нату, Нати мистер Кеттерер казался с каждым воскресным визитом все более отвратительным. Лидия от него просто бесилась. В таком раздражении я не видел ее ни при каких других обстоятельствах – ни дома, ни в университете; ничего подобного не встречалось и в ее сочинениях. Я просил Лидию сдерживаться; она в ответ кричала, что я принимаю сторону Кеттерера; потом, одумавшись, плакала и просила прощения. Мне, в общем-то, дела не было до тональности ее отношений с бывшим мужем. Я только не хотел, чтобы она превращалась в фурию на глазах у Моники. Но стоило Кеттереру появиться на пороге, как Лидия становилась зверьком, которого колют палкой, просунутой через прутья клетки. Уже на второе воскресенье я понял, что рано или поздно мне придется дать отпор отцу Моники, этому Большому Гену.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю