Текст книги "Моя мужская правда"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Работа Карен Оукс
Анализируя текст, мы, конечно, не думаем, что автор под первым впечатлением скрупулезно перенес на бумагу подлинные события. Однако сама мысль заняться творчеством предполагает стремление предать огласке кое-что из своего чувственного опыта.
Сартр. Что такое литература?
Познать себя нельзя; можно только рассказать о себе.
Симона де Бовуар
«Молодо-зелено» – текст сравнительно небольшого объема, особенно в сравнении со вторым из предложенных для обсуждения. В обоих главным действующим лицом является Натан Цукерман. «Молодо-зелено» – попытка (весьма успешная) с иронией и несколько отстраненным юмором бросить взгляд на безбедную и даже триумфальную светлую пору юности Цукермана – с тем, как выясняется, чтобы противопоставить ее несчастьям, постигшим Натана впоследствии. Что же это за горе-злосчастье? В конце рассказа (повести?) «Молодо-зелено» автор (профессор Тернопол) сам признается: «Хроника злоключений, пережитых иным Цукерманом на третьем десятке, потребует куда большей глубины… Или совершенно другого автора…» Иначе говоря, поставленная задача невыполнима – и уж точно непосильна конкретному повествователю. «К несчастью, тот автор, который есть, пережив схожие злоключения примерно в том же возрасте, что и его герой, сейчас, приближаясь к сорока, не видит весомых причин ни для особой краткости, ни для особой веселости», – заключает первую часть дилогии литературный персонаж Цукерман, рассуждая от имени писателя Тернопола, и даже «затрудняется определить, к чему именно следует отнести выражение „к несчастью“.
Зная творчество Тернопола более широко, приходится признать (во всяком случае, мне), что самоирония, используемая в „Молодо-зелено“ как тотальный прием, призвана смягчить обычную для автора склонность пенять на судьбу, несправедливо и беспардонно ввергшую его, не спросясь, в несчастный брак. Что ж, избранная позиция насмешничающего наблюдателя удачна и удобна. Но в последнем абзаце картонные доспехи беспристрастности с грохотом ниспадают, и автор оказывается гол как сокол. Оказывается, ничего веселого не было – и не будет.
В отличие от „Молодо-зелено“, „Накликивающий беду“ донельзя серьезен по тону, сумрачен, даже мрачен. Герой (и остальные персонажи) буквально выворачивают себя наизнанку. И что же обнаруживается? „Мое супружество не было обусловлено банальными причинами, как это происходит в большинстве случаев“, – заявляет Цукерман в первых строках. Должно быть, дальше речь пойдет об излюбленном автором мотиве обманного вовлечения в брак? Ничего подобного. Понятно, почему этот наводящий тоску эпизод из профессорского опыта не был включен в искусно написанное произведение: герой, Натан, не из тех, кто идет к алтарю лишь под дулом пистолета. Сострадание и сочувствие – достаточные для него побудительные мотивы. Он не возлагает собственные ошибки на несправедливую судьбу. Он сам накликивает беду – и сам несет за это ответственность.
Тем не менее история Цукермана и Лидии – очередная литературная проекция отношений, сложившихся между мистером и миссис Тернопол, хотя в беллетристическом отображении их противостояние исполнено страстей, характерных для подлинной трагедии, а не площадного балагана или мыльной оперы, и, следовательно, разительно отличается от того, что автор успел поведать о собственной жизни, пребывая в моей постели. Вообще в повести много вымышленного: кровосмесительная связь героини с отцом, занудные тетушки, садист Кеттерер, придурковатая Муни. На этом фоне отчаяние Лидии выглядит еще более безысходным, а обостренное Цукерманово чувство ответственности – более естественным.
Но не думаю, что все это вносит ясность в опущенный сюжет женитьбы самого профессора Тернопола.
Если только не представить дело следующим образом: кабы миссис Тернопол была такой, как Лидия, профессор Тернопол таким, как Натан, а Моникой оказалась Карен Оукс, лучшая из студенток, посещавших семинар по литературному творчеству в аудитории номер 312, сюжет сложился бы совершенно иначе. Если бы да кабы.
Однако все обстоит так, как обстоит: он – это он, она – это она, я – это я, и никто не едет с ним в Италию. И, право слово, в нынешней реальной ситуации больше поэзии (или трагедии, или комедии), чем в описанной».
«Мисс Оукс! Как всегда, пять с плюсом. Местами анализ слишком беспощаден, но в целом для Вашего возраста и воспитания достаточно (и удивительно) глубок. Вы поняли и сам текст, и авторские побуждения. Я был рад освежить воспоминания о милой девушке из добропорядочной семьи, о студентке, имеющей склонность к теоретизированию, стилистическим тонкостям и многозначительным эпиграфам. Говоря по правде, я никогда о Вас не забывал. Ни на миг. И лежа на смертном одре, я буду слышать Ваш голос: „Мама, повесь, пожалуйста, трубку, я говорю из спальни“. Просто и ясно. Ка-а-ре-ен, ты правильно сделала, что не сбежала со мной в Италию. Верно: я не Цукерман, а ты не Муни. Предприятие окончилось бы полным крахом. Однако знай: невроз тут или что другое, но я любил тебя страстно и безнадежно. Не верь никому, кто скажет, будто это не так. А какой-нибудь профессионал-психоаналитик обязательно скажет. Все они скажут, что страстность и безнадежность были опосредованы нарушением неписаного закона, который накладывает табу на физическую близость профессоров со студентками. Запретный плод сладок, скажут они. Ой как сладок, соглашусь я. „Мисс Оукс, ваш ответ не совсем понятен присутствующим. Объясните, пожалуйста, подробней“. Это было в нашей 312-й. А сам думаю: всего двадцать минут назад я стоял на коленях в твоей комнате, ощущая губами любимое тело, самые сокровенные его места; этот восторг неописуем; никогда еще не приносил мне столько радости учебный процесс. Никогда я не ощущал такой нежности и привязанности к группе, к английской литературе, к студенческому творчеству. Надо бы руководству решительно пересмотреть неписаный закон, это кардинально улучшит взаимодействие преподавателей и учащихся. На днях обращусь в Американскую ассоциацию университетских преподавателей с хорошо мотивированным письмом, где укажу на традицию, тянущуюся от Сократа через Абеляра[109]109
Абеляр Пьер – французский философ и богослов, известный трагической любовью к своей юной ученице Элоизе. Современники жестоко покарали влюбленных. Абеляр был подвергнут принудительной кастрации, а Элоизу насильно постригли в монахини и заточили в монастырь.
[Закрыть] к профессору Тернополу. Не забыть бы упомянуть о благодарностях, которыми были осыпаны трое вышеупомянутых за ответственное и новаторское отношение к порученным обязанностям. Начальству будет интересно, а студенты и так знают: подумать только, о судьбе Абеляра я рассказывал на семинаре в тот самый день, когда мы впервые оказались в постели. Остроумная шутка. Я бы и сам с удовольствием посмеялся, не будь ныне столь мрачен. Подавленность – подавляющее состояние духа, мисс Оукс. Меня корежит при мысли об упущенных возможностях. Я рассуждал в нашей аудитории об Исааке Бабеле, а в твоей комнате – о Морин и ее венах. И там и там было слишком много серьезности и настырности. Как, должно быть, ты перепугалась, услышав по телефону мои истерические завывания! Вот так профессор! Пара недель на севере Висконсина, где такие чудные озера, – это еще куда ни шло, но в Европу, навсегда, обрезав все связи? На Висконсин у тебя хватило бы смелости; у меня – нет. Во всяком случае, благодарю за приобретенный опыт, хотя вряд ли он мне в дальнейшем понадобится. Я удалился в буколические рощи писать воспоминания. Они станут заключительными страницами хроники об окончательной и бесповоротной победе Морин над романтиком романистом профессором Тернополом, о превращении его в неотторжимого брачного партнера. Кстати, для того, чтобы писать с „отстраненностью“ и „беспристрастностью“, вовсе необязательно изымать предмет описания из творческого хозяйства. Этого вообще нельзя делать. Ты можешь сказать, что я превращаю искусство в ночной сосуд для ненависти и инструмент для самооправдания, что от этого предостерегал Флобер, что я сам твердил об этом на семинарах – и, следовательно, занимаюсь не литературой, а чем-то другим. Ка-а-ре-ен, я помню, о чем толковал в 312-й аудитории, но сейчас пытаюсь избавиться от флоберовых трюизмов. Если хочешь знать, мне ближе Генри Миллер[110]110
Миллер Генри – американский писатель. Большинство из его романов впервые были напечатаны в Париже и до 1960 г. запрещены к опубликованию в США и Англии по морально-этическим причинам.
[Закрыть] или, например, Селин[111]111
Селин Луис-Фердинанд – французский врач и писатель, чьи произведения изобилуют описанием низменных страстей и истерической мизантропией.
[Закрыть], насквозь пропитанный злопыхательством и желчью. Ближе – мне? Да нет же, ближе к правде. Хочется, чтобы из-под пера выходило нечто такое, словно между мною и истиной не стоит профессиональный опыт. Пусть я не художник, пусть даже не „лицо свободной профессии“, как именовал меня адвокат противной стороны, но и не шут, не фигляр, каким виделся многоуважаемым членам суда штата Нью-Йорк. Один мой сосед установил глухие ставни на окнах спальни и замок в двери ванной комнаты и возомнил, будто таким образом отгородился от самой возможности сплетен; все же, наоборот, решили, что он занимается в спальне и ванной чудовищными пакостями. Я не жажду скандальной славы завсегдатая желтых страниц и эротических изданий, но и занимаясь высоким искусством, и вовсе умолкнув, не смогу оградить себя от пристального и недоброжелательного интереса – примером тому сосед. Ладно, время расставит все по своим местам. Между прочим, происходящее в мире столь же мало меня интересует, как и собственная репутация. Не хотелось бы только быть за это высеченным. А вот возьму и назову воспоминания „История одного процесса, или Пиявицы ненасытные“; получится социальный памфлет. Что-то в духе Джонни Карсона[112]112
Карсон Джон – американский музыкант, основоположник музыки в стиле «кантри»; несмотря на большую популярность и известность, ни он, ни его дочь Роза Ли не получили должного материального вознаграждения за созданные ими произведения.
[Закрыть], потрясающего порожней мошной перед носом потрясенной Америки. По крайней мере, потешу униженное самолюбие мужей, обчищенных до нитки своими благоверными. Но мы-то знаем, что суть не в мироустройстве, а в мироощущении. Не в „проклятой системе“, а во мне и Морин. Она поставила капкан, я попался. Нечестно обвинять в этом других… А может быть, не рисковать, положить все исписанные листы в коробку из-под вина (их много у меня скопилось), снова цукерманизироваться, олитературить Морин и тебя и явиться свету вне личного местоимения первого лица, под личиной, так оно спокойнее будет? И все-таки: если я (я! я! я!) решусь пойти путем прямоты и откровенности (то есть, по-вашему, ненависти и самооправдания) и издам свою правдивую исповедь, истинную историю моей жизни, возбудишь ли ты (или твоя семья) юридическое преследование за вторжение в частную жизнь и клевету? Ты, положим, нет; а Сьюзен и ее близкие? Вполне представимо. А как я буду выглядеть на обложке журнала „Тайм“ под кричащей шапкой: „Писатель Тернопол в нижнем белье супруги“? Боже упаси! А друзья Морин опубликуют открытое письмо в книжном приложении к газете „Таймс“, протестуя против злокозненных инсинуаций, называя меня патологическим лжецом, а книгу – бессовестной фальшивкой. Смогу ли я это выдержать? Или взорвусь? Или впаду в полную апатию и приму ругань как нечто необратимое – вроде женитьбы? Жужжание и мелкие укусы толедской „Пчелы“. Сакраментская „Встреча“ с сакраментальными разоблачениями. Журнал „Комментарии“ с язвительным комментированием моих интимных привычек. Плоские шуточки насчет еврейских традиций. Кому все это пойдет на пользу? Приплюсуем сюда дебаты в „Шоу Дэвида Зускинда“[113]113
Популярное в США телевизионное дискуссионное шоу, существующее с 1955 г., в котором обсуждаются различные общественные, бытовые, медицинские и прочие вопросы.
[Закрыть]: что вы думаете о личных проблемах профессора Тернопола? А что вы думаете, может быть, вся эта катавасия излечит меня, наконец, от болезненной тревоги о чистоте Своего Доброго Имени – патологической озабоченности, с которой все, в сущности, и началось? Вперед, профессор Яго! „Скажите пожалуйста! Быть такими или другими зависит от нас“[114]114
Слова Яго (В. Шекспир. Отелло, 1-й акт, сцена 3; пер. Б. Пастернака).
[Закрыть]. А не от вас. Хотите – считайте меня рабом низменных наклонностей и пленником самообольщения. Зовите меня нытиком, женоненавистником, хоть убийцей — наплевать. (Быть такими или другими зависит от нас – а не от бюстгальтеров и трусиков.) „Каждый из нас – сад“[115]115
Там же.
[Закрыть]. О, Ка-а-ре-ен, как бесит меня человеческая привычка привешивать к каждому цветку ярлык с названием! Но вернемся к литературе. Флобер для меня – не писателя, а читателя – все еще много (к чему лицемерить!) значит, но это не накладывает запрета на попытку полностью обнажиться а la Генри Миллер или Жан Жене[116]116
Жене Жан – французский драматург и романист, описавший в романах свой опыт гомосексуалиста, который он приобрел в притонах и в тюрьме.
[Закрыть]. Хотя, если откровенно (присовокупи вводное слово к глаголу „обнажиться“), Тернопол моих воспоминаний начинает приобретать самостоятельность подобно Цукерману, пытается существовать обособленно от рассказчика, словно герой нравоучительного романа – и это при том, что я неотступно следую фактам. Видимо, описание – все-таки всего лишь описание, и ему не дано воссоздать объемную картину на плоскости листа, как бы близко мы ни подходили к заветной цели. С другой стороны, само рождение слова связано с опытом прошлого; следовательно, пока мы изъясняемся словами, былое невозможно ни забыть, ни изменить, ни отставить в сторону. Заговорить можно (если можно) сиюминутную боль; прошлое заговорить нельзя. Я в этом убедился. Так что бессмысленно гнать воспоминания прочь. Единственное, что я в силах сделать с историей моей жизни – рассказать ее. А потом снова рассказать. И снова, и снова. Тогда, раньше или позже, на свет появится истина. Ну, а как ты коротаешь время? Знаешь, почему это меня заинтересовало? Потому, что тебе уже двадцать пять – возраст, в котором я перешел из детской сказки в реальную жизнь, совершенно, между прочим, нереальную. А еще вспомнились твои безмятежность и здравый смысл. И конечно, твоя молодость, придававшая нашим отношениям особую остроту. И твое лицо. И вообще. Поэтому, если когда-нибудь будешь проездом в Вермонте, позвони. Я расскажу, как оказался здесь. Морин умерла, другая моя связь (со Сьюзен, упоминавшейся выше и сделавшей попытку покончить собой) оборвалась. Приезжай, попытаем счастья. Ты ведь всегда интересовалась легкими авантюрами. Как и твой многоуважаемый профессор в области чистого и высокого, Питер Т».
Началу нашего явного конфликта со Шпильфогелем посодействовала его статья, опубликованная в «Американском форуме психотерапевтических исследований», – специальный выпуск уважаемого издания целиком посвящался «малоосвещенным явлениям в творческом процессе». Однажды вечером, на третьем году лечения, я, выходя после очередного сеанса из докторского кабинета, заметил на столике журнал. Список докладчиков симпозиума, материалы которого составили содержание номера, был вынесен на обложку. Имя «Отто Шпильфогель» стояло одним из первых. «Не дадите ли почитать?» – спросил я. «Конечно», – но лицо его на миг омрачилось тенью растерянности и тревоги, как будто он заранее предвидел, что доклад мне не понравится. Мудрое прозрение. Но зачем же тогда журнал был столь демонстративно положен на столик, мимо которого я всякий раз проходил к двери? Люди творческие (Шпильфогель как специалист прекрасно это знал) с особым интересом относятся ко всему, имеющему отношение к типографской краске, а уж к новому и нечитаному проявляют самое пристальное внимание. Или доктору было безразлично, обращу ли я внимание на «Форум»? Или, наоборот, он хотел, чтобы я познакомился с докладом? Но к чему тогда растерянность? А может быть, местоположение журнала – совершенно невинная мелочь, возведенная в ранг значимого факта моей мнительностью и болезненной склонностью к интерпретации (что и будет сказано доктором впоследствии)?
«Мой случай упомянут в вашем докладе?» – осведомился я небрежным тоном, как будто это не имело никакого значения. «В некотором роде». – «Что ж, тогда прочту сегодня же вечером». – Мне, кажется, удалось не показать удивления и досады; в самом деле, не беспардонно ли без спросу выносить проблемы пациента на публичное обсуждение? Шпильфогель ответил дежурной улыбкой, по которой трудно было судить об истинных чувствах.
У меня уже вошло в привычку по окончании в шесть часов сеанса идти домой, то есть к Сьюзен, пешком: десять кварталов по Восемьдесят девятой улице в сторону Парк-авеню. Чуть больше года назад миссис Макколл поступила в городской колледж; наша жизнь приобрела определенную предсказуемость и предсказуемую определенность, о чем я так долго мечтал. Пусть дни катятся друг за другом без всяких неожиданностей, больше ничего не надо. Сегодня, как вчера, завтра, как сегодня. Другой бы взбесился от скуки, но мне, приверженцу размеренности и привычек, такое было по нутру.
Днем, пока Сьюзен училась, я склонялся над пишущей машинкой у себя на Двенадцатой улице, мне неплохо работалось; по средам на машине брата отправлялся с утра на Лонг-Айленд и проводил весь день в университете Хофстра[117]117
Университет Хофстра – частный университет в Нью-Йорке, основанный в 1935 г. на средства бизнесмена Уильяма С. Хофстра.
[Закрыть]: две группы, а в промежутке – семинар по литературному творчеству. Сочинения новой, нарождающейся психоделической генерации студентов, полные произвольных ассоциаций, лишенные знаков препинания и написанные в том стиле, который сами авторы определяли как «поток сознания», были, по преимуществу, посвящены «кайфу». Не имея малейшего интереса ни к наваждениям, вызванным травкой, ни к обсуждению туманных образов, приходящих в одурманенные головы, внутренне кипя над опусами, отличавшимися друг от друга лишь степенью пренебрежения к правилам, принятым в письменной практике и книгопечатании, и дополненными для удобопонятности непристойными рисунками на полях, я находил преподавание литературного творчества в Нью-Йорке куда менее достойным и приятным занятием, чем в Висконсине. К тому же там была Карен Оукс. Печальное положение сглаживалось чтением и обсуждением на преддипломном курсе шедевров мировой прозы – по выбору преподавателя. Эти занятия вдохновляли. Я проводил их с такой самоотдачей, что к концу второго часа чувствовал полную измочаленность. Подобный энтузиазм даже для меня, всегда ответственно относящегося к делу, был необычен. В чем причина?
Лишь на исходе семестра я понял, что она – именно в выборе. «Братья Карамазовы», «Алая буква», «Процесс», «Смерть в Венеции», «Анна Каренина» и «Михаэль Кольхаас» Клейста[118]118
Клейст Генрих фон – немецкий писатель-романтик.
[Закрыть] – не просто великие творения, которые Питер Тернопол по тем или иным соображениям высоко ценит и потому хочет передать свои чувства пятнадцати старшекурсникам. Выбранные произведения отражали повышенный и не очень ловко вписывающийся в учебный план интерес профессора к проблеме преступления и наказания.
Отработав в университете, я пешком добирался до Шпильфогеля. Потом – пешком к Сьюзен. На следующее утро – снова пешком на Двенадцатую улицу. Мне нужно было много ходить. Движение переключало. За письменным столом я пытался трансформировать мою беду в нечто похожее на художественное произведение; шагая по улицам, старался избавиться от ощущений чужестранца, которого насильственно удерживают в незнакомой враждебной стране. Детские годы, выпавшие на тридцатые и сороковые годы, прошли в маленьком Йонкерсе, и мне были ближе какие-нибудь Терре-Хот[119]119
Терре-Хот – небольшой город в штате Индиана.
[Закрыть] или Алтуна[120]120
Алтуна – небольшой городок в Пенсильвании.
[Закрыть], чем нью-йоркское столпотворение. Тем более что главная работа требовала сосредоточенности и спокойствия. Только где их взять? Каждый раз после очередной перепалки с Морин в суде я предпринимал пешую прогулку почти через весь город – с Западной Двенадцатой улицы до Томкинс-сквера, – чтобы отыскать грязную улочку, в одном из домов которой до сих пор, быть может, живет негритянка, тремя годами раньше любезно предоставившая Морин мочу для анализа. На глаза попадалось множество чернокожих дам репродуктивного возраста: и в парке, и в супермаркете, и на автобусных остановках. Не вы ли, случаем, мэм, в марте 1959 года заключили выгодную сделку с невысокой сравнительно молодой брюнеткой, сотрудницей исследовательского центра? Тогда не угодно ли будет за какое хотите вознаграждение прогуляться вместе со мной до адвокатской конторы и подписать показания, свидетельствующие, что моча, представленная миссис Тернопол для теста, в действительности является вашей неотъемлемой собственностью? Прокручивая этот диалог в мозгу, я все же так и не разыграл его въяве. Сходя с ума от судебного бреда, впадая в безумие от бессмысленности и безнадежности создавшегося положения, я тогда еще не рехнулся окончательно, нет.
А теперь, сидя в Вермонте и описывая все это, – видимо, да.
Чем был для меня Манхэттен? Во-первых, историко-географической точкой, где в 1958 году появился самоуверенный молодой человек на старте многообещающей литературной карьеры. Тут он впервые получил по носу и, обведенный вокруг пальца женщиной, к которой не питал ни любви, ни уважения, вступил с ней в брак. Во-вторых, в 1962 году сюда вернулся бездомный беглец, ищущий убежища и помышляющий лишь о том, как бы при попустительстве местной судебной власти сбросить проклятое ярмо, раздавившее и былую самоуверенность, и грядущую карьеру. Для кого-то – Город развлечений, Большое Яблоко[121]121
Город развлечений, Большое Яблоко – шутливые названия Нью-Йорка.
[Закрыть], символ Великого Белого Пути в предпринимательство, финансы, искусство, а для меня – вечное напоминание о крахе и непомерной цене, уплаченной за омерзительный жизненный опыт. Людей, сколько-нибудь близких мне в этом самом населенном городе мира, можно свободно рассадить за средних размеров обеденным столом. Маленькая собственная квартирка на Западной Двенадцатой улице только тем и мила, что смутно напоминает мою комнату в Йонкерсе. Что еще? Еще на углу Семьдесят девятой и Парк-авеню, у Сьюзен, есть столовая, в которой мы едим, два удобных кресла друг против друга, в которых мы читаем по вечерам, и двуспальная кровать, в которой мы спим ночью. В десяти кварталах к северу оттуда есть кабинет психотерапевта, а там – кушетка, символический вход в подсознание. Западней, на 107-й улице, – вечно шумный офис Морриса, куда раз в месяц можно наведаться, а можно и не наведываться, – это уж в зависимости от того, хочется или нет ощутить на себе заботу большого брата. Вот, в сущности, и все осмысленные маршруты неверного супруга, сбежавшего от благородной жены… Вокруг бурлил город всех городов, город пролетариев и коммерсантов, административных чиновников и клерков, и ни с одним из них меня, в сущности, ничто не связывало. Бродил ли я по торговой части города или по Тайм-скверу, заходил ли в ювелирные магазины поглазеть на бриллианты, или перебегал из одной букинистической лавки в другую на Четвертой авеню, или шатался по зоосаду в Центральном парке, – я был чужим, я обретался здесь волею злой судьбы, а не по собственному желанию. Меня закинула сюда чья-то недобрая воля. Невольно вспоминался доведенный несправедливостью до паранойи герой новеллы Клейста, которую я с таким энтузиазмом комментировал на семинарах в университете Хофстра.
Хотите анекдот? Он о том, как ваш покорный слуга томился в одиночном заключении, пребывая у всех на виду. Ха-ха-ха. Осенью 1964 года, хмурым вечером, идет как-то профессор Тернопол к доктору Шпильфогелю. Заглядывает по пути в букинистический магазин Шульта на Четвертой авеню, спускается по лестнице в подвальный этаж. В просторном зале стоят ряды стеллажей по двенадцать футов высотой, на полках в алфавитном порядке – тысячи книг, выставленных на продажу. Тернопол без толку шляется по этому книгохранилищу и вдруг упирается – совершенно случайно! – в букву «Т». И надо же – видит свой роман. «Еврейский папа» в нетронутой белоголубой суперобложке. Слева от него – Свифт, Стайрон и Стерн, вокруг – Теккерей, Торо и Троллоп. Профессор берет книгу и открывает. Надпись на титульном листе гласит, что он имеет дело с подарком Пауле от Джей, апрель 1960 года. Надо же! Апрель шестидесятого. Как раз, когда мы с Морин заключили кратковременный мир. Где ж это было? Ага, среди цветущих азалий на Испанских террасах. Перелистал книгу в поисках других пометок и поставил Тернопола на место – неподалеку от «Сказки о бочке»[122]122
«Сказка о бочке» – сатирический памфлет Джонатана Свифта.
[Закрыть] и «Истории Генри Эсмонда»[123]123
«История Генри Эсмонда» – исторический роман Уильяма Теккерея.
[Закрыть]. Явиться миру в таком славном соседстве – какое язвительное напоминание о триумфальном дебюте! Гордость и отчаяние вскипели во мне адской смесью. «Ах ты сука!» – процедил я сквозь зубы, не заметив, что рядом оказался подросток в застиранной полотняной курточке и туфлях-теннисках; в руках – стопка книг. Должно быть, подсобник, таскает литературу со склада в торговый зал. «Это вы мне?» – удивленно спросил он. Я смутился: «Нет, нет». – «Прошу прощения, сэр, вы, случаем, не Питер Тернопол?» Я почувствовал на щеках легкий жар: «Да, он». – «Романист?» Я кивнул; теперь уже паренек залился краской. Помолчал и выпалил: «Вот мы и думаем, что это с вами случилось? Не пишется?» В ответ романист пожал плечами: «Да нет, пишу. Ищу новые формы». В следующее мгновение профессор Тернопол выскочил из подвала и помчался по улицам, лавируя среди служилого люда, выброшенного вращающимися дверьми из офисов; он пересекал перекрестки, увертываясь от автомобилей, вливался в безликие человекопотоки и, наконец, добравшись до желанной Восемьдесят девятой улицы, плюхнулся на кушетку, чтобы поведать задушевному другу и любимому руководителю душераздирающий анекдот. Противоречивые чувства душили меня всю дорогу от магазина Шульта до кабинета доктора через всемирно знаменитую центральную часть города, побывать в которой стремятся путешественники со всего света, преодолевая расстояния, совершенно несоизмеримые с возможным удовольствием от посещения. Противоречивые чувства: пособники Морин сдают меня на продажу, но зато подсобники букиниста узнают в лицо.
После сеанса я пошел к Сьюзен. Как всегда. Как всегда, меня ждал ужин; потом мы читали, расположившись друг напротив друга в креслах у камина; около полуночи ложились спать, перед сном минут пятнадцать-двадцать безуспешно пытаясь восстановить взаимный эротический интерес. Утром Сьюзен вставала чуть свет, чтобы в семь тридцать уже быть первым пациентом доктора Голдинга. Я уходил, взяв какую-нибудь книжку, на час позже, чем она. Попадавшиеся навстречу обитатели дома смотрели на меня с легкой брезгливостью: уж если молодой вдове Макколл вздумалось связаться с задумчивым евреем в мешковатых вельветовых брюках и поношенных замшевых туфлях, то почему бы не попросить его пользоваться лифтом черного хода? Вслух никто ничего не говорил. Я, в общем, был не хуже (и не лучше) их и в быту строго следовал правилам и нормам, помня о совете Флобера тому, кто хочет стать поистине оригинальным в творчестве.
Что же касается творчества, то дело шло. Хотя творилось нечто не совсем понятное. Я неустанно трудился; результаты труда выглядели так вяло, что чаще всего немедленно по прочтении отправлялись в чулан, в картонную коробку из-под винных бутылок. Впрочем, за минувший год я опубликовал два рассказа в «Нью-Йоркере» и «Кенион-ревю», третий должен был вот-вот появиться в «Харперсе». Это были первые произведения, подготовленные к печати после выхода «Еврейского папы» (1959). Рассказы стояли на периферии моих нынешних писательских интересов и отдавали скорее дань прошлому: ясные и прозрачные, они погружали читателя в детство автора; воспоминания тех дней бурно всколыхнулись в ходе откровений на психоаналитической кушетке. Ни мочи, ни женитьбы, ни самого имени Морин. А над главной книгой, повестью о злоключениях зрелости, я по многу часов ежедневно корпел до изнеможения. Результат: две с лишним сотни страниц в картонной коробке из-под вина. Первый, второй, третий вариант – и так далее. Чернильная правка. Карандашные стрелки. Ссылки и отсылки. Комментарии на полях. Схематические кружки, квадраты и крестики. Постраничное разбиение: римские цифры, арабские цифры, буквы, одному мне понятные (когда-то) значки. Шифровальщик по военной специальности, я и сам не мог теперь разобрать, что здесь к чему. Восстановить мысли и замысел автора не представлялось возможным; можно заняться разве что реконструкцией его психического состояния, была бы охота. Рукопись представляла собой послание в никуда, и форма его свидетельствовала о смятении. В потрепанном томе переписки Флобера (эта книга с казарменных лет была моей настольной, помогавшей скрасить то однообразие армейского быта, то суету жизненных передряг) я наткнулся на абзац, до определенной степени объясняющий нараставшее творческое бессилие. Питер Тернопол выписал цитату и приклеил к коробке из-под вина, где томились две сотни черновых страниц, имевших крайне слабую надежду стать прозой. Своеобразная надгробная надпись моим писательским усилиям. Флобер обращался к Луизе Коле, многолетней своей возлюбленной, напечатавшей издевательские злые строки об Альфреде де Мюссе: «Твое перо было ведомо недобрыми чувствами, поэтому взгляд оказался искаженным. В стихах нет качества, главного для любого художественного произведения: эстетики. В данном случае искусство использовалось для того, чтобы излить гнев, и, таким образом, предстало ночной посудиной, служащей для облегчения. Это нехорошо пахнет; это пахнет ненавистью!» И мочой.
Вновь и вновь чиркая черновики, я отчетливо осознавал себя безутешным родственником, который, суетливо хлопоча, пытается оживить дорогого покойника – вместо того, чтобы смириться и предать прах земле. Но он не хочет смириться и множит собственные страдания. Что ж, гениальный мастер, который со студенческой скамьи направлял меня по литературной стезе, сказал и такие слова:
«Искусство, подобно еврейскому Богу, постоянно ждет жертв».
И еще:
«Движитель искусства – по существу, фанатизм».
И:
«…крайности доводят идею до абсурда».
Эти мудрые мысли я тоже выписал и приклеил (не без некоторой, впрочем, иронии, вспоминая бумажные язычки с предсказаниями уличных прорицателей) к злосчастной коробке. Доктор Шпильфогель наверняка назвал бы такой поступок «внешней фиксацией глубокой внутренней травмы».
Явившись вечером к Сьюзен с «Американским форумом психотерапевтических исследований» в руках, я не пошел, как обычно, на кухню, чтобы, усевшись на табурете, поболтать с хозяйкой, пока она готовит вечерние лакомства и деликатесы, хотя такое времяпрепровождение уже вошло в традицию. Господи, как легко в последние годы стали усваиваться привычки! Я, как утопающий, хватался за любую соломинку, надеясь удержаться на поверхности упорядоченной жизни; но на этот раз, едва поздоровавшись, направился в гостиную и, примостившись на краешке дивана, покрытого ярким простроченным покрывалом (прежняя собственность Джейми), принялся за чтение статьи Шпильфогеля, которая называлась «Творческие способности: нарциссизм художника». Дойдя почти до середины, я нашел то, что искал, – по крайней мере, так мне показалось: «Один поэт, американец итальянского происхождения, достигший к сорокалетнему рубежу неоспоримых профессиональных успехов, был вынужден обратиться за психотерапевтической помощью ввиду постоянного чувства обеспокоенности, возникшего на почве разрыва с женой и порожденных этим невротических состояний». Раньше Шпильфогель толковал об актерах, живописцах и композиторах; выходило, что «сорокалетний поэт итальянского происхождения» – я. Но позвольте: я стал пациентом в двадцать девять лет – из-за непоправимой ошибки, совершенной в двадцать шесть. Двадцать девять и сорок – дьявольская разница, и жизненный опыт иной, и надежды, и даже характер. А что, по-вашему, многоуважаемый доктор, означает «неоспоримый профессиональный успех»? У меня, действительно, были профессиональные успехи, но порог вашего кабинета в 1962 году переступил человек, который уже три года сам не мог перечитывать без дрожи отвращения плоды своих каждодневных мучительных трудов. Я и преподавать-то был не в силах, боясь, что Морин, ворвавшись в аудиторию, разоблачит перед студентами меня и достигнутые мною так называемые успехи. И для чего, интересно знать, «порядочный еврейский мальчик» (как говаривал брат Моррис) превратился в американца итальянского происхождения? Ну ладно, для немца Шпильфогеля что еврей, что итальянец – одна шушера, но уж между поэтом и романистом общего не больше, чем у жокея и водителя дорожного катка. Такие вещи надо бы понимать, доктор, тем более, когда изучаешь творческие способности. Поэзия и проза возникают из разных источников; вообще не стоит браться за рассуждения о творчестве, да и о нарциссизме, если игнорируешь такие важные параметры личности, как возраст, самоидентификация, национальное происхождение и род деятельности. Уж если хотите сближать творцов, то сама собой напрашивается аналогия между прозаиком и портретистом, вернее, мастером автопортрета: и тот и другой всматриваются, чтобы соблюсти точность, но не в зеркало, а куда глубже. А вы говорите: нарциссизм! Суть не в отражении, а в отображении – именно здесь начинается тяжкая сознательная работа, которая и есть искусство! Тут бы и вам поучиться. Фрейд, доктор Шпильфогель, изучал свои сны не потому, что был «нарциссистом»: просто никакие сновидения не доступны для познания в большей степени, чем собственные.