Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Бодунов поворачивается уходить. У двери маленькая свалка: все спешат пропустить начальство.
– Вольно, – командует Дядька, когда мы остаемся в узком кругу.
– Я бы этого мальчика с блокнотиком прибрала к рукам, – с усмешкой говорит Натка. – Перспективный хлыщ!
А дней через пять Дядька сообщает не без таинственности:
– Гром грянул, парни. Нас всех зовут наверх.
И мы, гадая, что бы такое могло вдруг «грянуть», нехорошо вспоминая Чернобуркина, отправляемся «наверх», но оказывается, что идти надо куда выше, чем нам могло и в голову взбрести.
И вот мы оказываемся в устланном коврами, поблескивающем черной кожей и красным деревом громадном кабинете Бодунова.
Академик восседает за столом. Рядом секретарь парткома Орлов, заместители. Здесь же наши коллеги из оформительской бригады, великие спецы по части картона и пенопласта. Рассаживаемся.
– Времени мало и у вас и у нас, – с ходу берет быка за рога Орлов. – А дело, товарищи, серьезное: принято решение расписать главный холл испытательного корпуса.
– Да-да… – кивает Бодунов, – уж очень у нас все как-то уныло, казарменно, что ли… Вот мы и пригласили вас обсудить, посоветоваться. Заказывать работу Худфонду – дело доброе. Но… как бы это сказать… Я уже заранее знаю, что они нам предложат и нарисуют. А хочется, чтоб это что-то такое было… – он разводит руками, – чтоб, понимаете… действительно… особенное… только наше… Вот. Теперь другое: панно должно отражать нашу… специфику, а тут – посторонние люди… Пока они пропуска получат, много времени пропадет. А вы сами знаете, какая дата приближается. К празднику все должно быть готово. – Он обводит нас усталыми умными глазами. – Вот мы и подумали; а что?! Люди вы молодые… говорят даже – дерзкие… Ну так – дерзните, а?! Всем всё понятно? – Его рука властно ложится на полированный стол, – Только учтите – времени мало. Чуть больше полугода. Ну, как?
Мы молчим.
– Премия из директорского фонда, – понимающе склоняет голову Бодунов, на мгновение задерживая глаза на каждом из нас. – Полная свобода в выборе и трактовке темы! – Выкладывает он на весы главную гирю.
Коллеги-оформители начинают дружно жаловаться, что нет времени.
Сеславин пожимает плечами: на нём отдел.
Натка специалист по ситцу и крепдешину.
О букводеле-Творожникове и разговора нет.
У Катеньки муж Эдик.
Лилька сидит, хмуро рассматривая пол.
Мудрого Петрова на такой мякине не проведешь.
– Ну что ж… – печально говорит директор, – Жаль конечно… Будем тогда договариваться с Фондом. – И он смотрит на нас уже без всякого интереса.
– Не надо, – встаю я, чувствуя, как вдруг обтянулись щеки. – Не надо договариваться с Фондом.
– Да-а… брат, удиви-и-ил… – как-то странно-кривовато улыбается Се-славин, когда мы снова оказываемся у себя.
– А вообще ничего… красиво выглядело, – говорит Катенька. – Прямо кино!
– Ты хоть соображаешь, за ч т о берешься? – Дядька часто моргает, растерянно глядя на меня. – Делал ты хоть что-нибудь подобное?
– Да нет… – отвечаю я. – Не делал… В худкомбинате только, на практике… Но меня ведь этому учили – правильно?
– Сикейрос выискался! – скалится Петров. – Это у тебя, Санечка, по причине молодости. Внимание, внимание! Срочно требуется дурак! А дурак – вот он. «Я, – говорит, – дурак, а что?»
– Ну почему я дурак? Я, правда, не понимаю, старики?!
Творожников молчит. Забыв обо всем, сидит себе, счастливый человек, и вытачивает кисточкой завиток на буквице.
– Чего тут непонятного? – Петров даже всплескивает руками. – Такая работа стоит много-много тысяч. Пока одобрят – сто советов, худсоветов… Год как миленький пробежит. А тебе дадут три сотни премиальных в зубы – и пишите письма. Дешево и сердито. Экономия-то – ого!
– Все это ерунда, – грустно смотрит на меня, как на тихого сумасшедшего, Сева. – Дело не в экономии. Организация у нас богатая. Заплатили бы тысячи. Не в том соль. Просто ты… не вытянешь. Один… Без опыта… Немыслимо! Ты хоть представь эту стену! Да на неё нужна бригада мастерюг… таких, знаешь, ух! Подумай, Саня!
– Оставьте вы человека… – Это снова Катенька. – От нас, бедных, одна совсекретная макулатура останется, а от него – этакое… железобетонное разумное-доброе-вечное. Правда, Саня?
– Лучше сразу откажись. Пока не поздно. Заболей, что ли, чтоб лица не терять.
– И не подумаю.
– Хорошо, – поджимает губы Дядька, – кому тогда прикажешь отдать твои проспекты?
– Да сделаю я…
– Ни черта ты не сделаешь. Если тебе начинать, так уже сегодня.
– Ну, а ты что молчишь? – подхожу я к Лиле.
Но она будто не слышит меня и кричит через мое плечо Сеславину:
– Севка! Сколько их там у него, проспектов? Шесть? Давай мне.
И быстро идет, не глядя на меня, к своему столу.
…Стена. Шершавая холодная штукатурка. Серая плоскость. Двенадцать в длину, пять в высоту. Шестьдесят квадратных. Огромный, очень какой-то пустой холл. Отхожу, смотрю издали.
Когда я только услышал слово «панно», тотчас подумал об этой стене. Она всегда волновала меня, будто сама просилась под роспись. Но сейчас… Сейчас я вдруг словно впервые вижу, какая она необъятная.
Теперь, когда я прихожу утром в нашу комнату, меня приветствуют, но как-то невесело. Как обреченного на гибель. На казнь.
Даже добрый Дядька Сеславин иногда вполне официально окликает по фамилии. Так что – выходит, я «подложил им свинью»? Или «поставил себя выше»? Не знаю. Никак я себя не «поставил».
Стена. Сейчас – стена. Только стена. Один на один со стеной.
Я никому ничего не собираюсь доказывать.
Стена сильнее и страшнее всех насмешек и выразительных вздохов.
Карандаш носится по бумаге. Голая схема. Найти решение внутри схемы. И – вырваться из нее. А пока – схема. Никаких лиц, ручек, ножек. Легкие контуры. Ничего больше.
Прямоугольник за прямоугольником ложатся рядом.
Так! Так! Здесь группа, здесь группа… Здесь фигура на ритмическую поддержку…
О чем я думаю? Разве об этом надо думать, о грубой и смешной «механике»?
Надо идти… в глубину… к тайне… Здесь группа, здесь… К черту! Скучно. Убого. Не дышит. Не летит.
Надо острее, круче, чтоб было замкнуто, цельно и упруго. Лица? До лиц еще целая вечность. А самое трудное только тогда и начнется… За кончиком карандаша тянется серая нить. Все быстрее, все резче!
Очерчивает двадцатый, сотый, двухсотый прямоугольник – и снова поиск объемов и пятен внутри пространства прямоугольника – микромодели будущей стены.
Быстрей, смелей… Только это и больше ничего на всем свете. Всё забыть – ничего никогда не было. Ты – первый. Вообще – первый. Как тот, в пещере, что вырисовывал глиной крутолобого бизона. Только ты, и бумага, и линия…
Хруп!
Карандаш ломается! Хватаю другой. Ну! Ну же! Вот-вот… что-то появляется!
И тут кто-то касается моего плеча.
– Слушай, Саня, – озабоченно говорит Петров, – может, тебе обед сюда принести, чтоб ты, упаси Бог, не отрывался?
– Будь другом, – кидаю на край стола металлический рубль. – Вот спасибо-то! Принеси!
Дружный хохот.
Одна Лиля без улыбки поднимает голову от своей обложки и смотрит на меня. А мне нужно снова скрываться в своей «пещере». опять разгоняться, «разогревать» карандаш…
…Однажды я застаю их стоящими над моим столом.
Заметив меня, разбегаются, но Дядька роняет раскрытую папку, и по полу разлетаются сотни эскизов-набросков. Я становлюсь на колени и начинаю торопливо, комкая, кое-как запихивать их обратно в папку.
– Прости нас, – говорит Сева, – мы просто хотели посмотреть.
Я не отвечаю. Чувствую, что бледнею, продолжаю собирать свои картинки.
– Между прочим, знаешь… Местами что-то есть, – смущенно бормочет Натка. – Конструктивно.
Я не отвечаю. Есть вещи, которые не касаются никого, кроме тебя. Этих первых, едва-едва намеченных рисунков никто не должен был видеть.
– Не будь чудаком. – Петров подходит ко мне и присаживается на краешек стола. – Ну что ты так переживаешь? В конце концов всем абсолютно до лампочки, что там, на этой стенке. Через неделю привыкнут и замечать перестанут, то ли гладкая она, то ли размалёванная…
– Слушай! – Я поднимаюсь с пола. – Не твое это дело, понял?
В комнате тишина.
– Надеюсь, – улыбается, отодвигаясь подальше, Петров, – что твоя физическая масса не позволит тебе…
– Не позволит. Не бойся!
– Ну, ну… – бросается между нами Дядька. – Саня, успокойся…
– Я спокоен.
И вдруг из уголка чуть блеющий голосок Творожникова:
– Был коллектив как коллектив.
– Вот именно. Коллектив – был.
Я беру папку, выгребаю из ящиков стола остальные рисунки и выхожу в коридор.
…Пробив талон пропуска, я иду теперь к другому зданию. Поднимаюсь на третий этаж и шагаю к своему холлу, к своей стене. Я соорудил себе тут из фанерных щитов закуток.
Моя тема – освоение Вселенной. Какие они, т е, кто ее осваивает? Люди как люди. За фанерой слышны их голоса, шаги. Иногда заглядывают в мой чулан. Задают вопросы, уходят…
Часам к девяти, когда все расходятся по отделам и лабораториям, я выбираюсь из своей «одиночки». Прислоняю планшеты к стене, листы раскладываю на полу. Начинается хождение. Хожу и смотрю. От рисунка к рисунку. Наклоняюсь, беру в руки один, другой… Здесь что-то поймано, там что-то завязалось…
Нет! Не так! Всё не так! Надо быть к себе зверем. Беспощадным. Тут – стена, которая не простит. Нужно смотреть чужими глазами. Скажем, насмешливыми глазами Петрова.
С ребятами встречаюсь в перерывах. Смеемся, как ни в чем не бывало, болтаем о разных разностях. О том, о чем хочется поговорить больше всего, – молчим. И я уже сам не знаю, радоваться этому или нет.
А Генка Творожников протягивает мне пачку «Явы» и говорит:
– Слыхал? Лилька от нас уходить собирается.
– Когда? – спрашиваю я очень равнодушно.
– Да ты сам её спроси… Замуж выходит, что ли. Кто их разберет?!
…Надо рисовать. Карандаш сегодня какой-то тяжелый. Еле-еле движется по желтоватой ворсистой бумаге. Нос кривой получается. Где ластик? Вечно засуну… потом ищу год. Сотрем нос. Во-от так. Бумага паршивая, рыхлая. Невозможно рисовать. Замуж так замуж. Уходит так уходит. Тьфу! Глаз-то я зачем стер?
Отшвыриваю лист, беру другой: надо переводить с листа на лист композицию будущего панно, но я сижу и черчу на бумаге дурацкие орнаменты, кубики, длинноухих ишаков. Ну и пусть уходит! Ну и пусть выходит! Что между нами было? Да ничего! Взгляды, секунды понимания… Бог мой, какая чепуха!
У меня есть стена. Моя стена. А я уже скоро два месяца бьюсь над этими эскизами.
Ну, все! Уймитесь, волнения! Хватаю новый лист.
Линии ложатся вкривь и вкось, но я жму на карандаш все сильнее.
Работа, говорят, лечит. Допустим.
Другая любовь лечит.
Вот это похоже на правду: я люблю свою стену.
Карандаш прорезает несчастную бумагу почти насквозь.
Завтра обсуждение эскизов. До утра сижу у приемника, кручу настройку, шарю в эфире в поисках какой-нибудь обнадеживающей музыки. Перед глазами – эскизы, эскизы…
С утра мне не по себе. Знобит. Внутри все сковано. На эскизы больше нет сил смотреть. Сижу неподвижно. Жду четырех часов. Похоже, не доживу.
Дожил. В парткоме толпится народ. Подходит Дядька.
– На тебе лица нет. Не волнуйся, Я скажу свое слово.
– Спасибо, начальник.
За столом – человек тридцать. Все смотрят на меня. Бодунов о чем-то переговаривается вполголоса с Орловым. Расставляю планшеты на стульях.
– Вы готовы? – В голосе Орлова нетерпение. Все сидят, уставясь на мои эскизы. Несколько минут проходят в тишине.
– Так… – тянет Академик, и я не могу разобрать, что выражает это басовитое, сочное «так».
– Мы пригласили товарищей из Союза художников, – встает Орлов, – попросим их первыми высказаться.
Сеславин незаметно для остальных делает мне всякие знаки: «Держись, мол, победа будет за нами».
Из-за длинного красного стола поднимается маленький старичок в голубой водолазке.
«Все, – решаю про себя, – этот размолотит за милую душу».
– М-мм… ну что же… Художник, конечно, очень молод, – начинает, брезгливо глядя в сторону планшетов, товарищ из Союза, – очень молод и, я бы сказал… мм-ммм… дерзок…
Тут он начинает вспоминать двадцатые годы, свою бурную молодость, ВХУТЕМАС, афоризмы Великого Художника, сказанные, якобы, именно ему (за самоваром)… священные слова, которые он пронес через все испытания как самые драгоценные заветы, и так далее, и так далее…
Дядька Сеславин подмигивает мне. Я отворачиваюсь и начинаю рассматривать узоры на ковре, изредка поглядывая на Академика.
Бодунов, слушает. Слушает, всё больше хмурится и старается украдкой взглянуть на часы. Орлов, подняв брови и поджав губы, нетерпеливо потирает подбородок.
В конце концов вдруг выясняется, что «наш молодой художник», несмотря на свою молодость и дерзость, не такой уж олух и что работа его сделана в целом весьма недурно. Потом что-то говорит второй «эксперт» из Союза, потом мне задают вопросы: «А не мрачновато ли?» «Это что такое – лиловое?» «Что это они у вас все такие грустные?»
Потом начинается страшный шум оттого, что вскакивает Сеславин и тут же сцепляется с каким-то усатым. Потом усатый ласково берет Дядьку за талию, подводит к планшету, и они начинают тыкать пальцами то туда, то сюда, что-то доказывая друг другу.
– А ну, дайте-ка проект поближе… Нет, другой, тот, что слева, – говорит Бодунов.
Это самый лучший эскиз. Так по крайней мере кажется мне. Снимаю планшет со стула, выношу на середину комнаты.
– Ближе, ближе, – просит Академик.
Подношу ближе. Что он углядел? Очки надевает…
– Давайте сюда, – кладет эскиз перед собой. Рассматривает, вглядывается, потом…
Я не успел заметить какого-то неуловимого движения смуглой директорской руки и, застыв, слежу за тем, как из-под золотого пера раскручиваются зеленые спирали: «Одобряю. Принять к исполнению. Бодунов».
…Сегодня я закончил картон.
Картон – это мой испытательный полигон. На картоне я пристреливаюсь, чтоб потом, на стене, бить сразу наверняка: картон – точная копия будущей росписи – по размеру, рисунку, цвету. Одним словом, это моя будущая стена, только написанная на склеенных кусках широченной рулонной бумаги и расстеленная на полу.
Я хожу в носках прямо по картону. На разрисованной плоскости стоят банки с разными колерами, я макаю кисти то в одну, то в другую банку и подправляю где нужно. Но это уже ерунда. Картон кончен, и мне не верится, что это бескрайнее лоскутное одеяло, в которое можно завернуть штук пять слонов, осилил я один.
Хочу поверить – и не могу.
Писал, плевался, напевал, сдирал, замазывал, закрашивал, отрезал куски бумаги и подклеивал новые, наваливал горы краски и падал в кресло посреди холла – деревяшка деревяшкой. И снова вставал, и снова ползал по бумаге, месил и месил краску, выдавливая тюбик за тюбиком синтетическую темперу, искал сильные сложные цвета, и вот все прилегло одно к другому, ожило, выстроилось, заиграло…
Еще мазок, еще! Картон окончен. Это победа. Почти победа! Мне надо только повторить то, что уже сделано, как говорится, «один к одному».
Завтра – особенный и непонятный день. Завтра я, наконец, коснусь стены.
…И вот я стою на стремянке. Пот заливает глаза. С кисти разлетаются капли краски, падают на пол, на вымазанные джинсы.
Штукатурка ненасытна. Она жадно втягивает краску: цвет на стене сразу гаснет, становится тусклым, глухим. Я пытаюсь сохранить яркость и чистоту красок, по нескольку раз переписываю каждое место.
Мне страшно. То, что на полу делалось за день, на стене забирает три. Спускаюсь с лесенки и бреду в другой конец зала – смотреть. Стена еще почти голая! Но самое страшное не это.
Всё так, как на картоне. В точности.
И… не так.
Кажется, никакой разницы, каждая черточка, каждое пятнышко там же и такое же, как на картоне, и я не могу понять, в чем же ошибка, где?
И снова иду к стене, снова взбираюсь на стремянку и тру, тру, тру кистью, будто хочу своротить эту молчащую каменную силу.
Это работа.
Она не выходит.
Но это моя работа.
Холл закрыт до окончания панно.
Целые дни я провожу в одиночестве. Но на меня сваливается Буркин. Он заявляется ежедневно в четырнадцать тридцать, усаживается в кресло и начинает давать всевозможные полезные советы. Я молчу или мрачно поддакиваю. Под его быстрым взглядом кисти вываливаются из рук.
Вот и сейчас – сижу на ступеньке своей лесенки и жду. Правое плечо, лопатка отваливаются от ломящей боли. Часами вытянутая без упора рука немеет. Все чаще на ум приходят слова Дядьки о «бригаде мастерюг». Я понимаю, что уже не поспею к сроку, а если и поспею…
Надо смотреть правде в глаза, и я смотрю. У меня просто нет таланта.
Раздаются шаги. Явился… советчик. Сейчас заведет свою волынку… Не оглянусь, пока не заговорит. Молчит. Что это с ним? Оборачиваюсь. В дальнем конце холла стоит и смотрит на меня девушка в зеленом платье.
Лиля.
Я встаю и иду к ней. Она смотрит на меня, будто хочет о чем-то спросить. Да и правда, зачем спрашивать? Все ясно. Вот она рядом.
– Здорово, – говорю я грубовато, рассматривая ее лицо, усталое и немного бледное. – Такие, Лилька, дела. Запорол ведь, ага? – киваю через плечо на свою стену.
– Саня… я балдею.
– Брось, мать. Мы не маленькие.
И правда! Закончить бы скорей, разделаться, наконец, и снова на свой шесток…
Мы сидим рядом и смотрим издали на стену.
– Ты не можешь уже отличать черное от белого. Ты «замылил глаз» и уже ничего не видишь.
– Все я вижу, Лилька.
– Да ты сам ничего не понимаешь! Слушай, дай на тебя посмотреть. Неужели ты… ты рванул эту махину? Докончить успеешь?
– Не в том счастье. Успею, ну и что? Ты скоро от нас уходишь?
– Да подожди ты, Санька… Дай в себя прийти.
– Ой, слушай, перестань! – Я вскакиваю и иду прочь. Потом останавливаюсь и возвращаюсь. – Ты что, прощаться пришла? Да?
– Курить у тебя здесь можно?
– Кто тут увидит? Кури на здоровье…
– Мы все время говорим не о том… Я завидую тебе, если хочешь знать. – Она достает из сумочки сигарету, я чиркаю спичкой. – Ты даже не представляешь, как я тебе завидую,
– Не темни. Ты уходишь от нас?
– Какой ты худой стал… Зарос. Санька, как хорошо, что ты такой стал…
– Какой? – зло оборачиваюсь я.
– Шальной. Мне кажется, ты и не слышишь меня.
– Слышу. Как там наши? Севка, Натка?
– За них не беспокойся. Я помешала тебе? – Она достает из пачки новую сигарету, разминает и, глядя на меня сквозь разводы дыма, го-ворит: – А знаешь… жалко, что все у нас так получилось…
– У нас?
– А, ладно, Санька! Я ухожу, правда… Вчера заявление подала. – Она стряхивает пепел на пол, комкает сигарету. – Знаешь, почему я ухожу?
– Почему? – еле выговариваю я. Она откидывается на спинку кресла и, склонив голову, долго смотрит на меня.
… – Винче-енцо-о!.. Эй, Винченцо-о! – летит, ударяясь о стены, мой голос. – Где ты там?! Пошевеливайся!
На меня снизу смотрят смеющиеся темно-зеленые глаза.
– Да, мастер?
– Вот что, Винченцо, сын мой… – изображаю я старца Леонардо. – А поднеси-ка мне… «краску для лица».
– Слушаюсь, мастер. – «Винченцо» бежит к коробкам с темперой. – Неаполитанскую желтую… это мы разом…
– Ультрамаринчик прихвати заодно. Ну, живо!
Третью неделю мы работаем вдвоем. Я пишу, почти не слезаю со стремянки. Лиля – «мальчик на побегушках». Подает тюбики, кисти, затирки, разводит колера. Ее заявление об уходе уже, наверно, вынесло в Каспийское море. Красиво летел с Крымского моста бумажный «голубок»…
Роспись почти закончена.
За эти три недели я сделал больше, чем за два месяца, когда работал один. И вовсе не потому, что мне теперь не нужно отрываться от стены.
Часами мы молчим. Короткие фразы – как в операционной. Когда она стоит, сунув руки в карманы брюк, и, склонив голову к плечу, следит, прикусив губу, за моей разлохмаченной кисточкой, у меня почему-то все начинает получаться. Иногда только я обернусь, кивну ей и снова отворачиваюсь к стене.
Время от времени я замечаю ее умоляющий взгляд: «Ну… Ну дай мне тоже… Я тоже могу, я хочу, я тоже художник…»
Глазами, всем лицом, плечами она просит разрешить ей тоже коснуться стены кистью. Я мотаю головой:
– Нет, Лилька, нет.
…Ну, вот и всё, кажется. Расставшись с Лилей, я еду домой на трамвае самым длинным путем. Час назад я в последний раз отошел от стены и долго смотрел на нее.
Да. Победил. Наверное, так… Я по привычке впиваюсь глазами в лица людей, трясущихся в дребезжащем вагоне, а зачем? Роспись закончена в срок. Завтра открытие… Почему же все-таки так грустно?
Я просыпаюсь ночью от удара в сердце. Сажусь в постели и, холодея от страха, скольжу взглядом памяти по своему уже живущему само по себе, помимо меня, панно. И чем ярче вспоминаю, тем страшнее мне кажется приближающееся утро. Оно разгорается синим светом, и я мчусь в Институт, вбегаю в холл, смотрю…
…Как дурак из сказки – я «плачу на свадьбе».
А вокруг меня – улыбающиеся лица.
Без конца поздравляют, жмут руки. Давешний старичок из Союза художников водит под ручку вдоль стены и не скрывает своего «искреннего, поверьте, дорогой мой, удивленного восхищения».
– Могуче, Саня, могуче, – качает головой Дядька, то снимая, то надевая свои дымчатые очки. – А ведь как мы тебя, бедного, клевали, мерзавцы… Ты забудь, ладно?
– Большому кораблю… – пихает меня в грудь Петров. – Слушай, маэстро! Ты же теперь при деньгах… Как у людей водится?! Устроил бы вечерок для друзей в «Славянском»…
Я молча соглашаюсь, кивая всем.
Вечерок? Пожалуйста!
Восхищаетесь? Пожалуйста!
Забыть? Ради Бога! Всё давно забыто!
– Что случилось? – Испуганное, непонимающее Лилькино лицо. – Почему ты такой? Скажи мне всё, слышишь!
Будто я знаю, почему! Просто я не могу смотреть на свою стену. Все не то. Не то, не то… Но что «не то»? Я не знаю, не могу понять…
– Тебе кажется, – говорю я. – Всё хорошо. Я веселый.
– Вижу. – Она кладет мне руку на плечо. – Заметно.
Крепкое рукопожатие Орлова.
Августейшая улыбка директора.
Буркин перекатывается по холлу именинником. А я – как в нокдауне.
Что же вы, братья-художники? Тоже не видите? Или просто не хотите убивать? Неужто – нравится?
Нет, нельзя так притворяться: они, и правда, радуются за меня. Может, это я вконец ослеп – от усталости, гонки, от горечи прощания?
Странная штука… Еще вчера полновластный хозяин стены, завтра я утрачу все права на то, чтоб изменить ее.
Каждый раз, взглянув на свое панно, я чуть ли не хватаюсь за голову. И разве легче от того, что Буркин подходит то к одному, то к другому и урчит своим баском: «Ну?! Что?! А?! А ведь отличная картина!»
А я только жду, когда все это кончится и можно будет уйти, чтоб грохнуться на тахту лицом вниз в темной комнате и лежать так, слыша шум машин за окнами да крик соседского телевизора за стеной…
Ну вот и всё. Моя работа принята и одобрена.
Черта подведена.
…И снова, как раньше, сижу в нашей комнате в Институте. Звонит и звонит телефон. Спрашивают Дядьку. И вот долгий разговор с каким-то Гариком о неведомой Ларисе и театре «Кабуки», а под конец непременно: «Где праздник-то встречаешь? А то к нам давай…»
Петрову звонит мама. И Петров обещает купить по дороге домой хлеба и молока. Натка звонит и отказывается с кем-то идти в кино «За-рядье», и тут же назначает кому-то свидание у «Прогресса»… «Вы куда на праздники?..» Праздник, праздник…
На душе пусто. А за окном хлещет первым ливнем распускающийся зеленый май.
В чем же я ошибся? Где точка отклонения? Когда сбился?..
Эти мысли не оставляют ни на минуту.
Гроза над Москвой.
Осыпая город сине-лиловыми молниями, тяжелой рыхлой серо-желтой массой придавили землю облака, а где-то вдали гроза уже отошла, и предзакатное солнце вызолотило высотку на Котельнической.
Звонок.
– Тебя, – говорит Сеславин, протягивая мне трубку.
– Александр Михайлович, зайдите в бухгалтерию.
– В бухгалтерию? Да, спасибо, сейчас зайду.
– Вот беда, – говорит Петров и мечтально взирается в потолок над головой. – Что-то нос чешется. С чего бы это?
Я не отвечаю и плетусь за своей премией. Заглядываю в окошечко.
– Распишитесь…
Ищу свою фамилию и не могу найти.
– Да вот же, – тычет пальцем кассирша. – И до чего же вы красиво нарисовали… Все только и говорят…
Ну да… Народ оценил. Народ понял и принял мое искусство. Я с народом. Мое искусство понятно народу. А ведь это, как говорят, – самое главное?
…Над нами с треском взлетают ракеты салюта. Облака становятся зелеными, потом красными, потом снова черными.
Лилька стоит, запрокинув голову. Грохот, и над нами снова похрустывают и шипят, рассыпаясь, разноцветные огни ракет.
– У-у-у-у!.. – кричат хором мальчишки и бегут искать на земле горячие кусочки зарядных трубок.
Мы стоим в огромной толпе. Кто-то хлопает в ладоши. Кто-то вслух считает залпы. Люди улыбаются. Их лица поминутно меняют свой цвет – то все разом становятся зелеными, то огненно-пунцовыми, то голубыми…
– Посмотри, – шепчет Лилька, – посмотри на них… Знаешь, что это такое?
– Что?
– Это Мир.
Залп. Красные сверкающие точки повисают громадными люстрами и гаснут.
И я вдруг сразу все понимаю. Так вот оно что! Ну, конечно! Я всё отдал картону! Всё, что шло от меня и было мной, осталось там, на бумаге. Все муки, горечь, радости и находки слились воедино линиями и пятнами на тех замусоленных, кое-где надорванных, вымученных, политых потом листах предварительного эскиза, свернутых за шкафами нашей комнаты в большущий рулон.
Я поспешил и выплеснул до срока то, что надо было беречь и хранить в себе для основной цели, для стены, для штукатурки. А после лишь гнался за тем, хотел лишь повторить то, что повторить невозможно, и все, что жило на картоне, умерло при повторении, окаменело, осталось без дыхания.
Значит, никто не увидит того, что вижу я один?
Никто не узнает, какой могла быть моя стена?
Залп!
Над нами взметается огненное облако и с треском разлетается тысячами мерцающих изумрудных искр. А передо мной лица, глаза… оттуда, с картона.
Неужели уже ничего не изменить? Или пойти к Бодунову и просить, чтоб разрешили начать все… сначала?
Ни к чему. Даже если и разрешат, я уже не смогу: того самого, что приняли на себя полотнища картона, уже не осталось, уже не хватит в душе.
Ну что ж. Зато я знаю теперь…
Только бы не растратиться до времени, только бы сберечь в себе, не растеряв попусту, и отдать главное, что есть ты сам, людям и стенам, которые и есть твоя жизнь… А иначе – к чему все?
И, вдруг поняв это, я изо всех сил кричу:
– Лилька! Я ужасно счастлив!
Но она не слышит меня за грохотом близкого залпа, машет рукой, улыбается и тоже кричит:
– Что? Что ты сказал? Повтори!
1974 г.