355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Ветров » Старая проза (1969-1991 гг.) » Текст книги (страница 17)
Старая проза (1969-1991 гг.)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:36

Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"


Автор книги: Феликс Ветров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

Потом подумал немного и набросал за столом, в пространстве, размытую фигуру человека, лежащего, забросив руки за голову, но уже никто не сказал бы, что это лежит Сафаров.

Красок на палитру выдавил немного, только для подмалевка; белил, охры; светлой умбры, хрома и чуть-чуть марса.

Завтра, в четверг, живопись начиналась с девяти тридцати, и он не знал, какие потребуются краски.

1976

Песня

Посвящаю светлой памяти моего отца

В одиннадцать совершаю должностное преступление. Как все скучные, малоинтересные люди, я склонен к философствованию по любому поводу. Вот и сейчас, раскидывая диван-кровать в ординаторской, расстилая наше «походное» одеяло, я все думаю и думаю. И. обрадовавшись поначалу своим открытиям, через какие-то минуты уже стыжусь их. Стыжусь ужасной неновизны, серой, мешковатой неуклюжести своих мыслей.

Я знаю, что опоздал в жизни, что многие, кто был когда-то со мной наравне, давно меня обошли, и, наверное, поэтому всегда молчу в компаниях, которые тоже не очень-то люблю, молчу, смотрю исподлобья, улыбаюсь, слушаю, до боли в подреберье завидуя тем, кто так вольно, так просто, красиво и умно умеет говорить о литературе, о живописи – обо всем, до чего я поленился дотянуться, и теперь могу только молчать или соглашаться и говорить «конечно», слыша незнакомые имена.

Стыдно перед своей ушедшей молодостью, стыдно потому, что я раз за разом прихожу к выводу, будто не так уж плохи мои дела, коли стыжусь того, что все вот так, как оно есть.

Вот и сейчас, раскидывая диван-кровать с биркой инвентарного номера, я прихожу к поразительно новому заключению – наша жизнь интересна лишь постоянными нарушениями ее формальных законов, этими бесчисленными переплетениями маленьких, тихих беззаконий, которые, наверно, и делают на нее то, от чего она потом называется «сложной», «противоречивой».

Нельзя спать на ночном дежурстве. Но в нашей ординаторской, как в любой ординаторской, есть постоянный комплект свежего белья, и об этом знают все: и сестра-хозяйка, и главный, и это, правда, нехорошо, но все спят, и я сплю, потому что, стоит только скрипнуть двери, и ты уже на ногах – спим мы не раздеваясь, лишь сбросив халаты, – ты уже бодр, уже сидишь, торопливо завязывая шнурки на ботинках, и, глядя исподлобья, коротко выспрашиваешь: «Как? Когда? Сколько кубиков»? А после бежишь… Нельзя спать и сестрам.

Но и они дежурят по своим законам – одна на посту, а две спят на кушетке в процедурной, тоже готовые вскочить и бежать в любую секунду, и, когда они вступят в дело (это проверено на практике), две успевшие поспать сестры работают лучше, чем три сонные. И так во всем, во всем…

Наверное, оттого, что мысли мои всегда бегут вот по такому размытому, неопределенному, всегда одинаковому кругу посылок и умозаключений, я остался один в свои тридцать четыре года, живу тянущими за сердце воспоминаниями о давным-давно, лет шестнадцать назад, пролетевшей весенней любви, когда однажды с букетом сирени я вбежал, как пьяный, в ночное закрывающееся метро и вступил не на уносящий вниз, а приносящий эскалатор и все боролся с силой, что тащила назад, все никак не мог понять, что же это, почему.

Да, жизнь бежит и несет на себе всех и вся, и правых, и виноватых, и педантов, и нарушителей. И медсестру Наташу, о которой сплетничают, на которую некогда с высоты своей абстрактной чистоты взирал и я сам.

Но что, что, да еще и по слухам, я брался осуждать в ней? Разве знаю я, как именно должно быть все у людей? И было ли вообще то, что я так спокойно осмелился осуждать? Да и что осуждал я? Неужели то, что она хотела любить и любила? Или то, что ночами около ее стола, на посту в коридоре, сидели мужчины, молодые и не очень, и она говорила с ними о чем-то…

И так однажды, размышляя об этой красивой, тяжеловатой двадцатисемилетней девушке, начавшей и почему-то бросившей институт, в который поступила с первого захода – не в пример многим, – я неожиданно увидел всё как оно и было на самом деле, – увидел, и меня окатило стыдом, тем жарчайшим стыдом за скудость и бедность того, что есть я.

И вот уже года три смотрю на нее со странным уважением, как на человека, который, несомненно, больше меня самого этим спокойным превосходством душевной силы.

Наверно, то, что понял о ней я, знает и наш главный врач, или просто главный, и я люблю главного за то, как он коротко и резко обрывает все новые сообщения о ночной Наташиной жизни.

– Она отличная сестра, – быстро говорит главный. – Все остальное мне неинтересно. Да, так как там у нас с пилокорпином? Пятипроцентный? В аптекоуправление звонили?

Полночь скоро. Спит больница. Наше отделение считается спокойным, здесь не умирают. Почти никогда не умирают, хотя много стариков. Нет густого неистребимого запаха тяжелых отделений, и дежурства проходят без закрытых наутро историй болезни и сообщений для родных в справочную.

Выключаю настольную лампу и лежу в темноте, заложив руки за голову. Как тихо! Окна выходят во двор больницы, и только иногда ветер вдруг дернет железо крыши, загудит. Вспыхнет голубым, и осыплется искрами трамвайный провод…

Руки… руки… Почти всегда эти мысли о руках. Мои неумные, неинтеллигентные руки и руки шефа, в которых гениальность, странные руки с необычными, какими-то тупорылыми тонкими пальцами, но в них гениальность, как в мужицкой бороде Толстого и печальных очках Чехова. А мои руки тяжелы, и я знаю об этом от больных: они устают под моими руками, я вожусь, аккуратничаю, стараюсь, пыхчу… И всегда, когда особенно становится тяжело, вот как в это, может, тысячное мое ночное дежурство, я задаю себе один и тот же вопрос: да или нет? Будет ли, придет ли когда-нибудь ко мне та страшная легкость, с какой он, будто играючи, работает иглами и ножами, и почти всегда счастье блестящей удачи, или это правда свыше, и я до конца так и пребуду в сем качестве среднего, надежного, толкового, но навеки привязанного к земле…

Уже девять лет я здесь. Высокий стабильный процент успешных исходов и гладких течений. Видно, от той же лени я не пишу и не собираюсь садиться за кандидатскую, вообще как бы сторонюсь науки, исследований, статистики… Только иногда вдруг подкатит зависть к кому-нибудь, кто придумает, как проще и быстрее набрасывать петли швов, – усмехнусь втайне, будто теша себя, что и я думал об этом и даже несколько раз применял на столе уже года три назад… В общем, кольнет и отхлынет.

И только все терзаю кроликов, пытаюсь приучить руку к тому движению, каким шеф, будто в воздухе, прочеркивает, взрезая поле, и вот оно уже кровоточит, а больной улыбается, слушая торопливую веселую скороговорку шефа, отвечает шепотом…

Зачем мне в науку? Мама… Она все еще верит в меня, в мою «высокую звезду». А я, скорее всего, никогда не создам школы, не возглавлю направления… Я умею с правильными ударениями читать стихи, но писать их мне не дано. Да, мама, не дано.

Мне словно и не хочется ничего. Были бы только вот эта жизнь, больные, конференции, спирт на руки, антисептик в тазу, иглы, офтальмоскопы, громадные зрачки в окулярах щелевых ламп с красной полоской на дне черного космоса бездонного глаза…

Я начинаю засыпать, думая о том движении, о том движении, каким шеф открывает операционную рану, когда… когда…

– Александр Павлович! Александр Павлович!

– А… да? – Я стремительно просыпаюсь и сажусь на кровати.

– Слушаю, Наташа!

Она стоит на пороге ординаторской, встревоженная.

– Да! – вскакиваю, надеваю ботинки, халат, быстро мою руки, слушаю.

– Скорее, скорее, Александр Павлович… Она уже…

И вот мы бежим по ночному коридору, где одиноко светят друг другу на далеких постах две лампочки. Над одной из женских палат горит сигнал.

Мы вбегаем в палату, там шум, переполох, женщины испуганно смотрят с кроватей…

Боже мой, Шаврова! Откуда столько сил в этом иссушенном теле? После наших операций, чтоб был успех, нужна неподвижность. Одно неловкое, поспешное движение – и все летит… Восьмидесятилетняя Шаврова – крохотная, с худенькими ручками и ножками. Кувыркается, отталкивает нас, часто-часто бормочет низким надтреснутым голосом. Острый несчастный нос торчит из бинтов повязки. Как только взял ты ее на стол, отважный ты парень, Юрий Михайлович?.. Какой уж теперь успех… женщины на кроватях вскрикивают.

Все ясно – послеоперационный психоз. Обычная история у таких стариков. Что же я завтра скажу Юре? Конечно, глазу конец.

– Быстро! – это я Наташе. – Бинты! Много бинтов.

Ах, умница, вот они, бинты, уже принесла. А меня поняла, потому что ведь правда восемьдесят, все, все может быть.

– Снизу продевай, осторожненько, о-от так! Не затягивай, теперь давай под сетку, ага…

– Ой, боже ты мой! – хрипит Шаврова. – Ой, боже ты мой! Мама… Мама-а… Ну, я пошла в гимназию… Ох…

И снова торопливый, спутанный гонор. И снова «гимназия».

– Завязывай… Во-от так… Спокойненько, бабушка. Еще бинт давай, руки прижми, осторожно…

И вот она лежит у нас, и Наташа крепко и нежно удерживает ее голову. Я знаю – она будет так сидеть до утра. Надо старухе что-нибудь вколоть, но что? Как узнать, какие нужны нормы и дозы, когда одно прикосновение может притушить последние огоньки жизни…

– Кипятильники…

– Готовы.

– Подержи ее, я сам. Девочки где спят?

А на постах и в ординаторской разрываются, подскакивают телефоны. Сестры уже проснулись, бегут со всех ног. Глаза виноватые. Я хватаю трубку.

– Приемный! Что вы, черт возьми, дрыхнете там, десятое отделение! Почему не снимаете!

– Дежурный слушает.

– Давайте к нам быстро! Старик тут у нас…

– В сто девятой Наташе помоги! – уже на ходу кричу я Ларисе, вбегаю в палату со шприцем в руках. Нет, девочки. Вам колоть не дам. Только сам. Острый хвойный запах спирта и новокаина. Сухой щекочущий запах.

– Ох, боже ты мой. Пустите! Пустите!

Женщины всхлипывают. Маленькое тщедушное тельце на полосатом голом матраце. Простыни она умудрилась забить в ноги. Приподнимаю ее. Она весит… Да она ничего не весит. Чья-то бабушка. Мама. Наверно, уже прабабушка.

– Лариса! Держи голову. Вера – на пост. Сменишь Ларису. Наташа, со мной, в приемный.

– Кто там?

– Старик какой-то.

С офтальмоскопом, с тонометром под мышкой бежим по лестнице к приемному покою.

– Из глазного? Вы что, черт вас возьми! Вы будете работать когда-нибудь, черт вас возьми?! Подам рапорт. – Настасья Артемовна, маленькая горбунья, герой войны, прекрасный лекарь, закутанная в громадный пуховый платок (в приемном покое, как всегда, холодина), кидается ко мне на своих коротеньких ножках. – Я вас выгоню к чертовой матери! А, это ты, здравствуй. Смотри старика.

А вот и старик. Да ему лет сто. Коричневый до черноты, с грязной серой тряпкой на глазу. Тоненько стонет, когда приподнимаем его под локти и ведем к свету.

– Шапку снимите, дедушка.

Да он слепой! Глаукома – видно и так по мутному зрачку незавязанного глаза. Значит, приступ. Снимаем тряпку.

– Ох!.. – Не могу я удержаться. Никогда не видел такого. Давление? Глаз тверд, как камень, и легчайшее мое прикосновение… Проклятые тяжелые руки! Старик вскрикивает. Наташа смотрит на меня, как я отдергиваю пальцы.

Давление – не меньше семидесяти… при норме около двадцати… Глаз разорвется с минуты на минуту.

– Документы есть? – быстро спрашиваю я. – Оформим после.

Бросаюсь к телефону:

– Операционная! Валентина Сергеевна!

– Да! – говорит она степенно, будто и не спала.

– Это я. Экстренный. Приготовьте малый набор. Сейчас начну.

– Хорошо.

– Машина есть? – оборачиваюсь к Настасье Артемовне. – Нет? Ну ладно! На носилки быстро – и к нам.

– Как фамилия, дедушка?! – кричит ему в ухо сестра приемного покоя.

– Кто с дедушкой приехал? – вторая сестра открывает дверь в общий зал, где сидят родственники. – С дедушкой – кто? – и оборачивается к нам. – Нет никого, Настась Артемовна. Дядька привел какой-то. Ушел, что ли…

Настасья Артемовна шарит у старика за пазухой и достает что-то завернутое в тряпку. Кивает мне:

– Всё тут. Пенсионная книжка, паспорт. Забирайте.

– Мыть будете? – быстро спрашивает сестра приемного.

– Не успеем. Обработаем после.

– Я запишу.

– Да, да.

Мы кладем старика на носилки, он вскакивает, мы придерживаем его, он сучит по брезенту ногами в валенках.

Санитарная машина, рев мотора, ночь, пятна света от фар по стволам старых деревьев… Старик уже воет… Лифт… Каталка…

Я бегу в операционную, на ходу скидываю халат, бросаюсь к умывальникам, к тазам с раствором, ввожу руки в рукава стерильного халата. Валя завязывает, натягивает тесемки маски, колпака.

– Хорошо?

– Порядок, спасибо.

– Эну?

– Конечно.

Энуклеация – удаление. Больше ничего не придумаешь, и это спасение: боль бьет прямо в мозг, боль страшная, непонятно, почему он не теряет сознания – от старости, наверно… Что-то притупилось.

– Негодяи…. до чего деда довели…

Он уже лежит на столе в серо-розовых подштанниках, с большим позеленевшим крестом на темно-коричневой груди. Ну…

– Дедуль, слышишь меня?

– О-ох…

– Терпи, дед! – это я.

Но слышит ли он, понимает ли? Да и что та боль, которой я ему угрожаю, против этой?

Нащупываю ямку около уха, игла с хрустом входит в нерв. Но я уже не успеваю, и, когда мы пытаемся подвести расширитель, глаз лопается прямо под нашими руками от страшной натуги, и я вижу тончайший фонтанчик крови и глазной влаги, поднимающийся и сверкающий в луче бестеневой лампы. Ну вот и всё.

Глаз сразу сжимается. Нам остается только кончить дело. Валя, придерживая деда одной рукой, подает мне инструменты.

– Анатомические… подержи вот так… Ну…

Всё это надо бы под общим, но у старика шок. И… что уж там!..

Я вывожу яблоко из глазной щели. Валя убирает кровь, сушит. Зажимаю нерв, перерезаю. Все! Теперь культя, мешок конъюнктивы. Ну вот. Вставляю тампон, обеззараживаю. Пенициллин.

– Завязывай. Ну, дедушка, живой! Ну все, дорогой, ну все, мой хороший. Ты прямо герой у нас. Как звать тебя?

– Василий, – шепчет старик.

Перекладываем его на каталку.

– Александр Павлович, куда класть?

– Ни одного места?

– Ни одного.

– Давай в холл, а там видно будет.

И его увозят. Мы стоим с Валей в оцепенении.

– Да, – говорю я, глядя вниз, – глаз заформалиньте, пожалуйста, и на лед. Мне кажется, Лидии Николаевне пригодится, для диссертации… дегенерация глубокая, интересно.

– Хорошо. Отдохните, доктор.

– Н-да… Да-да…

Я пожимаю зачем-то плечами, снова надеваю нестерильный халат, разоблачаюсь, одним словом, выхожу.

Иду мимо лестницы и замечаю Наташу за кривым стеклом – она показывает мне пачку «Опала». Киваю и заворачиваю к ней.

– Уложили?

– Все хорошо, Александр Павлович. От окна отодвинули. Спит.

– Старуха как?

– Тоже спит.

Тишина в больнице. Но наша тревога, беготня, звонки разбудили больных, и вот начинается хождение, шлепанье ног, осторожные шажки, постукиванье палок. Всегда в это время, будто в некий фазис входит луна, пробуждаются среди глухой ночи старики, почти одновременно, и идут, идут в уборную и из уборной, ведут слепых, сплошное движение в полутемном коридоре, шаги, шаги.

– Давно мы не дежурили вместе, – говорю я Наташе, затягиваясь так, что холодеет в ногах. – Как вообще… жизнь?

Она пожимает плечами, чуть приподняв бровь.

Мне хочется сказать ей что-то хорошее… или о том, что лежит на душе, – это тяжелое угрюмое чувство неприязни к самому себе, оттого что никак и, наверное, уже никогда не научусь спокойно и привычно бросать на лоток удаленные глаза, – но я только курю, и от крепкого болгарского табака кружится голова.

– Хороший старик, – говорит Наташа. – Верующий. Знаете, мы его уложили, а он: «Христос с вами, Христос с вами».

– Да, – говорю я. – Не знаешь, когда умирают, хоронят с крестом?

– Не знаю. Кажется, да.

– Ты к Вике заходила? Как она?

И снова то же движение: пожимает плечами и поднятая бровь.

– Знаете, Александр Павлович, – говорит Наташа, сбивая осторожным постукиванием пальца хрупкий столбик пепла. Пальцы у нее длинные, с аккуратно подстриженными ногтями, в руках простота и чистота. – Только вы не смейтесь, хорошо?

– Постараюсь.

– Знаете, я опять поступать хочу. Дура, да? Скажут – ненормальная.

– Пусть говорят. Поступай.

– Вы думаете?

– Думаю.

Почему она меня спрашивает? Разве я знаю? Разве могу давать советы? Я снова смотрю на ее руки. На эту ясную открытость больших спокойных рук.

– Хорошие у тебя руки, – говорю я, и меня тотчас охватывает стыд. Что-то сказано не так. Стоило бы мне только проговорить: «Хорошие у в а с руки», – и не было бы этой чуть нагловатой, фатовской ноты заигрывания. Ее и не было, но можно понять именно так, и мне стыдно. Стыдно, хотя мы уже немало лет в этом неравноправном положении: «ты» и «вы».

Бывают минуты, когда тебе вдруг делается совершенно очевидным, что ты, самое тайное твое разгаданы и поняты, что в тебе читают, как в книге. так и сейчас. Наташа чуть улыбается, и в углу ее рта еле заметная складочка боли. И еще то ли сожаления, то ли сострадания. И хоть я давным-давно не верю в то, что людей вредно жалеть, мне самому этот ее взгляд сейчас мучителен.

– Простите, – говорю я, нахмурясь.

Мы молчим, и вдруг снизу, из общей хирургии, из лестничного пролета, вспарывая ночь, слышен долгий, пронзающий крик: «Не хочу-у-у!»

Мы оба вздрагиваем. У них там, внизу, тоже свое. И там все куда страшней, чем у нас…

– Не-е хо-о-чу-у-у-у-у! – Нельзя понять, женщина кричит или мужчина, от боли или от страха смерти, что наваливается иногда ночью на всю больницу, и тревожны тогда все, и бегают с кислородом, и топот ног, и непременные летальные исходы… Наташа плотнее прикрывает дверь в наше отделение.

– Н-да, – говорю я. – Ты в полостной хирургии работала когда-нибудь?

– В училище, на практике.

– Это все чепуха. Слышала? И вот так каждый день. Крик, кровь… очень тяжело. У нас, как говорится, семечки.

– Я знаю. Но я хочу быть глазным хирургом.

– Что ж. Нива знакомая.

– Дерзать?

– А почему ж нет?

Догорает сигарета, и мы идем в отделение. Сегодня одна из таких тяжелых ночей, в палатах разговоры, стоны. Но есть люди счастливые, крепкие люди, которым нипочем и это общее гнетущее ожидание: «Скорей бы кончилась ночь!» Слышен их хороший ядреный храп. И Салтыков, верно, вовсю почивает в своем персональном боксе. Ну и слава Богу. Почему-то кажется, что ему не должны сниться сны.

Три часа. До утра еще пять. Захожу в холл, зажигаю свет. Старик всхрапывает на кушетке под пальмой. Злобно вздрагивая, стучат громадные холодильники. Я подхожу к старику, осторожно беру руку, нахожу пульс. Ну, ничего. Девочки уже переодели его, и он кажется совсем тёмным, как индус, в белых одеждах.

Витька болтает ногами, присев в кресло-каталку, потом отталкивается, едет по коридору и наезжает прямо на меня.

– Здравствуйте, – говорю я. – Это еще что такое?! Ты что – спятил? Три утра! Спать!

– Здрасьте, Сан Палч! – Нахальный глаз светится по-кошачьему. Щурится. – Сан Палч, а вы дежурите, да?

– Нет, – отвечаю. – Собак гоняю.

– Значит, спать надо, – понимающе кивает он.

Ему тринадцать. Рогатка. На глазном дне крохотный кусочек немагнитного металла. Если его не достанет шеф, не достанет никто. Вторую неделю Витьку водят в рентгеновский кабинет, снимают инородное тело со всех точек, таскают к студентам, показывают. Он больной шефа, привилегии и эта жизнь ему, как я понимаю, очень даже по сердцу. Сейчас он смотрит на меня с вызовом и интересом пытливого экспериментатора.

– Ну, – сообщает он, – я пошел.

– Подожди-подожди, – хватаю его за острое плечо. – Ишь разбежался. А кто на место поставит?

– Эту? – кивает он на каталку.

– Нет, – говорю я, – ту.

– Садитесь – прокачу! – предлагает он широким жестом.

– Борисов, Борисов, – говорю я, стараясь наддать побольше дидактики голосу. – Где ваше пионерское сознание?

И в тот же миг я перестаю быть ему нужен, интерес его ко мне иссякает. Про пионеров – скучно. Он отворачивается и бежит вприпрыжку, толкая перед собой это кресло на велосипедных колесах, потом невероятным образом обгоняет его и на ходу успевает вспрыгнуть и усесться. Я только охаю, грожу ему издали, он ухмыляется и уходит в палату.

И снова ординаторская, сбитое шерстяное одеяло, подушка. Ложусь, чувствуя бесконечную пустоту, знобит, я сплю и не сплю, просто лежу с закрытыми глазами, вслушиваясь в звуки ночи, а в ушах все тот же крик: «Не хо-о-чу-у-у!»,

По потолку время от времени пробегают светлые пятна, иногда оранжевыми и синими вспышками отмечается прибытие очередной «скорой». Девять лет я здесь, но так и не привык к этим ночам острой тревоги, к этим потокам «скорых», несущихся сюда со всех концов огромного ночного города. Здесь слишком высока плотность боли и тревоги на квадратный сантиметр, я это чувствую всегда, особенно сильно ночами. Здесь замкнуты все круги – от приемного для рожениц до далекого, приземистого, задвинутого на самый край больничной территории двадцать четвертого корпуса. И, как всегда, в эти ночи мне ломит виски от напряжения, что исходит из каждого окна, из широких проемов операционных. Я сжимаюсь на кровати – меня придавливает этими тысячами атмосфер боли, страха, надежд, счастья.

А ветви деревьев за окном качаются из стороны в сторону на фоне чуть светящегося ночного неба, качаются, качаются, и снова синие вспышки по потолку.

Лежать бы так долго-долго, ловя и продлевая каждый миг этой холодной неподвижности.

В тумбе письменного стола – книги.

Я знаю – там ответы, мысли, к которым надо снова и снова приходить по спирали своего блуждания по жизни – все выше и выше, год за годом, все сложней, виток за витком, но до чего же трудно идти на балы, охотиться и толковать с умными крестьянами, зная, что сейчас рядом гаснет свет чьей-то судьбы, полный неутолимого ожидания счастья. Ну вот, старик этот. Значит, так и никак иначе должны были десятки лет складываться обстоятельства, чтобы лежать ему сейчас в холле, под пальмой, в темноте навсегда, а сколько, верно, было всего, сколько мук было принято, сколько водочки выпито, сколько слез удержано в горле с того дня, как окунал его, орущего и голого, бело-голубой батюшка в серебряную купель, в святую воду, отгонял и заклинал нечистого, дабы никогда не касался малой души сей… Ну и что же? Один, темнота, некий исполненный завет, валенки в больничном цейхгаузе, стук холодильников, все тот же крест на груди и скорый неизбежный конец.

Уже светлое утро за окном, когда меня будит телефонный звонок.

– Александр Павлович! Это Юрий Михайлович… Просит вас…

Ну – так. Всё понятно.

И я тут же мысленно прикидываю, как поеду в утренних поездах метро, как поднимусь домой, сброшу пальто, мама даст завтрак и заведется у нас обычный нескончаемый разговор, от которого мы оба так давно устали, но я буду слушать ее, отрываясь от телевизора, буду отвечать, потом разговор раскрутится, станет горьким, будут задеты и ее и моя болевые точки, – мы разойдемся по комнатам, потом улыбнемся друг другу, дадим слово впредь прощать друг другу все, а через полчаса уже забудем об этом.

Так прикидываю я и понимаю: этот ранний звонок спасет меня от разговоров, от долгого хождения по комнатам с изредка мелькающим в зеркале нервным неприятным лицом.

– Слушаю, Юрий Михайлович.

– Понимаешь… Даже не знаю, как сказать, тут так получилось…

– Короче, – усмехаюсь я, глядя в окно. Дождь.

– Понимаешь…

– Только не ври. Что у тебя там – «тещу в санаторий» или «с Ленкой сидеть»?

– Честно? – Голос его сразу меняется, теперь в нем облегчение, нет растерянной, заискивающей просьбы. Могло бы и вовсе ее не быть. Ну да что там! – Мне сейчас один парень позвонил… сегодня на Дмитровское кое-чего для «тележки» моей должны подбросить. Ну, сам понимаешь, надо переть, в хвост становиться. Хорошо, ежели к закрытию отоварюсь.

– С вас пол-литра, – говорю я то, что говорю всегда в этом случае.

– Так я могу быть спокоен?

– Почти. Твоя Шаврова нам сегодня такой цирк устроила!

– Ну-у! – в голосе тревога. – Ты смотрел?

– Да нет еще. Боюсь. Прикрутили до утра.

– Психоз?

– Семь баллов по Рихтеру. Если кровоизлияние, так я уж на свое усмотрение…

– Я позвоню. Слышишь, Саша? Позвоню! Ты ее часов в двенадцать открой, посмотри, а я, если что, подскочу.

– Ладно.

– Ну уж спасибо тебе, так спасибо! – заканчивает он уже совсем бодро и – гудки.

Вот всё и решилось. Я тоже чувствую облегчение – нет, невозможно, совершенно невозможно было бы сейчас ехать домой.

И я снимаю трубку.

– Доброе утро, мамочка…

– Где ты? – тусклый и хрипловатый спросонок голос.

– На работе. Как ты себя чувствуешь?

– Как всегда. Ты скоро приедешь?

Я молчу. Всякий раз я спохватываюсь, вдруг вспоминая о ней, понимая, чем куплены это мое облегчение и ясный взгляд на два дня вперед.

И мне уже стыдно, уже неприятен очаровательный Юрий Михайлович, противен его просительный голос, еще звучавший в ушах, в котором уверенность, что отказа не будет. А ей? Ну что ей? Смотреть «Сельский час», мультипликации, каких-нибудь гадов заморских в «Мире животных» и все время – одной. Но при чем здесь, собственно, Юра? Не отказался ведь я сам.

– Сашенька, ты скоро приедешь? Я испекла пирожок, очень вкусный.

– Мамочка…

– Что?

– Тут так получилось, товарищ позвонил, придется подменить его. Ты уж…

– Ну ладно, – говорят она, помолчав. – Так мне, значит, тебя не ждать?

– Нет, – отвечаю я и морщусь, постукивая ногтями по трубке.

– Что-то стучит, – говорит она тихо.

– Это… я стучу.

– А я так хотела…

Я знаю. Она хотела. Она мечтала. Ждала. Она так ждет этих воскресных дней.

– Саша, так, может быть, мне поехать к нашей Зиночке?

– А что? – подхватываю я. – Очень хорошо. И пирог повези…

– Саша, – очень тихо говорит мама, и мне делается совсем не по себе от того, как она это говорит. – Сашенька, что ты говоришь, подумай! Неужели ты не понимаешь, сыночек?

– Ну, мам, прости. Я съем его весь, слышишь? До крошечки.

– Так я поеду?

– Да-да, конечно. Оденься потеплей. Дождик.

Это я проявляю заботу, ловя ее голос, стараясь запомнить каждое придыхание, каждый звук, – ведь у меня нет никого дороже.

– Я исправлюсь, слышишь, мама?

Она молчит.

А я бросаю короткий, мгновенный взгляд в будущее, в то время, где ее уже нет, зная, что та моя жизнь будет одним непрестанным укором себе, одним долгим – навсегда – сожалением о тех днях, когда я мог еще быть с ней, слышать ее.

И опять в трубке гудки.

Надо приниматься за новый день. Значит, кофе. Крепкий, густо-черный. И свежий халат обязательно, блистающий, белый до голубизны.

А в коридоре уже шум и металлический стук: идет раздача, привезли завтрак, разносят по палатам, и долетают слова:

– Третий стол – кому? Седьмой – кому?

Сажусь на пост и быстро просматриваю «истории». Кому что назначено лечащими, процедуры, подготовка к операциям на понедельник, температурные листы, выписки. Сегодня мой Гришин уходит.

– Это дедушка в холле, – говорит Наташа, протягивая мне новую, еще тоненькую «историю». А что…

– Ты чего домой не идешь? – спрашиваю, пробегая строчки «истории». Оказывается, его фамилия Жаркин. Какая веселая молодая фамилия. Пастушок Вася Жаркин. Кнут, рубашонка, весна, коровы мычат, солнце… Василий Никанорович Жаркин. – Слышишь, Наташа? Иди. Смена пришла.

– Не хочется что-то.

– Бывает, – бормочу я, упершись глазами в цифру. Ничего себе! Девяносто шесть! – Не ошиблись?

– Все правильно. С восемьсот восемьдесят первого.

Что-то знакомое в этой цифре. А… Ну конечно. Метальщики; бомбы; летят обломки кареты, толстый чернобородый человек в эполетах на снегу первого дня марта, и бледная маленькая женщина на помосте эшафота. Девяносто шесть лет. Как пришелец… Впрочем, он и есть пришелец. Страшно. И я вспоминаю окровавленный глаз на лотке.

– Очнулся?

– Слабенький очень.

– Глухой, наверно, совсем.

– Что вы, все слышит.

– Ну, посмотрим. Это чья? – показываю на еще одну, тоже новенькую «историю». – Ее?

Наташа кивает и отводит глаза. Мы молчим. И я, нахмурив лоб, просматриваю то, что назначил ей главный. Ну да. «Полн, покой. Строг. пост. режим. Внутривен. вливание из системы».

– Капельницу поставили? – спрашиваю глухо.

– Алла Михайловна просила, чтоб вы сами поставили.

Я киваю. Сколько можно проходить мимо этой палаты, будто мне и невдомек?! Мы уже словно прячемся. Но делать нечего.

– Пошли. Приготовь баллоны, иголки.

– Хорошо, – тихо говорит Наташа и уходит.

Вчера у меня стало одним врагом больше. Я не знаю его в лицо – оно сливается и моем сознании с лицами всех тех, кого я ненавидел и называл своими врагами.

Просто он есть, этот новый враг, и неважно, где он сейчас крутит свою баранку, хамит, окатывает грязью из луж, торгуется, закусывает у стойки или скрипит зубами, завидев «гаишника». Он – есть, а остальное неважно, как неважно найдут его или нет, а если найдут, то неважно – накажут, уволят, лишат премии или переведут на месяц и мойщики. Это уже все неважно.

– Александр Павлович, здравствуйте. – мертвенная слабость в голосе, покорная и уже смирившаяся тусклость глаз.

– Здравствуйте, Алла Михайловна.

Она подходит ко мне в своем белом халате, и я, не находя слов, беру ее за руку. Молчим, и слезы блестят на ее ресницах, и их так много, что странно, почему они не стекают вниз по щекам.

– За что так? – шепчет она, – Я ничего не могу понять. Ничего.

Ей нужны мои слова, надежды, утешение, может быть, ей просто нужно, чтобы я тоже заплакал вместе с ней.

Вот так, прямо на глазах, будто физически ощутимо, уходят из людей те годы жизни, что они могли бы прожить, но уже не проживут. И нет у меня сил посмотреть в лицо этой матери, потерявшей все надежды.

Я молча глажу ее руку, а она только часто-часто кивает мне.

– Ну вот, – бормочу нелепо. – Ну вот…

А сам думаю – сколько же у меня врагов!

Мой враг тот, кто, вешая однажды в зале института новый транспарант, плохо вбил гвоздь. Полотнище, обтянувшее тяжелые рейки, сорвалось вниз. Сотрясения у Вики не было. Отслойка. Двусторонняя.

Мой враг – сама природа: не позаботилась о том, чтоб сделать прочней сетчатку – она укреплена и глазу только в двух точках. Но откуда знать природе, что кто-то может плохо вбить гвоздь?

– Мы ей будем глюкозу вводить, по капельке, – бормочу я. – Очень помогает… витамины…

Алла Михаиловна усмехается, глядя в окно. Дождь.

Еще вчера утром мы провожали их всем отделением, махали в окна. И они улыбались нам внизу и тоже махали, а Алла Михайловна удерживала ее руки: «Осторожней, осторожней…»

Она лежит на той же кровати, у окна, и опять на ее глазах ватные подушечки, и лицо желтое, вымученное, с оттянутыми вниз уголками ненавидящего рта. Я осторожно присаживаюсь на краешек кровати, осторожно касаюсь ее холодной влажной руки.

– Здравствуй, Вика. – На меня со всех сторон смотрят женщины в палате. Два года назад, когда ей было девятнадцать, она была совсем другой. С тем покончено. Теперь беспредельная усталость, недоумение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю