Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
Мощеная широкими каменными квадратами присоборная площадь стыла обратившейся льдом водой, и не один раз мы упали на этой скольжине, пока подошли к пустой паперти.
Миновали дряхлых старух, толпившихся у входа, – и голова закрутилась от темной бездонности, беспредельности соборного пространства, от густого, веками настоянного запаха ладана и кадильного дыма. Пахло и еще чем-то… но таким древним, далеким и забытым, что и понять нельзя было – что источает этот запах. Может быть, то пахло самой вечностью.
В тумане коричневатой мглы искрились огоньки лампад у образов – красных, зеленых, желтых и звучал, гулко разносясь по собору, высокий, надтреснутый голос дьячка. Он невнятной скороговоркой читал по требнику, время от времени поправляя сползавшие очки. Недвижимо, как колонна, замер пред Царскими вратами, оборотясь спиной к приходу, священник в черном будничном облачении. Тоненько тянули «Господи, помилуй…» старушечьи голоса.
Мы стояли пред алтарем, не венчанные супруги, как бы в неловком смущении своего чуждого бездействия среди пришедших на молитву… И словно рука моя отяжелела и не было силы поднять ее, чтоб осенить себя крестом.
Но вдруг… что-то сместилось в душе, стронулось и прояснилось, и я, словно наученный кем-то, внезапно обратил просящий взгляд к сияющему вечному Лику в райской глубине алтаря… безмолвно шепча про себя таинственные древние глаголы о помиловании и спасении наших душ…
– Ну ладно, пойдем… – потянула она меня за руку, и мы пошли по собору отыскивая Андреевы образа. Но увидеть их не пришлось: они были закрыты бесконечными переплетениями железных трубчатых лесов, уходивших вверх – работали реставраторы.
Мы еще постояло немного, послушали пение, поглядели на маленьких сморщенных старушек в черных рясках и белых платочках, озабоченно сновавших среди немногих прихожанок – таких же старушек, только в долгополых ветхих пальтишках, с палками, в стоптанных валенках… Древние лица были у них, и казалось – они всегда так неслышно хлопотали здесь и жили при соборе, всегда с тех времен как поднялся он… в их лицах дышало неистребимое, молитвенное русское сосредоточение приобщенности к Богу, твердости в вере и преданности Христу…
И вдруг я поймал скучающий взгляд жены. Она томилась.
И я внезапно вспомнил, что уже не раз в этот день ловил на ее лице тоскливое выражение, но она сразу преображалась и начинала что-то говорить – веселое, легкое и беспечное.
Сейчас, перехватив мой взгляд, она не улыбнулась. И я словно на миг проснулся, и с совершенной ясностью понял, что страшусь наступающей новой ночи и бессознательно стараюсь отдалить её.
Мы вышли из собора.
Темнело, и в холодном желтом небе с плачущими криками летали огромные стаи галок – как летали они здесь и сто, и двести, и пятьсот лет назад.
Пора было возвращаться.
Было совсем поздно, когда вымотанные и усталые мы пришли в наш жарко накопленный номер. Сразу легли, я погасил свет и торопливо, словно оправдываясь и боясь так и не сказать ничего, стал говорить те заветные слова, что берег в себе много лет для этой минуты… Говорил – и мучительно чувствовал, что говорю не то и не так, как мечтал, что слова эти, в сущности, смешны, нелепы и никому не нужны, кроме меня одного.
Я прервался на полуслове и замолчал. И она лежала в тишине, не шевелясь, не отозвавшись на сказанное мной.
И страшную, необратимо расширяющуюся пустоту ощутил я внутри себя.
– Теперь… ты понимаешь, почему мы здесь?
Она молчала. Даже дыхания ее не было слышно. Я вгляделся в темноте – сумрачным и далеким увидел я ее лицо.
– Ты… слышишь меня?
– Говори, говори, – ответила она поспешно и испуганно, – я слушаю.
– О чем ты думаешь? Скажи?
– Я… слушаю тебя, – повторила жена, но голос ее был сдавленным и словно виноватым: что-то тяжелое не оставляло её.
Я оглянулся мысленно, пытаясь вспомнить весь этот день, все улицы, по которым мы ходили, кружение по городу в кольцевом троллейбусе… музейчики… службу в соборе – и меня вдруг поразило, что я за весь этот нескончаемо долгий день не мог вспомнить ничего, кроме своих слов, своих мыслей – словно её и не было рядом.
Я приподнялся и посмотрел на неё с удивлением и немым вопросом.
И словно ища защиты, словно прячась от чего-то преследующего и беспощадного, она внезапно порывисто охватила меня руками и, как в первый вечер, стала душить мучительным, неистовым поцелуем…
И с острым чувством высвобождения из-под темной тяжести, придавившей нас, с жаркой благодарностью за внезапное спасение – я прижал ее к себе, и прирос к ней всем существом, и мы стали вместе.
И мир исчез, рухнул вместе с нами в темный провал времён, и не было ничего, кроме нас двоих в центре мощно пульсирующей животворящей и обновляющейся вселенной… и золотые россыпи неведомых звезд разлетелись в крепко сжатых глазах, когда раскрыв их на миг, я увидел совсем рядом – ее далекое, чужое, кому-то другому отданное лицо.
И это ее бездушное участие в том, что совершалось между нами, – как неслышимым выстрелом в упор разнесло на куски мое сердце.
Мы не были вместе!.. И сейчас, в эти минуты, мы были поодиночке, каждый сам но себе – как днем, как в соборе…
С совершенной ясностью понял я: эта женщина – не моя и никогда не была моей. И тут не нужно было ни слов, ни подтверждений, ни отрицаний, и оба мы вмиг поняли это и разгадали один другого.
Задыхаясь и еще часто прерывисто дыша, я быстро встал на пол и – точь-в-точь как той ночью – шагнул к окну.
И – обернулся.
Темно было в номере, но странно – я видел все ясно и неоспоримо-точно. Она лежала, широко раскрыв глаза, и смотрела в окно. А брови ее были сдвинуты вновь, и вновь вспомнилась прошлая ночь, ее неведомые для меня, трудные сны.
Я… ждал.
Мне чудилось: собравшись, она ищет силы сказать мне то, что тяготило ее. Я ждал, а она молчала, и было так тихо в номере, что я слышал как шумит кровь в голове.
Душа по-детски хотела убежать от случившегося, все переиграть… запрятать, зарыть в землю, вернуться в прошлое, в позавчерашний вечер на вокзале и, словно обманывая судьбу, сесть в другой поезд, поехать в другой город… И потому хотелось спросить её, растормошить, встряхнуть и выгнать из нее это… чужое, чтобы вернулось вдруг рассыпавшееся наше счастье… верней – моё… слепое и дурацкое счастье… хотя бы лишь видимость его.
Но что, что разделило нас, отрезало друг от друга в тишине жаркого «люкса» на третьем этаже владимирской гостиницы?
Я подошел и присел около нее на постели.
– Скажи мне… что мучает тебя?..
Она заплакала, беззвучно, не всхлипывая, слезы быстро бежали по щекам – первые ее слезы, которые я видел. Я обнял ее и она потянулась, забилась в меня лицом, целовала, гладила мои волосы.
– Всё чепуха, – шептал я, – всё, всё чепуха… только успокойся, не плачь, не мучай себя.
– Я… люблю тебя, – простонала она сквозь слезы.
– Не плачь, моя родная, только скажи мне всё, а не хочешь – ничего не говори… только не плачь…
Она безутешно плакала.
– Я люблю тебя, люблю… – словно упрямо доказывая кому-то повторяла она.
И жгучая жалость к ней, загнавшей собственную душу и жизнь в этот угол, охватила меня.
– Ничего… – сказал я. – Ничего… Ну… бывает. Пройдет…
И тут… словно тугой темной волной на меня нашло прозрение. Вспомнились ее отчужденность… редкие слова, ответы невпопад, короткие замечания, кивки головой… долгие взгляды куда-то в сторону… – и вдруг все это соединилось, сплелось и сложилось вместе.
Весь день, да еще и вчера… куда бы мы ни шли в этом незнакомом городе, петляя по узким проулкам, пересекая проходные дворы… – мы почему-то сразу оказывались там, где хотели. Она легонько поворачивала меня на перекрестках или тянула за руку, и так же, как в первую ночь нам неожиданно попалась гостиница, – так же сразу вырастали на пути монастыри, музеи, церкви…
Она уже была когда-то во Владимире!
Конечно же была! И она хорошо знала этот город. И назвала его – совсем не случайно, не наугад!..
Я все дивился ее интуиции, а она, верно, грустно усмехалась про себя.
И как же много он значил для нее в той, закрытой для меня, ее прошлой жизни, и как, вероятно, много значил тот… с кем она была здесь, может быть… вот в этой самой гостинице… если она ничего не сказала мне, предпочла смолчать, обрекая себя на пытку воспоминаний, все время боясь проговориться и выдать себя…
И что потянуло ее сюда? Желание проститься… справить тайную тризну по прошлому или… вновь пережить, вновь погрузиться в свое заветное, женское, заповедное… Зачем она молчала? Разве не понял бы я?.. Она должна была сказать мне всё. Непременно… У нас не должно было быть тайн. И… в конце концов не важно мне было – когда, почему и с кем она была здесь, но она… должна была сказать: ни белых, ни темных пятен не должно было оставаться между нами, если мы верили и… любили.
Я знал – не сомневался – вот сейчас, в эти мгновения, решается что-то бесконечно важное, определяющее во всей нашей будущей жизни. И потому ждал, ждал ее слов. Она тихо плакала. Я осторожно отстранился и встал.
Владимир… Деваться было некуда – и я вновь подошел к окну.
Все за стеклом было таким же, как и вчера, как в минувшую ночь.
И та же лошадка понуро переступала спутанными ногами и покачивала длинной тяжелой головой. Дрожали огоньки, курясь поднимающимися дымами, чернели далекие трубы, спал город, спала гостиница, и все это было теперь таким далеким, таким ненужным, живущим само по себе.
Чего я хотел от нее и чего ждал? Признаний? Покаяний? Пылких смертельных клятв?.. Смешно!.. Нет и нет. Я хотел лишь… отсутствия преграды, но она молчала, и преграда эта становилась все выше, несокрушимей.
Чем ближе было утро, чем бледнее становилось небо в окне, тем со все большим страхом я думал о наступающем дне. Зачем он нам и что принесет – если вломилось и пролегло это?
Надо было входить в утро, вплывать в новый день, вставать, говорить какие-то слова, что-то сглаживать, делать беспечный непринужденный вид… а после – как будто и вовсе забыть эту ночь молчания.
Жена лежала, отвернувшись, водила пальцем по стене, рисовала какие-то невидимые узоры, сетки, круги.
И утро пришло, и был завтрак в почти пустом зале ресторана, и не знаю почему, глядя как официантки снимали с давно осыпавшейся елки блестящие шары и звезды, как они сдирали со стен бумажных толстощеких зайцев, как смывали тряпками нарисованных на зеркале Деда-Мороза и Снегурку, – я остро почувствовал, что началась новая жизнь, новая полоса, и испытал какое-то горестное облегчение. И на меня налетела нежданно злая, отчаянная жадность к жизни, холодная отвага перед будущим и обособленность души ото всех… ото всего… от нее. И словно физически ощутил как изменилось мое лицо, изменились глаза.
Быстро вдруг завертелось всё, будто пришпорили судьбу: я разговаривал и смеялся с официантками, шутил с парнями за соседним столиком, а она была рядом, слушала, тоже смеялась, тожке говорила что-то… я старался верить ее смеху, взглядам, словам, не верил уже ничему – и этот последний день в нашем Владимире превратился в муку.
Все вчерашнее, все давешнее – радостное, обещающее счастье, оборачивалось нестерпимой болью в груди: и эти милые уютные улицы, и домишки, и дряхлый кольцевой троллейбус, на котором мы поехали вечером к вокзалу.
В поезде я стоял в тамбуре, курил и, прищурясь, смотрел на нее через стекло вагонной двери. И она смотрела на меня, сидя в пустом холодном вагоне – печальная, усталая, а через площадки носились с хохотом и гиканьем вихрастые пацаны, прятались под лавками, вскакивали, звонко орали, топали ногами и убегали в другие вагоны.
Я курил, курил… а к поезду собирались люди, карабкались по лесенкам, и скоро в вагоне было битком народу.
Громыхали гитаркой в какой-то шумной лыжной кампании, и от них – молодых, веселых, красных с мороза, прилетали токи беспечной радости. Мы перебросились словами, разговорились, я подсел, к ним, а потом, когда поезд уже летел к Москве, мы хохотали, я подпевал их песням, а жена грустно улыбалась и рассматривала свои ногти.
Убегу – не остановишь,
Потеряюсь – не найдешь!
Я – нелепое чудовище
Ласкающийся еж…
Напротив нас на лавке сидел невысокий большеголовый парень с бледным, умным лицом горбуна. Он молча исподлобья смотрел на кампанию лыжников. Я все разглядывал его, сильные рабочие руки сплошь разрисованными синими наколками, однако моряцких якорей я не приметил. Вытатуированные на пальцах «перстни», буквы, значки и солнце с лучами. Казенная телогрейка, шапчонка уставного образца, брезентовые сапоги, полупустой «сидор» у ног.
Он порылся в мешке, достал какую-то книжку и закрылся от моего взгляда.
Обложки на книге не было. Уцелел титул, и он – будто подстать его рукам был весь разрисован химическими карандашами: запутанными, причудливо сплетенными тонкими узорами, женскими головками, райскими птицами, рвущимися из клеток в облака… «Александр Блок. Избранное» – разобрал я на листе в виньетках, цветах и рисунках орнамента.
Он почитал немного, потом захлопнул книжку. Глянул с вызовом исподлобья:
– Зекаешь всё?
– А что – нельзя? – я улыбнулся. Мне нравился его спокойный взгляд. Но он не удостоил меня улыбкой.
– Читал? – показал книжку. – Хорошо пишет!..
– Читал. Очень люблю.
– С Владимира?
– Да нет. Просто ездили…
– На экскурсию?
– Вроде. А ты?
– Был… в командировке. Централ Владимирский – слыхал?
– Слыхал. Домой теперь?
– Домой. В Мурманск.
– Долго был?
Он посмотрел в окно. Помолчал.
– Восемь лет.
– Понимаю.
– Сегодня вышел. В два, – он полез в карман, достал и протянул сложенный листок казенной справки.
– Да ладно, чего показывать. Верю.
– Сильно видно, что я меченый?
– Да почему меченый… Человек как человек. – А восемь лет его тюремной жизни вдруг пронзили ужасом. Где был я, что делал восемь лет назад и все эти годы? А он – прошел за иную черту и восемь лет не знал никого, кроме воров, насильников, убийц.
Он, словно услышав мои мысли, быстро наклонился ко мне:
– Ты вот – знаешь – что такое – восемь лет?!.. Я крутился в шестнадцать. За дело. Ничего не скажу – подлое было дело. Сорвался на пересылке в Омске. Ушел. Взяли. Накинули трешник. Опять соскок. Еще три. Молодой был… Сейчас бы дотерпел. Так и набежали все восемь – от и до. А книжку эту по всем зонам таскал. Два раза за нее дрался. Мне подарили ее. На – посмотри. Со странным чувством перелистывал я замусоленные, истрепанные страницы: подчеркнутые строки, обведенные строфы, галочки, восклицательные знаки… В чьих руках побывала книга нежнейшего из поэтов, чьи глаза читали это?.. Одно стихотворение было обведено ярко-красной рамкой:
Ты жил один, друзей ты не искал,
И не искал единоверцев,
Ты острый нож безжалостно вонзал.
В открытое для счастья сердце.
Далекий друг, ты мог бы счастлив быть…
Зачем? Средь шумного ненастья
Мы все равно не можем удержать
Неумирающего – счастья.
Она сидела рядом, притихшая, и, не вмешиваясь, слушала наш разговор. И казалось, будто мы, и впрямь, чужие, незнакомые люди, просто попутчики в вагоне дальней электрички.
Потом мы ушли с ним в тамбур и долго курили бок о бок, обмениваясь короткими словами – о жизни, о людях и встречах, а она смотрела на нас, и мне думалось, что вот… как странно все на свете… там, в освещенном вагоне – самая близкая мне душа, жена, часть меня, моя половина… Но отчего тогда – этот маленький человек в стеганке и тюремной шапке – мне сейчас ближе, чем она?
Мы вернулись в вагон, я достал из сумки блокнот, карандаш и сделал несколько точных похожих набросков его скуластого умного лица.
– Могёшь, – кивнул он, рассматривая себя на листках. – Правда, художник. Подпись-то поставь… Тут вот: «Юрке – в первый день свободы…» И число! Ага…
Она полезла в сумку, достала приготовленные на дорогу бутерброды, и мы принялись за еду, а поезд летел через сизый вечер, через белую снежную даль поля.
Юра ел не спеша… проглатывал с усилием и не глядя на нас, уставившись в полузамерзшее стекло.
На вокзале в Москве мы постояли у вагона глядя друг на друга.
– Ты… вот что… – сказал Юра, жестко посмотрев на меня, – Хорошая у тебя женщина, парень. – Ты ее это… не обижай, понял…
– Он не обижает… – с чего вы взяли, Юра! – улыбнулась она. – Будьте счастливы!
– А… ну да, – кивнул он. – Попробуем.
Мимо нас двигалась, плыла, растекалась вокзальная толпа.
Мы спустились в метро, вошли в голубой переполненный вагон.
Она стояла рядом, но не положила мне руку на плечо, как всегда, а взялась за поручень, провожая глазами умчавшуюся «Курскую».
Черные кабели и провода бешено неслись за окнами, сходились и расходились в темноте тоннеля.
Мы возвращались.
Наше свадебное путешествие кончилось. Поезд подземки уносил нас в нашу будущую жизнь.
1981
Плач по Сергию. Глава из романа
Он лежал на широком белом полотнище среди складок и марли. Все было бело вокруг – потолок, стены, сильный, льющийся из высокого окна поток дневного света, в котором он ворочался, раскрыв глаза. Минуту назад его обмыли, отерли кровь, взвесили и охватили у запястья тесьмой с клеенчатой биркой.
Он откричал. Сомкнулась разинутая воронка рта, и он вбирал этот свет бесцветными, нездешними глазами.
Что видел он? Чем было для него то, что открылось вдруг из вечной зыбкой темноты, в которой он плавал, а после прорывался сквозь красное – к этому белому свету?..
Никто в мире не знал его тайны, и никому не дано было ее раскрыть.
Он лежал в свете дня, неся в себе отныне как бы смутный отсвет того окна, сладкий запах молока и громадный, спускающийся к нему теплый купол с темным центром соска, что был для него и солнцем, и небом, и всем сущим безмерной вселенной. И он тянулся к нему, пил, искал его маленьким жадным ртом, пил и постигал в этом вкусе первое блаженство.
Кто он был и чей он был? Все смылось и рассеялось среди ветров судеб. Но были – отец и мать. Они кормили, ласкали, агукали, тормошили, радовались его первому зубу и первой улыбке… мыли, купали, носили в одеяльце, горделиво показывали родным, о нем мечтали и думали втайне, но…
Но он впервые увидел себя и начал отсчет не с улыбок отца и матери, не с их рук и голосов, не с комнаты, не со двора и крыльца – он ворвался в мир страшным бегом и чьим-то криком. Кто кричал, ища и зовя его среди огня, дыма, среди летящих ему под ноги комьев земли и звонкого грохота разрывов?.. Он бежал и вопил – тоненько, на единой ноте убиваемого, чуящего смерть зверька, он падал, сбивая голые коленки, и снова бежал, один перед этим огнем, мокрый, белоголовый, светлоглазый ребенок трех лет от роду – навеки теряющий все связи с тем, что было вокруг него и чем был он сам.
Он бежал… Свет дня звал его к себе, но вдруг затмевался черно-рыжим лохматым дымом и неостанавливающимся треском сверху, догоняющим его со смертным воем и взмывающим черным перекрестьем в небо.
Он добежал куда-то, остался цел – зверь над головой не утащил его в вытянутых железных лапах, – увидел себя как бы со стороны, увидел среди чужих дрожащим, не могущим подавить частой икоты: руки людей тянулись к нему, к его белым волосам, он отдергивался и крепче прижимал к себе обкусанную, вывалянную в пыли ржаную буханку.
Так родился он – не для других, для самого себя. Так открылось ему его начало. И в тот день, уже к вечеру, он ответил, наконец, на вопрос идущего откуда-то с высоты женского голоса:
– Ну, не плачь, детка… Как тебя зовут?
– Се… Селёза… – прошептал он, все не отдавая своего хлеба, еще крепче впиваясь в его черствеющее ржаное тело. От всего, чем он был, остались лишь хлеб да имя «Селёза», а те, чужие, все не могли понять его и спрашивали:
– Какая слеза? Что ты говоришь?
Но вот догадались:
– Ах, Сережа!..
И он сразу готов поверить тем, кто понял его, он ищет глазами её, её лицо, то лицо, которое для него всё, он зовет ее, но стальное перо бежит среди наспех расчерченных граф в тетрадке: «доставлен в детприемник…», «около трех лет…», «в розыск не заявлен…», «родные не обнаружены…», «адреса, фамилии не знает…»
Что было там? Что оставил он на дороге, по которой бежал и падал? Разбитые в щепы грузовики, рваные, окровавленные ситчики, размозженные лица? Концы обрезались и оборвались. Он стоял, озираясь, маленький, с разбитыми в кровь худенькими коленками, стоял, крепко прижимая к себе каменеющую краюху черного хлеба пополам с дорожной пылью, и перо, глотнув лиловых чернил и зависнув на минуту в размышлении, вывело в графе «фамилия» отныне и навсегда короткое – «Хлебов».
Голоса вокруг были стерты от усталости, а после замелькало перед ним кричащее, плачущее, сопливое множество детских лиц, среди которых он тотчас и затерялся. Стриженные под «нулевку», кто в чем, потерянные в панике бегств и бомбежек, найденные в развалинах, не сознающие сиротства, они ехали куда-то, спали на чем-то, кормились из дымящих ведер, сбиваясь в кучки, терялись и находились вновь; на них орали, кормили с ложки, плача и улыбаясь, и снова везли, сгоняя в маленькие гурты сорванными голосами, распределяли по комнатам, вагончикам, подводам, пересчитывали по головам – и среди них несло куда-то и его, Сережу Хлебова, падающего в темноту и вновь находящего себя то на каких-то дощатых платформах, то за миской картошки, то в детдомовской рубашонке…
Он болел – и его выхаживали, он вшивел – обрабатывали керосином, купали, стригли, заставляли разучивать веселые песни, и так летело его младенчество – одинокой обгорелой травинкой среди стука вагонных колес и в реве паровозов…
Однажды он увидел себя запертым за какую-то провинность в подпол амбара при детдомовском бараке.
Он дрожал от холода и все не мог одолеть скулящего плача – все виделся ему широченный зад колышущихся перед ним галифе, за которыми волокли его маленькое, с торчащими ребрышками, шестилетнее тело. В подполе было темно и зябко, но сквозь щели в полу пробивался свет: приглядевшись, он различил кучу тряпья – старые, драные мешки, сел на нее и зарылся глубоко-глубоко, чтобы унять дрожь. Мальчик сидел и прислушивался к звукам, шмыгая носом. Вдруг мороз ошпарил спину – он различил быстрый перестук мотнувшихся поверху коготков. Прямо по нему пробежало нечто цепкое, верткое, потом снова – судорожно-быстро, неуловимо, и он закричал, забился, зажмурив глаза и отмахиваясь руками. А крысы лезли и лезли, взлетали по стенам, прыгали через его голову, карабкались друг на друга, и крик его разгонял и вновь собирал жутких, снующих зверей.
Он не помнил, какая сила вырвала его из подвала, как вышиб подпорку воротец – может, кто и гнался за обезумевшим его тельцем… но над миром, прижав и распластавшись, висела война… Сбивая ноги, он бежал, не ведая куда.
Война грохотала в невидимой дали. Ползли эшелоны, катили эшелоны, выстаивали на узловых, ждали на полустанках и разъездах и снова гнали через страну тысячи вагонов с людьми, прокатом, крупой, накрытой брезентом техникой, сформированными частями резервов.
По тем путям и перегонам несла война Сережу Хлебова. Его ловили, затаскивали в детприемники, кормили, но он уже был отравлен волей одинокого бега и под любой крышей ждал подвала и крыс, поэтому срывался и убегал, перелетным птичьим чутьем уходя по дистанциям железных дорог – от зимы и смерти – на юг.
Стучат эшелоны, гудят эшелоны… Полетит с площадки теплушки надкушенное яблоко – палит солнце, лупит в торчащие лопатки, бежит себе дите, грызет чего-то, улыбается сквозь клочья пара… Дрогнет и сожмется летящее мимо солдатское сердце. Беги, беги, милый, беги, чумазый, – далек наш путь, ох, как далек наш путь, не дай тебе Бог…
Сколько брело и мыкалось их по стране – непойманных и беглых, ненайденных и вольных, сколько гибло их на проселках, под буферами составов от голода, от кровавых поносов и простуд – чьих-то детей, так недавно любимых, хрупких и нежных… И шагал на каком-то километре Сережа Хлебов, взбивал мелкую межшпальную щебенку носками еще крепких дамских тапочек: не первый день шел он, минуя кордоны линейных милиций, патрули на станциях, часовых у мостов, обходя санпропускники и вовремя прячась, чтоб проскользнуть, хитрить и врать, учиться воровать по мелочи, нарочно попадаться на кормежку и снова уходить…
Вечерело.
Солнце приуральского лета садилось в верхушки черных сосен. Повеяло холодком. А он шагал, упорно и бодро, – сама жизнь и частица огромной, всевмещающей жизни, шел, уже зная, что куда-нибудь да придет по вьющейся железной линии.
Он шел, обретая бесстрашие, уже привычный ночевать в разбитых вагонах, на полустанках, в штабелях вонючих смоленых шпал, и так нов, так ярок был всякий день его детства, так нужна была ему встреча.
Все тверже делалось мальчишечье, бесприютное, часто бьющееся маленькое сердце, и, верно, нужен он был зачем-то на земле – упорно хранила его от гибели какая-то сила.
Темнело. Солнце спускалось, станция метила впереди широким разливом колеи на многие стальные нити. Где ты, добрый человек?
Выйди, яви себя из этого вечера войны, из этой несущейся мимо людской массы. Велика твоя власть, немерена сила – приди, добрый человек, заметь ребенка на путях, не пропусти, покажись из-за косогора над полотном, шагни из-за поворота, из кустов, подойди, окликни, не спугни, улыбнись, подкупи, подмани – чтоб рванулся живым дыханием детства к живому теплу доброты.
Возникни на путях!.. Путевым обходчиком, бабой в платке, эвакуированным ссыльным… окажись говорливым домовитым дедом-хохлом, немногословным узбеком, курносым русским пареньком, суматошной татаркой… увидь эти храбрые, твердо глядящие детские глаза.
Ты же всегда приходишь – непременный добрый человек на дороге, с простым словом своим, с улыбкой сквозь морщины невзгод – выйди навстречу в этот вечер, шагни наперерез…
Но поворот за поворотом, поворот за поворотом вышагивал мальчик по хрустящему гравию, перепрыгивал со шпалы на шпалу – и ни души не было впереди, никто не шел навстречу, все так же, пустынны и безлюдны, тянулись рельсы…
Тонкий посвист в полумраке вечера остановил его. Он вытянул шею, повел глазами.
– Эй… Пацанок! Слышь… Тихо только… – Рядом, откуда-то из-под вагонной рамы раздался хриплый голос, за колесной тележкой блестели белки глаз. – Не бойсь… не трепыхайся. Ты это… с кем, а?
– Ни с кем…
– Только это… чур, по-тихому… Слышь, родной, сбегай за кипяточком, а?
Кто эти – под вагоном? Удирай, ребятенок! Беги и забудь!
Но будто нюхом ловит он свой, общий, братский беглый дух. И общность эта сильнее страха.
– Как принести? – удивляется мальчик и разводит руками.
– Уж скумекай, родной! – Та же вера – без оглядки. И шершавы, перетерты дорогой их просящие голоса.
Что же в зрачках их, что в молящих точках взглядов, отчего спешит мальчик во мраке через пути, ныряет под составы и бежит к станции, где в темноте – гвалт посадки, драка, крики, где никто не схватит, никто не остановит?..
– Тетенька, кипяточку!
Вот он, добрый человек. Расспроси, тетенька, разузнай – куда он и с кем?..
– Налью, детонька! Варька, налей-ка ему кружечку! Пей, миленький, не ошпарься.
– Мне – брату… – Он неопределенно машет в сторону составов.
Жалко ей кружку: вернет ли? А просящие детские глаза, в темных кругах, – куда жальче, вот горе!
– Кружечку-то принеси, не обмани, сынок.
Он кивает и с обжигающей железной кружкой спешит назад, снова лезет под вагонами. Разбегается по сцепкам затяжной рывок паровоза. Успел, проскочил, не пролил, еще успел… скрипнули, двинулись колеса. Не найти ему теперь их среди черных одинаковых вагонов – все спуталось в громе и лязге – отвела судьба!
Но знакомый шершавый шепот окликнул из темноты.
– Ну, пацан! Ну – раскумарил, корешок! – Черная рука стискивает его тонкий локоть в болячках. – Думаешь – чего? Дело у нас такое, понял? Секретная работа. Молчок, значит, ага, пацанок? Как твоё фами-лие-то?
– Хлебов!
– Хлебов, слышь, Клешня! Хле-ебов!
– Хлеба… хорошо бы, – отзывается второй.
Он протянул им свой припасенный ломоть, дал зеленых яблок-дичков.
– Вот так, кореш! И куда ж ты чапаешь?
Он пожимает плечами.
– А то вон – с нами давай! Не пропадем!
Когда захрустели на щебне сапоги часовых, приближаясь из темноты, он влез в теплое пропахшее грязью тел, гнилью и тавотом подвагонное гнездо.
Стрелочник взялся за пудовый рычаг перевел рельсы и тронулся в Азию длинный состав.
Ехали долго, и потом за всю свою жизнь он не помнил ничего веселее той езды – как бегал, тырил товарищам разную еду, как обманывал ловко, как радовался что кормит Клешню и Спирю, и крепче приставала к его лицу жесткая кора грубел его смех в быстром перестуке, в ветре скорости.
Ну и друзья у него! Веселые какие! Какие у них ножики, картинки разные на руках и пальцах нарисованы, птицы на груди. А какие песни поют, они ему на ухо перемигиваются меж собой – вот это жизнь!
А молодой жульман,
А жульман-жульманок
Зарабо-отал вы-ышку-у…
А после – жар выгоревшего от солнца неба, новые запахи и люди в халатах, говор рынков, свистки милиционеров, жуткая игра воровства и погони, озорные штуки и «покупки», неразменная дружба то беспечно-шального, то угрюмого Спири, жизнь на бегу, недолгая школа хитрого ремесла буйные ночи, вкус самогонки на дне стакана, потайная жизнь атасника-пролазы, блатного «сынка».
И снова выплывал он из черноты и видел, как выволакивали его из-под вокзальной лавки пыхтящие «оперы», а неподалеку трое заламывали Спирю – и плакал Сережка слезами ненависти к легавым и получил свои первые три года – и некому было шепнуть ему что хуже так, чем в подвале с крысами, что богата жизнь и не делится только на «законных» и «фрайеров».
Побеги, засады, новые срока – привычной стала тюремная машина, белые волосы не успевали отрастать.
Сильным пришел он в людскую круговерть, не обделен был и умом. Быстро матерел закаленный и стойкий четырнадцатилетний вор, приметливый глазом, доходчивый головой. «Весь мир – бардак!» – говаривал Спиря. Он не мог не верить – кончили Спирю в Уфе злые «мусора». Бардак так бардак и понесла по кочкам лихая кровь!
Лагеря, начальники, камерный народ – беспощадство со всеми, товарищи-товарки, горячее житье! Быстро бежал он по жизни, уже старый в свои шестнадцать, колотый «пером» и оттого спокойный. Сила пенилась в нем, вспучивала тяжелевшие руки, но, будто какая-то скука припустилась след, в след.
Где ты, откликнись добрый человек! Самая пора! Выгляни из оконца судьбы, разгони эту дурь вправь хорошие мозги, сбей с этапной тропы!
Но пойдут другие дела, и другие заведутся кореша у Сереги Хлебова. Серени Седого, Серки Белого, другие засветят ему статьи и срока.
Ах, затейная жизнь, ах, смертельная карусель! Закружила мальчишку, затянула в центр! Галопом неслась необъезженная лошаденка семнадцати лет! Был он со стажем: десять лет с ворами – не семечки. Причалы, баржи, города, поселки, новые «хазы», фартовый расклад, чужие сеновалы, камеры допросов и густая пена злобы на сжеванных губах.