Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
И Сапроненко решил промолчать до поры, хотя тогда еще не чувствовал никакой вины, а в самом желании получить деньги за свою – за свою же, черт возьми! – работу разве есть какое-нибудь преступление?
…И он пошел смело, как наказывал этот шустрый Валуев.
Дождался, когда ушел в Театральную библиотеку Водолька, связал бечевкой три работы, окантованные серой планкой, надвинул на глаза кепку и потащился. Перед тем позвонил в комиссионный. Набрал номер раз, другой, потом уж рука сама накручивала диск, но снова и снова короткие гудочки тупыми иголками втыкались в уши, потом рука устала набирать, потом раза два выгоняли из кабины автомата, стучали монетками в стекло.
Но вот трубку сняли, минуту говорили в сторону насчет какой-то машины, и наконец трубка раздраженно рявкнула:
– Да-а!
Он опять кинул взгляд в валуевскую бумажонку, назвал себя, попросил указанную там гражданку и подмигнул неизвестно кому,
– Это я! Как-как? Сапроненко? Хм…
– Вам должен был говорить про меня…
– А-а… Да-да. Я в курсе. М-м-м… Ну что же… подъезжайте, если хотите, посмотрим, что там у вас…
– Когда?
– В любой день после трех.
У нее, у этой приемщицы Елены Максимилиановны, был хорошо поставленный бас. Сапроненко тотчас вообразил громадную женщину, калибром и статью похожую на знаменитую московскую натурщицу Виолетту, смуглую, с резким лицом пожилой испанки, ту Виолетту, с которой умные люди маслом, в глине и во всех прочих материалах «пекли» «Колхозниц», предназначенных символизировать рост благосостояния деревни.
Правда, от Виолетты оставалась лишь фигура, лик приделывался другой: курносый, плюс белозубый, плюс открытый – так называемый «народный». И зритель, случайно забредший на выставку «посмотреть художество», и испытанный вернисажный горлодер, проходя мимо перелицеванной Виолетты – в ватнике и сапогах, а также в халате с бидоном в руках, а также у руля комбайна… а также… – бормотали одно и то же: «Да, елки-палки… есть, есть женщины в русских селениях…»
А Елена Максимилиановна оказалась маленькой, остроносенькой, вертлявой, года ее катили на шестой десяток. В ярко-малиновой жакетке и расклешенных черных брючках, сунув руки в карманы, будто ей было зябко, она шныряла по залам, как на коньках. Наконец она подбежала к нему с улыбкой.
– Уж извините! Дела, дела, сами понимаете.
Откуда в этой мышке брался такой голосина?
С минуту они рассматривали друг друга. Она все так же улыбалась, и морщинки на ее маленьком личике сходились и расходились, как на пенке закипающего молока.
«Тё-ертая… – думал Сапроненко, смотря в эти сощуренные в улыбочке глаза. – Ох и тёртая ты…»
– Идите за мной! – Она пошла к прилавкам в какую-то дверь, и он поволокся за ней со своей связкой. Шли по коридорам, заставленным картинами – холсты стояли повернутые к степе, стояли рядами, лежали на стеллажах.
«Развелось… живописцев… – думал он, косо поглядывая за чужие подрамники. – Вон их сколько… Зря только протаскался».
Будто услышав его, она обернулась, показала на картины.
– Не берут! – сказала весело Елена Максимилиановна. – Сами видите! Висели чуть ли не по году в зале, снижали цепы – не берут! Вот был бы янтарь… – оглянулась на ходу со своей улыбочкой. – Вы янтарем не занимаетесь?
– Не занимаюсь, – буркнул Сапроненко. И подумал: «Спроси меня еще про бриллианты. Как же! Золотых дых-пых, бриллиантовых дел пакостник!»
В кабинете-закутке, куда они пришли, тоже хватало «творений». И все больше с жирными нашлепками мазков, сохранивших следы от щетинок кисти, «вкусная», «кончаловская» живопись, умелая… нет-нет, как же это говорится, слово еще такое есть? – ах, да – «мастеровитая»…
Смотрели в грешный мир ультрамариновыми глазами «девушки». «Девушка» так… «Девушка» этак… Правда, были и «мальчики», и «фрукты», и «хлебы», и аппетитные мокрые редиски, и старухи… старухи. Были тут и московские улицы – то в солнце, то в снегу, то под дождем, с отраженными в лужах домами и выглядывающей из-за крыш непременной церковкой. Зеленели пейзажи. И снова безвестные девушки. Черт! От глядящих со всех сторон девушек сводило скулы.
Но не все, не все живописцы выдавливали целые тюбики прямо на холст. Сапроненко хмыкнул про себя: художники, видно, из тех, у кого в карманах гулял ветер, писали жиденько-прежиденько, врастирочку, но это не меняло дела – внутри рам было то же – те же девушки, милые детки, березки, упрямые или безразличные ко всему старухи.
Висели, пылились правильные, умелые поделки, и от того, были они или не были, ничто не могло измениться в этом мире, ничто не могло прибавиться, в странным ему казалось – кто в самом деле мог их купить, чтоб повесить дома н смотреть на чужие лица этих старух, в пустоту детских неподвижных глаз? Смотреть за обедом, за завтраком…
Зачем? Зачем?! – хотелось спросить кого-то неведомого, кто все это затеял и устроил, – зачем, кому нужно это?
«Это я от зависти», – одернул себя Сапроненко, – все же они все почти – с именами, а я сам себе глазки строю: «Ничего, мол, товарищ, вы на уровне и, между нами говоря, заткнете этих боссов; правда… рисуночек ваш похилей, и тут поможет время, но зато есть то, чего нет у них, есть дыхание меня самого, еще не размазанное в железном знании того, что „надо“ и „не надо“».
– Слушаю вас, – пророкотала Елена Максимилиановна, усевшись за стол с телефонами.
Он пожал плечом. Что говорить-то? Вроде ясно без слов, зачем он здесь.
– Ну-с. Вы член союза?
Повернуться и уйти, что ли?
– Нет.
– Ну вот видите!
«Что же это? – подумал Сапроненко. – Вот как интересно получается. Может, с кем спутала? Вон суетня какая».
– Валуев вам…
– Дорогой мой! – она укоризненно и нетерпеливо прикрыла глаза. – У меня абсолютно нет времени. Давайте так: я спрашиваю, вы отвечаете. Образование высшее? Ах, нет. Ну вот видите!
Ей, наверно, нравилось, как эти слова перекатывались по кабинетику.
– Смотрите, что же у нас с вами получается. Образования нет… – она говорила уже вполголоса, как бы соболезнуя от души, – даже среднего нет… пока. А мы имеем дело только с членами союза, да и то есть правила, которые при всем желании… Войдите в положение людей…
«Всё ясно… То-то поржет Володька!» – подумалось ему.
– Так я это… пошел?
– Ох, какой сердитый1 – засмеялась Елена Максимилиановна.
– А чего? Правила есть? Есть. Чего еще балакать, – сказал Сапроненко и поднял с пола свои работы.
– Вон вы како-ой… – протянула она то ли разочарованно, то ли удивленно и вдруг усмехнулась. – Знаете, а вы мне иравитесь. Есть в вас вот это… – пощелкала пальцами.
«К чему это? – подумал он. – Стою тут, будто за милостыней явился, только руку протянуть осталось! А они – „шуткуют“»!
А она все говорила… всё говорила…
И он сам не знал, почему замер на пороге, – так и стоял, держа на весу тяжелые подрамники.
– …у нас, представьте себе, тоже есть план, мы не можем гореть из-за своей доброты. Если бы мы брали работы у всех, то вы сами понимаете… ведь мы, согласитесь, не филантропическая организация…
– Слушайте! – перебил он ее. – Зачем столько слов? Что я – набиваться пришел? Зря прокатался – не беда. Подумаешь, два пятака протратил – не обеднею. Счастливо!
– Подождите! – вскрикнула она. – Вы меня не так поняли!
– А чего там понимать! – сказал он грубо.
– Работы покажите!
– Ах, работы?! Нате! Смотрите! Он расставил холсты.
Желтый свет лампочки съел всю работу. Ни колорита, ни того тяжелого густого синего, ради которого он бился не один день, – одна буроватая квелая муть.
Он привез портрет девушки, что висел весною на молодежной выставке, на Кузнецком, привёз «Город» – с чернотой подворотни, горой ящиков, ничьей собакой в просвете парадного и с лицом мальчишки, смотрящего из окна на ночной, полный тайных, темных дыханий город, и натюрморт.
Натюрморт – проще не придумаешь: стол, на столе бутылка дешевого вина, миска дымящейся картошки, за столом в серой мгле – силуэт человека, лежащего, заложив руки за голову, и каждый, кто знает Сафарова, сразу бы сказал, что это лежит Сафаров.
Елена Максимилиановна надела большие, чуть затемненные очки, помолчала, переводя взгляд с картины на картину. И что она видела, интересно, в полумраке, да еще вдобавок через свои заграничные фильтры?
– Экий вы мрачный товарищ, – заметила она между тем, но он видел, успел, успел увидеть, как странно блеснули ее глазки, когда он только расставлял работы, и Сапроненко подумал, что она и очки-то нацепила, чтоб спрятать от него этот невольный блеск. – Н-да, веселая живопись, нечего сказать! Уж так все безрадостно, беспросветно… Разве такая вокруг нас с нами жизнь?
Его уже не удивили эти ее слова о «мрачности». Он уже слышал их, наслышался вдосталь, и даже читал в маленькой газетке городских художников отчет с молодежной выставки, где его, называя наряду с другими «одаренным» и «интересным», ругали за суженность идеала, намёки формализма и некоторый пессимизм взгляда на мир, от которого желали как можно скорее избавиться.
Да, он не удивлялся. Веселого в его картинах действительно наблюдалось немного, он и сам не был веселым и, любя жизнь всей силой, не считал ее этакой громадной – без окон и дверей – «комнатой смеха».
И потом «Девушка», совсем не была мрачной или безрадостной. Она лишь сидела и думала, когда он писал ее, и у нее тоже (она сказала мельком) не все шло как по маслу: кто-то болел, кто-то скрылся с глаз… Она знала, что не очень хороша собой и не порхали перед ней розово– голубыми облаками эти самые знаменитые «девичьи мечта», хотя она наверняка ощущала, что жизнь – счастье, то счастье, которым нельзя размахивать, как праздничным воздушным шаром.
– А это что там еще за фигура? – указала Елена Максимилиановна на силуэт Сафарова в натюрморте. – мыслитель-любитель?
– Не знаю, – мотнул он головой. – Просто… человек.
– Просто человеков по бывает. Он что же – пьет?
«Эге… – подумал Сапроненко. – Сильна специалистка!». И, сдвинув брови, сдавленно усмехнулся:
– Бутылочка на столе – видите? Полная. Стало быть, непьющий.
Она засмеялась басом, закурила длинную тонкую сигарету и вместе с дымом вытолкала из горла слова:
– Ну вы остряк! Ладно, хорошо… Как вы сами-то считаете – пойдут у нас такие вещи?
– Такие вещи, – сказал Сапроненко, – вам ни к чему. Я понял.
– Да нет… Я ничего по говорю, – она смотрела на него с интересом, прищурясь, выпуская струйкой дым из резкого рта, – впрочем, можно спросить еще кого-нибудь.
– А зачем? – улыбнулся он, хотя щеки загорелись.
– Нет-нет, погодите. Вот тоже… А-антон Николаи-ич! – вдруг гаркнула, как эскадронный, и снова потише сказала Сапроненко: – Пусть посмотрит – он все-таки искусствовед, кандидат…
Кандидат-искусствовед ввалился без стука – рыхлый, в потертом сером толстовязаном свитере. Лицо изношенное, тоже как бы потертое, с крупным носом, мясистое н чуть пьяное. Он еще чего-то жевал на ходу. Но в глазах его, как и в ее щелочках, навеки засела железная воля, тяжелое, без иллюзий, понимание всякой сути и твердая купеческая крепь.
– Чего орешь, бандитка, – прекрасным голосом радиоактера спросил он, даже не взглянув на Сапроненко, и уверенные отголоски его слов упруго разлетались по кабинетику. – Я уж такое подумал… та-а-а-ко-о-е… Вот… от трапезы оторвала. Мне тут один анчоусов принес. Знаешь ты, что за зверь анчоус?
– Кончай трепаться, – засмеялась Елена Максимилиановна. – Вот тут нам художник работы принес.
– И все?.. – выкатал на все глаза в завалах морщинок Антон Николаевич. – Это, конечно, событие! Ну, спасибо, Лялька, ну, удружила… от анчоусов оторвала, сволочь ты, сволочь. Пока не ответишь, что за зверь…
– Ну, килька!
– Плебейкой жила, плебейкой помрешь, – заключил разбитной Антон. и милостиво кивнул: Ладно, валяйте, показывайте. Вот эти, что ль? – ткнул жирным, наверно в анчоусовом масле, пальцем. – Тэк-тэк-тэк…
Помолчав с минуту, он взглянул на Сапроненко с грустной, чуть пренебрежительной усмешкой.
– Пять лет, – развел руками.
– Что… – пять лет? – озабоченно спросила Елена Максимилиановна.
– А видишь ли, Лялечка, культура смесей отсутствует как таковая. – Антон смотрел только на нее и говорил лишь с нею. – Автор девствен, как старшая весталка. Через пять лет тут будет красивая рыжая клеенка, если вообще все не отвалится к чертям собачьим. Пять лет. Всё!
Сапроненко смотрел в пол.
– Вещицы, конечно, ни в какую. У-у-у… Зоологическое…. Уж такая мизантро-опия… Но это так, лирика. Профессионально – наивно, да и старо, старо. Сейчас так никто уже не пишет. Так что сие не товар, а раз не товар, то… – он повернулся к Сапроненко, – как вы сами изволите понимать, и не деньги. И потом, слушайте, юноша, ну кто мажет лица стронцианкой? Модерн какой-то, черт бы меня набрал. И знаете, по-моему… – Антон сделал большие глаза и несколько понизил голос, – вы только поймите меня правильно, мы тут сейчас все свои, это же, извините, м-мм… просто нескромно – приходить… с таким…
Сапроненко слушал его и с интересом смотрел в это сильное, опасное, развеселое сейчас лицо.
А губы Антона Николаевича мгновенно меняли очертания, растягивались, округлялись и кривились, как у гуттаперчевой куклы чревовещателя. И вдруг губы на миг замерли, пожевали, от Сапроненко не ускользнул острый быстрый взгляд, брошенный Антоном печально, поддакивающе кивавшей «Лялечке», и как та ответила ему безмолвно, тоже одними глазами: «Ну, разумеется!»
Что-то тут крылось, но Антон Николаевич вдруг улыбнулся чудесной отеческой улыбкой и посмотрел Сапроненко в лицо. И тот увидел печальные, усталые человеческие зрачки, с мыслью, умом, состраданием в карем окружье среди красных сосудиков по белкам.
– Раздраконил, да? – сочувственно спросил Антон Николаевич тихо, понимающе и как бы раскаиваясь. – Хм, дорогой мой… И все же, если отбросить эмоции, забыть, что три эти вещицы ваши… ваши, так сказать, дитяти, то вы поймете, что я, несмотря на своё хамство, грубость и любовь к анчоусам, не сказал вам ничего, кроме правды.
Сапроненко смешался. Другой человек вдруг оказался перед ним, он изменился, этот человек, и был не так чтоб очень счастлив, он смотрел на все уже немного со стороны, с сожалением о том, что известно ему одному, да вот рассказать некому: не дожили еще, не поймут.
Что ж, наверно, Антон Николаевич действительно говорил правду. Жалкие работки, и чего припёрся, вон куда сам себя загнал, дурак, на позор привел. И дернуло же, дьявол!
– Ученичество – в дурном и непочетном смысле слова. И оно прет с каждого квадратного сантиметра, – снова пожевал губами и продолжил внезапно замутившийся мудрой грустью Антон Николаевич. – И его разглядит каждый, кто хоть чуточку понимает, просто имеет глаз. Да… И все же… – он потер подбородок, – чем черт не шутит? Я бы сделал так: давайте, оставляйте работы, покажем их на расценочной комиссии, а не хотите – воля ваша.
– Что-то не соображу, – заморгал Сапроненко, у которого точно голова кругом поехала, – раз ученичество и вы не берете…
– Нет-нет, – сказала Елена Максимилиановна, – этого мы вам не говорили, зачем вы так? Вы же не телевизор сдаете – «работает – не работает». Здесь дело другое, произведения…
Было жарко. Голову обволакивало, в глазах плыло и мигало.
– Так что – вы берете? – Сапроненко показалось, что девушка на портрете съежилась и постарела.
Он уж не чаял вырваться из этого душного тумана и, наконец, выйдя на улицу, обалдело уставившись в зеленую точку светофора, вдруг с тоской подумал о том, что вот только что, как под гипнозом, своими руками отдал три любимые свои работы – без каких-то обязывающих бумажек – под честное слово «Лялечки», в которое не было особенно большой веры.
Его тянуло назад, вернуться и забрать, но… сделать так почему-то не смог.
Уже вечерело, машины ползли с включенными подфарниками и отражения огоньков извивающимися змейками отсвечивали в лужах мокрой мостовой.
Он постоял, вздохнул и полез в карман за сигаретой.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
И вот сегодня ему велели позвонить.
На этот раз трубку сняли тут же – Елена Максимилиановна опять заканчивала с кем-то разговор о том, что кому-то теперь будет о-очень, о-очень трудно.
– Да-а!
В ее голосе слышалась веселая деловая жесткость – коротко, приказным тоном, без лишних слов она велела приехать.
И он помчал домой за веревками, а после – в их художественный комиссионный, забрать – и всё, всё, кончено, наторговались!
В комиссионном магазине, видно, жизнь текла не скучно: за прошедшие дни многое переменилось – шкатулочки на витринах были другие, даже орел деревянный сидел на старинном прилавке, раскинув крылья, другой, похудей и пообщипанней, – только матрешечный ряд так же тупо улыбился цветистыми лаковыми бочонками.
И в коридоре тоже в длинной череде подрамников вдоль стен и на стеллажах не изменилось ничего. Здесь не было и, наверно, никто не ждал никакого движения.
– Здравствуйте! – пророкотала «Лялечка». Тут она сощурилась и принялась рассматривать Сапроненко с тонкой полуулыбкой:
– Вот что, голубчик. Возьмите стул и сядьте. Поближе, поближе. Вы сами отлично понимаете, что…
– Понимаю, – тряхнул он головой.
– Вряд ли. Ваши вещи куплены. Представьте себе. Так что поздравляю.
Сапроненко показалось, что все это творится не с ним.
– Конечно, вы сами можете догадаться, чего это нам стоило с Антоном Николаевичем. Но… у нас ведь строго… закона не обойдешь, и мы решили… – Речь ее сделалась отвлеченной, в ней вдруг замелькали какие-то неведомые «они», доверительные «мы», снова далекие и недружелюбные «они», сложности, уговоры кого-то в чем-то, кто не хотел, а «мы» уломали, потому что самое дорогое – это талант, поддержка и стремление помочь, несмотря на «самотек» – она несколько раз, все время по-иному, повторила это не совсем понятное, особенное слово «самотек» и в конце концов, когда Сапроненко совершенно перестал понимать смысл, сказала:
– Позвоните вот по этому телефону! – И продиктовала ему семь цифр, имя и отчество.
– Так вы их… из-под прилавка, что ли, пустили?
– Ну вы чудак, ей-богу! Александр Петрович… так, кажется? Что значит «пустили»? И вообще, слушайте, мы с Антоном сделали для вас такое… странный вы, честное слово! Или наивный? – Она улыбнулась. – Хотя настоящий художник и должен быть вот таким. Весь в мире фантазий и замыслов…. чуть не от мира сего… И это очень, очень хорошо. Вы принесли вещи, чтобы мы помогли вам их продать – так?
– Ну, так, – кивнул он хмуро.
– Когда вы шли, вы знали, что мы можем и не принять ваши вещи, верно? Что, между нами говоря, мы просто… не имеем права. Согласны? И все же мы помогли, пошли вам навстречу – дело сделано, вы имеете то, что хотели, – не так ли? И, повторяю, это было не так-то просто…
– Так я… должен вам? – сказал он грубо, и губы его дернулись в усмешке.
– Ай-яй-яй! Саша, Саша… Зачем же так плохо думать о людях? Разумеется, вы ничего вам не должны. Неужели человек просто так не может войти в положение другого человека? Езжайте спокойно, вещи у настоящего ценителя, обожает молодых, чудесный дядька, настоящий собиратель… Дон-Кихот, знаете… из последних. Или вы… о цене?
Сапроненко посмотрел ей в глаза. Была, была в них едва приметная затаенная тревога. Или это только казалось?
– На расценку мы вас поставить не смогли. Правила, запреты…Но даже если бы, что вообще почти невероятно, теперь с этим все строже, если все-таки вообразить – ну сколько магазин выплатил бы вам? Нет ни имени, ничего, – простите, но это так! – м-мм… рублей сто, может быть, сто двадцать, минус комиссионные, ну вот и считайте. А вы получите… может быть, вдвое больше. А не устроит это вас – заберете работы, и всё. А коли еще захотите продать – приезжайте прямо ко мне, без моей рекомендации с вами никто не станет даже разговаривать. Ну вот. Звоните. – Она пододвинула к нему старый черный телефонный аппарат. – Звоните, звоните. Его зовут Сергей Семёнович…
Но у Сергея Семеновича было занято.
– Звоните!
– Да ладно. – Сапроненко поднялся. – Спасибо, как говорится.
– У вас есть еще что-нибудь?
Он пожал плечами и, попрощавшись, ушел.
Дозвонился лишь через час из автомата.
Сергей Семенович голос имел тихий, вкрадчивый, сипловатый.
– Вы… насчет резины? – спросил он осторожно и подышал в телефон.
– Я насчет… картины, – сказал Сапроненко.
– Рамы никуда не годные, – быстро вдруг эаговорила трубка, – надо, дорогой мой, совесть иметь! Этак что же – сейчас же к реставратору тащить?! Он меня, знаете ли, как липку, как липку… Одна позолота…
– Чего-о? – опешил Сапроненко. – Какая еще позолота?
– Это… Николай? – напрягся голос в мембране.
– Никифор, – буркнул Сапроненко. – Вы картины купили у Елены Максимилиановны, а я…
– А-а… – там облегченно выдохнули. – Простите, дорогой! Я перепутал вас тут с одним. Нет-нет. Я ничего не покупал. Так… посмотрел. Три штучки. Знаете… это не телефонный разговор. Можете ко мне приехать? Я в центре. Вы… один придете?
Сапроненко показалось, что он ослышался.
– Один, – сказал он. – А что такое?
– Ничего. Только приходите один.
– А не зарежете?
Трубочка засмеялась тоненько.
– Вы такой несмелый, хе-хе-хе…
– Какой есть.
– Так вот, я в Столешниковом. Там есть такая арочка – напротив ювелирного, знаете? Увидите три телефонные будочки, войдете, если лицом к ювелирному – в левую с краю. Наберете этот же номер ровно в три пятнадцать по часам, которые висят напротив – вы запоминаете?
– Серьезный вы гражданин, – заметил Сапроненко. – А вы из какого окошка следить будете?
– Из седьмого, – быстро ответил Сергей Семенович, и Сапроненко понял, что система его отработана и ответ этот привычен. – Из седьмого с краю, – добавил Сергей Семенович и засмеялся.
– А пароль? – хмыкнул Сапроненко, которому это все начинало казаться даже забавным.
– Вот этого не надо, – все еще со смешочком ответили в Столешниковом.
И Сапроненко сделал все, как велели, и позвонил, откуда обещал.
Он говорил в трубку в чувствовал взгляд, но откуда он исходил, понять было невозможно, да и нечего было пытаться. Его, очевидно, тщательно рассмотрели, уточнили по наведенным справкам, и только после этого назвали дом и квартиру.
В обшитую дерматином дверь с бронзовой табличкой «Профессоръ медицины Игнатий Павловичъ Мещеряковъ-Стенгаут» осторожные жильцы врезали «глазок», и когда после звонка в его круглом оконце пресекся свет, Сапроненко еще раз убедился, что человек за дверью опытный и что гостя сейчас разглядывают для верности.
Но вот зазвенели цепочки, железом лязгнула щеколда.
Узкогрудый человек в очках, длинноносый рохля в дешевенькой клетчатой рубашке, стоял на пороге.
– А я уж заждался, знаете ли хе-хе-хе…
Сапроненко шагнул в прихожую – горячую, душную, пропахшую то ли табаком, то ли омертвевшими духами, и тотчас за спиной Сергея Семеновича раздался сильный костяной стук когтей по паркету, громкое частое дыхание – Сапроненко ощутил холод в спине, невольно убрал руки, еще не видя, но уже почувствовав страх и мучительную свою неловкость перед этой невидимой собакой, и она выбежала – пепельно-седоватая, в черном оплечье, худая, огромная овчарка с нитями злобной слюны в углах красной пасти.
Сапроненко попятился, и хозяин – видно было по глазам – упрятал под ресницами злорадное удовольствие.
– Джерри – на место!
Эта седая, напружиненная зверюга знала свое место – она легко метнулась к Сапроненко.
– Уберите… – давя дрожь в гортани, пробормотал он, но собака, скользнув мимо его ног и обдав жаром могучей утробы, широко и непреклонно разлеглась на пороге, закрыв выход.
– Ничего себе, – Сапроненко оглянулся на собаку.
– Друг человека, – сказал Сергей Семенович. – Раздевайтесь, проходите.
Он ушел, а Сапроненко, вешая куртку, снова взглянул мельком на друга человеческого – тот изнывал в желании впиться неиэвестному в глотку, и Сапроненко быстро отвел глаза.
А из комнаты слышался голос, вероятно, в телефон:
– Да… тут пришли ко мие, так что сейчас не могу, я вам перезвоню… хорошо, хорошо.
Здесь умели обставить себе житье. Красное дерево, и бронза, и вазы в рост человека, и чего только не имелось, и все как с печатью: «Всегда в цеие».
Висело овальное метровое зеркало в черно-чугунных завитках оправы, лежал в углу массивный черный крест. На кресте почему-то сидел Иисус Христос и держал в тонкой чугунной руке остренькие длинные гвозди.
Сергей Семенович положил трубку и направился к Сапроненко, но телефон затрещал снова.
– Слушаю, – негромко, опасливо-выжидательно сказал хозяин и, узнав того, кто звонил, сразу разгорячился: – Достал? А он за сколько отдал? Ну-у?! Ай, молодца! Премию тебе, премию!
«Ай да живописуха!» – думал меж тем Сапроненко, разглядывая, стиснув подбородок, картину над инкрустированным карельской березой роялем. На беспомощно закрашенном фоне виднелись глупые белые флоксы со всеми пестиками и тычинками – доморощенная рукодельная мутота. Картина была старая, видимо, еще времен профессора Мещерякова-Стенгаута, как и рояль, наверно, и бронза, а может, и из скупки было тут все – тащили, пыхтели, орали на грузчиков, а от почтенного профессора медицины – одна табличка на двери.
Можно было сомневаться и гадать, прикидывая, как и в какие времена сбежалось сюда это стадо вещей, из чьих они квартир и где ныне прежние их владельцы. Можно было рассуждать о ценности и обесценке того, другого, но картина с цветами – тут бы уж Сапроненко не дал себя обморочить – являлась несомненной, неподдельной дешевкой, и не из-за жухлости облезшего лака, она была истинной дешевкой с первого своего дня, обычной рыночной дрянью. И тем не менее висела здесь на стене, на самом видном месте, висела, нравилась, коли не резала глаз… почтенному собирателю, – ледяная, каменно застывшая и нелепая.
А то, может, и не в ней вовсе было дело, а в ее тонко обвитой плющом и прочим виноградом золотой раме, вполне подошедшей бы влажному, сочащемуся всеми соками жизнн Рубенсу?
А телефонные звонки все не кончались, и аппарат трещал, как огромный сверчок, и странные слова доносились до Сапроненко, странные разговоры о кузовах «Волг», о гениальных кузовщиках, о часах с бронзовыми конями, о сапожках итальянских тридцать шестого размера…
В овале зеркала Сапроненко видел Сергея Семеновича в другой комнате – как тот вертел головой с белой телефонной трубкой около уха, как выслушивал, кивал, глядя в пол, и смеялся, давал чьи-то телефоны, делал пометки на листе бумаги.
Наконец разговоры кончились. Сергей Семенович подошел, неуверенно потирая руки, часто обеспокоенно моргая.
– Так вы от Ляли?
– Вы мои работы купили?
– Я… то есть нет, не совсем так. Купил не я. Это… для одного знакомого, который, собственно…
«Боится, – понял Сапроненко. – Чего?»
– М-мм… Так вам, стало быть, деньги?
Сапроненко пожал плечами.
– А денег у меня нет, нету. Были у меня картины, правильно, были. Только я – что? Это… для Михаила Борисовича.
И тут началось непонятное. Сергей Семенович соединился с кем-то, помолчал, так и не сказав ни слова, и опять набрал номер.
– Михаил Борисович, – заискивающе-подобострастно начал он. – Пришел. Ну да, художник. Так все остается в силе? Что? Он согласен? Согласен, согласен! – И, обернувшись к Сапроненко, мельком, как бы не нуждаясь в ответе, спросил: – Вы согласны?
– Чего?
– Он согласен! – решительно заключил хозяин.
Сапроненко смотрел, не понимая.
– У вас память хорошая? Запоминайте адрес, – улыбнулся Сергей Семенович.
Сапроненко почувствовал, как на него наваливается усталость. Опять надо было куда-то тащиться, ждать…
Но он повторил несколько раз про себя новый адрес в районе Арбата, вышел эа Сергеем Семеновичем в прихожую, оделся.
Джерри стояла у дверей, и в ее диких глазах полыхала горячая досада: «Неужели выпускать этого?»
Но она пропустила его к двери, подрагивая сильным хвостом и негромко рокоча горлом, вздыбливая и опуская шерсть загривка, и, когда дверь захлопнулась, Сапроненко вздохнул с облегчением: «Хоть псина не сожрала – и то хорошо».
До Михаила Борисовича он добрался за полчаса, поискал, побродив в проходных дворах, и наконец нашел нужный дом – весь в серых каменных завитках с битыми мордами то ли львов, то ли бородатых греков.
На лестнице в парадном пахло старой Москвой, кислой древней штукатуркой. Темно было, призрачно и гулко, и только в вышине, там, где сходились все выщербленные спирали лестницы, из полукруга окна с разбитыми цветными стеклами с завыванием пело-тянуло ветром.
Дом был красив, мрачен, со своей судьбой: здесь можно было порисовать, найти, поймать эту мелодию холодного пения ветра, ради этого одного все обретало смысл.
За дверью играла музыка. Сапроненко постоял, послушал – казалось, там звучал целый оркестр. Но вот в последний раз взметнулась ввысь звонкая мощь труб, рассыпался грохот барабанов, и наступила тишина.
Сапроненко нажал на кнопку.
Щелкнул замок.
Перед ним стоял невысокий старый человек.
– Проходите, – сухо сказал он и пошел в комнату.
Сапроненко подождал – не выбежит ли собачка вроде Джерри, но собака не выбежала, и он шагнул к вешалке.
В прихожей было пустовато. Висел календарь семилетней давности, но – чему он удивился больше всего – здесь совсем не пахло жильем: ни едой, ни мебельным деревом, ни духами, ни нафталином, ни лекарствами.
Он скинул куртку, потолкался в дверном проеме.
– Идите сюда! – так же негромко, твердо и властно сказал Михаил Борисович.
Сапроненко шмыгнул. носом – вышло неожиданно громко, он покраснел и вошел.
В большой комнате тоже было пустовато, стены стояли голо – ни одной картинки, ни одной фотографии не висело на серых обоях. Вплотную к стене прижался длинный письменный стол, и на нем, выставленные, как в магазине, красовались четыре больших серо-черных заграничных магнитофона, всюду – и на грубом шкафу, и на стульях – лежали коробки и магнитофонные кассеты с размотавшимися яркими разноцветными хвостиками. Магнитофоны беззвучно работали, гнали пленку, вращались кассеты, мигали светящиеся зеленые полоски индикаторов. В углах солидно шипели большие серые стереоколонки.
Михаил Борисович нацепил наушники и, подойдя к магнитофонам, принялся священнодействовать, подкручивай блестящие ручки. Щелкнул клавишей, остановил движение пленки и обернулся:
– А может быть, Арти Шо? – Он переставил пленки, нажал кнопку – и воздух вздрогнул, колыхнулся в сочном, густом, волшебно-чистом звуке большого джаза – дружно и сильно трубили в колонке справа, звенел и тарахтел ударник, а слева, срывая голубые ледяные капли с ветвей, наигрывал в ритм рояль.
– Мне б Нэт Кинг Колла… – раздалось застенчиво сзади.
Сапроненко оглянулся на голос и понял, что слова Михаила Борисовича о загадочных артишоках предназначались не ему: их, оказывается, было трое: не замеченный сразу, теперь от стены отделился невысокий мужичонка в кургузом темном пиджаке: