Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Но жизнь сломалась.
И живопись, кисти, мастихины, смятые тюбика существовали в таком чистом и чужом недосягаемом прошлом, что о них казалось глупым даже думать. Нет, он не напишет этой камеры. Все кончено.
Вдруг – ярко и страшно в своей реальности – из серой стены, из надписи «Жулик Сеня. 1972 г.» посыпались политые, как кровью, томатным соусом жареные картофельные соломинки – хрустящие, пропитанные маслом. Была в них некая все ускользавшая вчерашняя мысль…
Картоха, картошечка… поклон тебе, и в будни ты, и в праздник – да что без тебя и как без тебя?
Эх, картошка-тошка-тошка…
Он напрягся, наморщил лоб – и вспомнил, как чуть не взвыл вчера, поняв, что купил себе эти тоненькие вкусные картошечные соломки, отдав навечно в чужие руки ту разварную, горячую картошку из натюрморта, их новогодний ужин с Сафаровым.
И Сапроненко тотчас вспомнил, как сложился в новогоднюю ночь этот натюрморт, и как он сразу набросал его схемку на обрывке бумаги, и как долго потом шел к той минуте, когда почти совпали два изображения – на холсте и в представлении, в голове.
Все не получался смутный желтый свет, падавший сверху, все не ложился на стол, а висел над досками столешницы, в не светился ожиданием весны воздух их комнатушки под сводами, и не было спокойной давней печали в размытой фигуре Володьки.
Сапроненко наваливал краску в снова сдирал, чистил палитру и выжимал, сгоряча забывая экономить, свернутых цветных червячков из тюбиков, и Сафаров, возившийся с маленьким пейзажем – силуэтом синего минарета за сухим деревом, – смотрел на него и только вздыхал.
У него тоже не клеилось, он тюкал кисточкой со все большим ожесточением, сжав голову узкими руками, часами просиживал над библиотечными репродукциями Бехзада, над его веселыми, как малюсенькие коврики, невероятными книжными маниатюрами, яркими и филигранными, детски простодушными и недосягаемо цельными.
Вот Меджнун стоит у ручья, и лань пьет голубую воду, гусь идет к гусыне, и тонкий, как насекомое, лев играет с львицей, цветут гранаты и миндаль, к плоской горе лепится плоская хижина Лейли, и поет, дрожит и свистит на картинке флейта любви, и пряная радость скрыта в кроне черно-зеленой арчи.
– Нет, ну ты посмотри, ты только посмотри! – Сафаров совал ему в руки эти древние картинки.
И опять они сидели в тишине над черными фигурками, прорезанными сеткой белых штрихов, над гравюрами Фаворского, над мощным и непреклонным в своей уверенности Дейнекой над могучими спортсменками Самохвалова и напряженными, как музыка оркестра в предожидании страшного форте, эскизами Рындина.
И снова стучала тонкая колонковая кисть Сафарова, и не раз, не два Сапроненко хотелось крикнуть другу: «Все! Больше не трогай, остановись!»
Но он не имел права этого сказать, и проходили в молчании часы. И когда взгляд Сафарова звал к себе – посмотреть на его холст, Сапроненко делал к нему эти три шага – и новый оттенок чувства сбегал с минарета, с засохших неподвижных ветвей. «Ах ты, дьявол!» И Володькино вечное: «Ах, брось!», но все равно радость в глазах.
Что еще нужно было, кроме этой комнаты, и глаз друга среди легких морщин и острого хвойного запаха даммарного лака?
Однако надо было возвращаться к своему натюрморту. Второй месяц он бился над этим холстом. И Володька придумал смешную штуку… Поначалу не верилось даже, что он это всерьез.
– Слушай, мы зажжем свечи, – сказал Сафаров. – Понял? Мы не будем сидеть, как два индюка, – мы будем как они. Надо, чтоб рука уставала, тогда будем писать самое главное.
– Это еще зачем? – не понял он тогда. – Муровина! Чего это я буду силы кидать?!
– Индюк, – сказал Сафаров. – Пустая голова. Тебе будет трудно, рука заболит – скорей писать будешь, раздумывать кончишь, свечи купим, а?
И они стали писать ночами, а днем занавешивали окна дырявым рядном. Зажали, закрепили холсты досками, как если б то были вознесенные ввысь плафоны – наклонно, картинкой вниз, высоко над полом, а свечи в бутылках расставили на полу.
Темные громадные тени носились по потолку, в сумраке горели язычки огней, трепеща от каждого шага, и тени дрожали. Подсвеченное снизу, страшным и таинственным смотрелось Володькино лицо, и сухо вспыхивали отсветы на стальной оправке его любимого «колонка» номер три. Рука начинала отваливаться уже через десять минут.
– Я тоже… дуррак! – плевался Сапроненко в первый день. – Рука отсохнет к чертям! Не могу, болит!
– Ну потерпи, а? – умоляюще заглядывал в лицо Сафаров. – Попробуй еще, потерпи. – И по голосу его делалось понятно, что и его рука не из железа. – Ты вон какой сильный… Хочешь хлеба? Вот хлеб, луку поешь, слышишь? Лук – очень хорошо.
Но потом они привыкли… и правда, натюрморт дописался в три дня и три ночи – странным, нездешним светом отозвались краски в бело-голубом луче, хлынувшем утром из окна.
– А? – плясал Володька. – А? Как все живет!
И пошли дни и ночи при свечах – они работали, доводя себя почти до расстройства ума – все набегали в глазах синие и желтые буруны красок, затмевали дома и деревья бульваров – они брели, как пьяные, по утреннему городу, но все равно до того, о чем мечталось, был почти не скраденный видимостью движения, бесконечный путь.
Что же за тайна, пугающая и нагая, пряталась внутри старых музейных рам?
Чего не хватало им с другом, чтоб покрыть, преодолеть эту дорогу?
Где теперь его работы?
Сапроненко смотрел в окно решеткой.
Уходя вчера – неужели же все-таки только вчера?! – он слышал короткий разговор Михаила Борисовича по телефону:
– Да-да, – говорил он внушительно в трубку. – Ваш аппарат ушел. Два-один. Иначе не вышло. Так что приезжайте.
Только сейчас, на пропитанном запахами людей дощатом топчане, Сапроненко мгновенно расшифровал этот разговор. «Ушел» магнитофон. «Два-один» – на их торгашеском языке – двадцать одна тысяча старыми. Значит? – значит, его четыре сотни прямехонько из кармана Егорыча.
Ах ты собака! Вон когда допер!
Володька сейчас ищет его, а всего верней – лежит и курит. Не жди, милый, скоро не свидимся. Только сейчас, среди пьяниц и шпаны, храпевшей с перепоя на все голоса, ему стало до последней точки очевидно, с кем схлестнула его проклятая, такая презренная, если смотреть отсюда, зависть.
И как не догадался он, Сапроненко, зачем берут его картины!
Неужто за три года растерял в себе того ушлого хитрована-шофера, который сам был не промах и знал, что почем?
Совсем одурел от безденежья – руки затряслись, а тот-то уж не дал сорваться рыбке, по всем правилам закрючил – и что для него есть на свете, кроме пачек, пачек… пачек лиловых, пачек красноватых… Потому-то и не пахло ничем под его крышей – ни одна вещь не задерживалась больше чем на день и «уходила», не оставив ни следа, ни запаха, – дороже, чем пришла.
Значит, кому-то нужны картины молодых-неизвестных? Может, входят или должны войти в цену. Или в карты он их спускает?
Володьку – в карты? И «Мальчика в окне»?
Но ведь то не просто «Мальчик». То твоя, Сапроненко, умчавшаяся юность, попытка вернуть острое чувство жизни, что приходило тогда, пятнадцать лет назад, на подоконнике в кухне, когда все спали и плыли огоньки самолетов среди огоньков звезд над морем…
Сапроненко застонал, и лысый сразу поднял крутолобую башку, посмотрел на него и отвернулся. Заворчал и перевернулся на другой бок Мамочка. Сапроненко открыл и снова закрыл глаза. Он лежал, плотно сжав веки, вслушиваясь в чужой храп.
Вот так. Мелкое, значит. Мелкое хулиганство. Вот именно мелкое. Стоило всю жизнь горбатиться за черной баранкой и испытывать страх – не наехать бы, не прижать ненароком бортами, подавая назад железную колымагу. Вот, не наехал. И оттого эти мелкие пятнадцать суток казались ему особенно позорными, а судьба смеялась гаденьким дробным смешком, как Сергей Семенович со Столешникова переулка: «хе-хе-хе…»
Нет, надо выскочить, выскочить, проснуться, выбраться из этого сна!
Как же это он потащил продавать именно эти картины?
«А других мог и не носить, – ответил самому себе. – Разве имел ты еще что-нибудь, что можно было бы нести без стыда?»
Выходит – всего-то три работки за жизнь? Не густо!
А теперь – что ж? Набаловались – и будет. Красочки, кисточки – привет! Теперь что? Метла? Что у них там?..
Счастливыми неслись эти училищные годы. Володька, Татьяна, старые коридоры и тряпочки-кувшинчики натюрмортов…
Вдруг подступили слезы, но, давясь от презрения к себе, он не дал им пролиться, глотнул и оцепенел.
За окном светлело. Сапроненко уснул.
Этой ночью, на рассвете, три овчарки приходили к нему много раз, он убегал от них, прятался в какие-то люки, снова – убегал, но собаки неизбежно догоняли его, не спеша надвигались, скаля клыки, пока их не заслоняло старое невеселое лицо.
– Вот ваши картины, – расставлял среди сугробов холсты Михаил Борисович. Картины были те же – и не те.
– А где же «Мальчик в окне»?..
– Знаете, – доверительно шептал Михаил Борисович, – я решил, что лучше так – разве нет? И по композиции острее – я отдал их сержанту Коробову, чтоб он перетянул холсты на другие подрамники, так что вы ему должны восемнадцать рублей пятьдесят одну копейку.
– А здесь? Здесь был нарисован мой друг…
– Разве я не имею права делать что хочу с моими вещами? Вы их мне продали? Так что уж извините – делаю на свой вкус. А друг ваш тут ни к селу ни к городу: посмотрите – ей-богу же, лучше без него.
И он начилал ножом подрезать снятый с подрамника мятый холст.
– Стойте! Это же мое…
– Ваши теперь денежки, а это – мое, и я тоже хочу кушать хлеб… хочу хлеб… хлеб… хлеб…
Сапроненко проснулся от холода, он весь закоченел, воняло хлоркой, зубы стучали, еле сгибались пальцы. За решеткой окна стоял солнечный день.
– Хлеба давай, хлеба! – наперебой кричали в лицо сержанту Коробову Мамочка и длинный в свитере.
Коробов стоял, улыбаясь, держа в руках большие, уставленные друг на друга судки.
– Уж и без хлеба не могут, – ворчал он добродушно. – По мне – так вообще б не кормить вас. Небось другой раз не хулиганили б. Нету хлеба. Сказано, не-ту. Забыл. Не отощаете. А-а… вот и студент проснулся. С добрым утром!
– Сколько времени? – хмуро, отдергивая от распухшей щеки руку, спросил Сапроненко и огляделся – давешнего лысого в пальто уже не было.
– А вам теперь без разницы, товарищ дорогой.
– Ты хлеб гони! – сказал длинный. – А то вот он сейчас, знаешь, куда напишет?! – и он ткнул кривым указательным в спину Мамочки.
Камера захохотала.
– А пишите куда хотите… – лениво зевнул Коробов. – Мне бояться нечего. Законов не нарушаем. – И добавил, повернувшись к Сапроненко: – Ты поешь, поешь, ничего, передачу-то не скоро принесут. Пока узнают – то… сё… Бери ложку да садись. Сапроненко покачал головой.
– Ты-ы что-о! – махнул рукой Никишкин. – По первому разу два дня жрать не будешь. Закон. Не лезет. А там уж как пойдешь трескать!
– Уж тебе ль не знать! – улыбнулся Коробов.
– Тьфу! – стукнул ложкой по алюминиевой миске Николай, тот, с кем Сапроненко познакомился ночью. – Холодное всё!
– А тут тебе, милый человек, на то и «холодная», – веско и со знанием дела заметил Коробов.
Он еще потоптался некоторое время, побалагурил и ушел, звякая коромыслицем от судков, и гулко захлопнул дверь.
– Слышь, ты, профессор, – толкнул Сапроненко Мамочка, – так я кашу твою схаваю, ага? – Он улыбался во всю смешную плутовскую рожу.
– Ешь.
– Ага, ну и спасибочки. Да ты не грусти, может, еще и открутисся…
Подошел, тоже улыбаясь, долговязый.
– Здорово ты меня ночью, – произнес с восхищенным уважением. – Прием, что ли, такой? Покажи.
– Заорешь, – хмуро сказал Сапроненко. – Ешь иди.
– Не, ты покажи. Сгодится. Это самбо?
– Угу. Боевое.
– А-а-а! – крикнул малый и выбросил руку снизу от бедра, будто кинулся с ножом. Сапроненко, скривившись от боли в кисти, перехватил его предплечье, рванул.
– Чур, не уродуй! – успел крикнуть парень. Сапроненко не стал кидать его, взял в «замок» шею, притянул.
– Все, – просипел тот, красный от удушья. – Понял. – Потирая шею и плечо, он сел на лежак Сапроненко: – Генка. А тя как?
– Сашка, – глядя в пол, ответил Сапроненко.
– Ну, и чё там у вас в институтах показывают?
– Все, что хочешь.
– Ты ж на художника, вроде?
– Н-ну… да..
– А баб голых?
Сапроненко лег и отвернулся к стене. Потянулись часы. Все чего-то ждали, разговоры стали тише и короче. Камера приуныла, даже Никишкии-Мамотка больше не потешал камеру, а, присев на краешек топчана, похожий на грустную обезьянку, грыз ногти, время, от времени взглядывая в солнечное окно.
Наконец щелкнули замки. Высокий худой старшина в отутюженной шинели вошел в камеру.
– Моргун… – прошелестело от стены к стене.
– Задержанные, встэ-а-ать! – тонким голосом крикнул он и беркутом оглядел их всех. – Кандауров!
– Я… – выступил длинноволосый.
– Руки! За спину! И – на выход!
Длинноволосый ощерился, показав дырки от выбитых зубов.
– Мой козырь! – Он заученно заложил руки за спину и как бы согнулся. – Повели Юрку! Покеда, мужики! – заорал, озорно блеснув холодными глазами.
В камеру шагнули еще два милиционера.
– Вперед! – звонко выкрикнул Моргунов.
– Ах ты, жись моя! Жись казенная! – заорал с надрывной веселостью Юрка Кандауров и исчез в дверях.
– Чтоб порядок был… – тихо сказал старшина, – с-субчики…
– Кисло, – помолчав, промолвил Мамочка. – Моргун, падла, гнет.
Вскоре увели и его, и он тоже странно развеселился на выводе, кричал про какие-то подштанники, которые у него, мол, прошлый год свистнули в бане, и как теперь без них?
– Там дадут, – заверил Моргунов.
И Сапроненко, удивившись себе, тоже засмеялся вместе со всеми.
Увели Николая, долговязого Генку, Витюню с его анекдотами. Сапроненко остался один. Прошло часа полтора, пока пришли за ним.
– Собирайтесь… – глядя в сторону, приказал молоденький милиционерчик, и в его лицо Савроненко почудилось нечто вроде смущения.
– Куда? – спросил он, хотя спрашивать было глупо, а собирать нечего. Накинул куртку, сунул под мышку шапку, куртка спереди заляпана была бурыми каплями, «молния» сломалась. «Погулял» вчера!
– Иди! – негромко сказал конвойный. И добавил, как будто спохватившись: – Руки…
Его повели по коридору мимо игравших в шашки милиционеров, сонно глянувших на еще одну «пташку».
За окнами стоял черно-серый, наглухо задраенный автофургон с красной полоской на дверцах кабины. «За мной», – тоскливо подумал Сапроненко.
– Налево, – раздалось за спиной. – Стой. – И снова это непонятное виноватое выражение – невесть почему и откуда – на чистом лице мальчика-конвоира.
Стоявший у двери старший лейтенант значительно переглянулся с приведшим Сапроненко н вошел, наверно, чтоб доложить. И в ту секунду, пока открыта была дверь, Сапроненко услышал – и током прошибло до подошв, огонь вмиг сжег и щеки, и шею, когда он услышал страшно знакомый голос:
– Я вас очень… очень…
И невнятное бубнение в ответ.
– Введите, – сказал, выглянув, старший лейтенант.
На каменных ногах Сапроненко сделал эти три шага.
– Ну вот… – сказала тихо и горько Татьяна Михайловна.
– Вот он, орел ваш, – показал пожилой майор. – Полюбуйтесь. Художник!
Татьяна смотрела ему прямо в глаза и, кажется, жалела его, скота. Сапроненко не выдержал и отвернулся.
– Отворачивается, – кивнул Татьяне Михайловне майор. – Несладко теперь, конечно.
– Я очень… прошу… я просто… Я же объясняла вам. Поверьте, мне так стыдно… но я прошу…
– А что мне его талант? – вздернул плечи майор. – Закон, сами знаете!
– Я не о том, вы понимаете, о чем я… – Ее большие глаза умоляли – впервые Сапроненко видел Татьяну смятой, униженно просящей. Он совершенно отупел от стыда.
– Ни радость, ни горе не позволяют делать то, что он устроил, – голосом лектора пояснил майор. – Вы только посмотрите – ударил гражданина Махотина, нанеся легкие телесные повреждения, оскорблял администрацию ресторана, отказался оплатить счет, нанес убыток, перебив посуду на столе, на сумму сорок семь рублей сорок копеек, оказал сопротивление сотрудникам милиции и дружинникам, применяя приемы самбо… – Майор поднял лицо от исписанного протокола и посмотрел на Татьяну так, будто она это все учинила.
«Хорошо, зеркала не поколотил, – подумал Сапроненко. – Хоть не к смерти…»
– Поверьте, – Татьяна Михаиловна просительно заглядывала в лицо майору, – это впервые, и произошло только потому, что… я говорила вам… Это – мой лучший ученик, и только то, что случилось… Но майор ее не слушал.
– Ничего себе лучший! Поздравляю! А другие какие? Бандюги с большой дороги?
Татьяна осеклась и с надеждой на понимание робко посмотрела на старшего лейтенанта. Тот отвел глаза.
– Но вы же понимаете, что бывают исключительные моменты. Простите, как ваше имя и отчество?
– Иван Петрович, – устало наклонил голову майор. – А фамилия моя Чесноков. Только это дела не меняет.
– Да, конечно, – погасшим голосом сказала Татьяна Михаиловна. И вдруг схватилась ва край стола. – Я эаслуженный художник РСФСР, член Союза художников двадцать лет, преподаю пятнадцать. Вам нужно ручательство? Я могу…
– Да… – майор смотрел на Сапроненко, – положение… Ну что, художник, как самочувствие?
– Отпустите его, – тихо и горячо, задыхаясь, сказала Татьяна Михайловна. – Это несчастье…
– Не надо! – дрогнувшим голосом выговорил Сапроненко. – Не надо ничего. Все правильио.
– Молчите! – низким голосом, гортанно и гневно вскрикнула она. – Позор! – и повернулась к майору. – От кого зависит ваше решение? Я поеду прямо сейчас. Ведь нет же времени, ни часа.
– Ах, слушайте! – вдруг с сердцем сказал майор Чесноков. – Что мы – не люди? Отпустим мы его. Конечно, отпустим, под расписку, штраф наложим, возмещение ущерба и… в училище письмо направим, но… Ведь закон нарушаю, знайте.
– Спасибо. – Татьяна коснулась руки майора. – Вы… очень хороший и настоящий человек.
– Человек я обыкновенный. И благодарить меня не за что, – посуровел майор. – Он вот пусть вас благодарит.
– Вы можете письмо не посылать? Это равносильно…
– Ладно, – сказал майор. – Вас понял. Сделаем так: официальное письмо под расписку вручим старшему преподавателю худучилища товарищу Бекетовой, и она нам даст официальный ответ о мерах, которые будут приняты. Я все правильно говорю?
Сапроненко стоял в зыбком столбняке, казалось, чуть толкни его, и он упадет.
– Да, конечно… – вступил в разговор старший лейтенант.
Татьяна Михаиловна шагнула к майору.
– Дорогой мой, – огромные темные ее глаза переполнились болью, – вы сами не знаете, какой вы… Спасибо.
– Получайте свои вещи, – угрюмо, не глядя на Сапроненко, сказал майор. – Паспорт… А, ладно, получайте паспорт, сейчас вам без него никуда, военный билет, водительское удостоверение, студенческий билет, записная книжка, блокнот с рисунками, двести двенадцать рублей, так… штраф пятьдесят, ущерб – сорок семь, получайте сто пятнадцать. И часы марки «Победа»…
Часы были с вдавленным циферблатом, без стекла и большой стрелки. Он расписался несколько раз, крупно, заметно дрожа, так что получились скачущие завитушки.
– Если вам нужно будет в чем-то помочь, что-нибудь оформить, я вас просто прошу, всегда ко мне… мои ребята всегда, – бормотала Татьяна Михайловна.
Майор Чесноков грустно улыбнулся и крепко пожал ей руку.
– Рад был познакомиться, товарищ Бекетова… – и незаметно кивнул в сторону Сапроненко.
Татьяна Михайловна только прикрыла глаза.
И Сапроненко пошел за ней, ничего не понимая, еще не веря, не смея радоваться. Она быстро, гневно шла, не оборачиваясь, по коридорам милиции, мимо залитых чернилами столов, и он еле поспевал за ней, покрывшись ледяным потом, шел, почти теряя сознание, совершенно белый – и вдруг его оглушили шум улицы и гудки машин, топот ног, зарябило в глазах от солнца, окон, лиц.
Татьяна остановилась и перевела дух. Он стоял около нее на тротуаре. Ее лицо было словно бы подернуто пеленой.
– Позор, мерзость… – тихо сказала она и громко вздохнула. – Как вы могли… Я врала им… как последняя… как не знаю… Ну, теперь, дорогой мой… Он поднял к ней убитые черные глаза. – …держитесь, Саша, – договорила Татьяна Михайловна, и он подумал, что сейчас она… но в руках его вдруг оказался линованный листок бумаги со словом «срочная» по голубому.
МОСКВА СРЕТЕНКА ХУДУЧИЛИЩЕ САПРОНЕНКО
ГАЛЯ ПОПАЛА МАШИНУ ОЧЕНЬ ПЛОХО ВЫЛЕТАЙ СРОЧНО ВАЛЕНТИНА СТЕПАНОВНА
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Да нет… это шутка, ее шутка, ее же, Гальки, обман.
Обычная ложь ради ей одной известной корысти: отомстить ему, пугнуть, чтоб приехал, прилетел, она умеет, она может так врать и не боится. Ничего не боится.
Сдавлена голова, слабость в ногах, но надо, надо идти – непонятно зачем, в забрызганной кровью куртке – в Домодедово, на аэродром, на остатки злосчастных четырех сотен – билет до дому.
Кто-то трясет за плечо: «Ты постой здесь, я сейчас…»
А, это Сафаров. Куда он побежал, схватив телеграмму?
– Держитесь, Саша…
Кто это говорит, впившись в него глазами?
А-а, Татьяна.
Домодедово, толпа, очередь в кассы. И Гальки уже нет, она умерла или вот сейчас умирает, в эту минуту. Куда его несет, зачем ему лететь, все сделается и без него, кому он нужен там?1 Но он не может не лететь, его не может не быть там.
– Держи… вот билет, вот посадочный талон. Сашка, ты слышишь?
Они стоят молча втроем у громадного стекла. На поле почти бесшумно двигаются самолеты, взлетают, садятся. Говорить не о чем.
– Пассажиров, отбывающих рейсом… просят пройти к галерее номер два…
– Это твой. Пошли, дорогой. Ты… ты поплачь.
Но нет слез и не может быть, и пусть давно нелюбима, совсем чужая тебе та умирающая женщина в больнице – страшен, как по ножу, каждый шаг к ней.
– Ах, Сашка! – и колючая щека Сафарова у его щеки, закрытые глаза. – Ты… смотри! Слышишь!
А, ну конечно, он посмотрит, посмотрит.
– Саша! Я очень верю в вас. Мужайтесь… и – возвращайтесь.
О чем говорит Татьяна?
– Проходите, молодой человек, не задерживайте!
– Ну, иди, не оглядывайся. Может быть, еще…
Он ныряет вслед за всеми и идет по стеклянному переходу, и там пропадают за стеклами лица Сафарова, Татьяны.
– Билет! – контроль у трапа, женщина с голубой повязкой на синем рукаве, солнце, гром самолетов, ветер гуляет по полю, рвет ее пальто.
– Вот…
Насмешка и презрение, отвращение в глазах, когда она видит его разбитое, заплывшее пузырями синяков лицо.
– Хор-рош! Проходи!
С пустыми руками, без всего он ступает на трап.
– Са-ш-ка-а-а…
Взгляд через плечо – где Сафаров, откуда он кричал, перекрыв рев самолетов? Глаза носятся, мечутся по зданию, по его крыше, по загородочкам. Нет, не видно. Далеко.
– Са-ш-ка-а-а-а-а…
– Проходи, чего стал!
Душноватый салон, серые засаленные чехлы на креслах. Иллюминаторы. Где, где он там, как бы увидеть…
– Я – у окна! Мое место! – овал злобного женского лица среди мелких кудряшек.
– Садитесь…
И уже потянули, потащили, закрутились винты.
Эх… надо было Ленке с Галькой чего-нибудь в «Сувенирах»…
Ах, да ведь Галька… А Ленка, после трех лет его отсутствия… что ей все кукляшки теперь?
– Командир корабля самолета «Ил-18» приветствует…
Пряжку ремня – в скобу застежки, загудело, завыло, оглушило. Где там Сафаров? Только серо-голубой силуэт здания с башенкой у горизонта.
И вдруг его пробивает ударом, и сразу все становится ясно.
Все шло к тому и не могло быть иначе! Все не случайно! Это он, он… он убил – когда ушел тогда. Эта смерть – на нем. Вот почему так страшно туда.
Не уйди он, не свяжись со всеми этими барыгами – и Галька… да что там! Точно! Перевод аж на сотню, обрадовалась, побежала, думала, накупит сейчас, не оглянулась на радостях – и под скаты метровые, под бампер головой, животом. Вот она, твоя сотня!
– Возьмите, пожалуйста, конфетку…
Он поднимает голову, кидает в рот кислый леденец, прячет лицо в ладонях, склоняется – и вместе с другими его отрывает от земли, и страшной грохочущей силой несет, утягивает вверх, туда, где одинокой фарой среди синевы горит мертвое, смертно-больное солнце.
Сапроненко тупо смотрел перед собой. Иногда доставал листок телеграммы: «Галя попала…»
Четыре года шоферил он и знал, что это значит.
«Галя попала…»
Не раз и не два, вспомнив разбитое свое лицо, он вздрагивал от стыда – увидит такого после трех лет отсутствия, усмехнется: «Где же это вас так, муж дорогой?»
И сразу оторопь: «Да нет, не скажет, не усмехнется».
И снова бежала вчерашняя карусель: Джерри, Михаил Борисович, ресторан, музыка. «Есть у нас, в районе Молдаванки, улица веселая, друзья…», милиция, начальник в майорских погонах – и ненависть к себе швыряла в озноб, в тошноту.
Так вот от чего, вот кто… и как спас тебя!
Она, жена, брошенная твоя Галька! Как все завязалось! Железно, не разорвешь! Телеграмма, переданная по проводам, нашла за решеткой и спасла, все двери настежь, все зачлось, все простили – сразу и навсегда. Но он не прощал себе.
Самолет набирал высоту. Второй час шел он курсом на Краснодар, а Сапроненко так и не поднимал головы.
«Там…» – говорил он, живя в Москве, и кивал неопределенно – «там…», «те люди», – словно огораживал себя крепким забором от всего, оставленного у Азовского моря. «Вот оно, настоящее, – думал, входя в училище, – а позади – долгий пустопорожний сон, отнявший лучшее время». Еще вчера он убеждал себя в этом, но внезапно, как от того удара в ресторане, все перевернулось.
Уже «там…» была Москва, училище, комната под сводами, даже Володька. И не пять часов прошло с той минуты, как остановился он посреди тротуара с телеграммой в руке, – прошел год.
Шесть лет без малого прожили-прокантовались они с Галей, оставшись, в сущности, каждый сам по себе. Что сохранилось от тех лет? А ничего, только каша из лиц, денежных его рейсов, бензиновой духоты кабины, надоедных разговоров бесчисленных Галькиных подруг с фабрики, ссор и насмешек, когда стал он месить краски на картонках.
Кое-как помнился, правда, первый год их жизни. Не год даже, а так… несколько месяцев – какими-то скитаниями под звездами, смешками-поцелуями, нескончаемыми застольями среди чужих – с непременной «беленькой», борщом и варениками со сметаной…
Еще помнились бессчетные стаканчики за их счастье, на целый год растянувшаяся, размазавшаяся по дням свадьба, его постоянная внутренняя легкость пустоты, бездумья, веселья от того, что до тридцати вон еще сколько лет!.. Танцы, радиола и красные наклейки пластинок, хриплый певец из «колокольчика» над танцверандой: «Арри-иведе-ерчи, Ро-о-ма…» – и хмельная, даже по ночам, мечта о мотоцикле.
Дальше на несколько лет в памяти лежал провал, бессвязная кутерьма: дочка вдруг откуда ни возьмись, мужики, расчеты со слесарями, домино под пожарным щитом в гараже, золотые рейсы по Кубани с хлебом, «левые» ездки, бабы на шоферском пути с поднятой рукой на обочине, шипенье тормозов. «Куда? Садитесь». Разговор, а после нередко поворот с шоссе на проселок, к ближнему леску или ночевка в незнакомом городке, в незнакомой комнате.
Жена стала чужой быстро, а может, и никогда не была своей, и вместо веселой девчонки вдруг хмурая, вдруг ворчливая, всему знающая счет, неинтересная, не зовущая, усталая, оживающая только в ругне да в гостях.
Так думал Сапроненко после своего окончательного ухода из дома, такой виделась ему из Москвы вся его… прежняя жизнь.
Сейчас, в самолете, он понял наконец, что просто пытался оправдаться так перед самим собой, очиститься, скинуть камень с сердца и забыть о том, хорошо, плохо ли живется им там, без него, жене с дочкой, и писать, писать, писать живыми певучими красками, не думая больше ни о чем.
И как только он понял это, вдруг всё сразу сделалось другим, и другим увидел он лицо жены, себя, всё свое прежнее, выброшенное на свалку житье. Что-то сдвинулось, сорвалось и покатило на него, он старался еще защититься, увернуться, но его затягивало, сносило, и часто, гулко бились в мозгу слова: «Что ж, лети, посмотри, что ты наделал!»
Он знал… как это бывает. Однажды в гараже возился в смотровой канаве под своим грузовиком, подтягивал картер коробки – поскользнулся на луже слитого масла, махнул рукой, рука пришлась по раме – он долго прыгал от боли и сосал черную, перемазанную руку. И подумал тогда: что же чувствует, что делается или нет… что остается от человека, когда налетает на него мчащаяся под семьдесят километров железная восьмитонная махина?..
Четыре года шоферил он по югу. Отчетливо, как наяву, возникла перед глазами странно плоская женщина в зеленом плаще, ничком лежащая на мокром ночном асфальте, свернутый в кювет самосвал, подгоняющий взмах инспекторского жезла в свете горящих фар и фонарей – «Давай, давай, проезжай!», темные фигуры, растянутая лента рулетки… – как вспышки за стеклом кабины, и долго еще виделись точки огней, маленькое зарево несчастья среди черноты в дрожащем зеркале заднего вида… «Спаси и помилуй, спаси и помилуй…» – шептала старуха, которую он вез за трояк на своей пятитонке, и он, глядя в ночь через дождь, крутя тяжелую баранку, молился про себя, чтоб и его спасла и сохранила судьба от такого вот, оставшегося за спиной.
Самолет летел, чуть покачиваясь. Дружно и мощно гудели моторы.
«Спасло, – думал Сапроненко. – Сохранило».
«Ил-18» скользил вниз по многокилометровому кругу, нацеливаясь на горячую серую дорожку краснодарской полосы. Пассажиры вокруг пристегивались, щелкали замками ремней. Сапроненко только сейчас заметил, что весь полет просидел в ремнях.
«Скажу Гальке, что на посадке… трахнулся мордой, не привязался», – неожиданно решил он.
Машина качнулась сильнее, раскрылись дюралевые створки гондол, и тотчас поползли из своих гнезд колеса шасси. До посадки осталось четыре минуты.
Когда самолет сел и зарулил к вокзалу, терпение пассажиров кончилось. Все повскакали, снимая с полок сумки и портфели ручного багажа, затопали к дверям. Один Сапроненко сидел как сидел, не шевелясь. «Спешить некуда, – понял он с поразившим его самого спокойствием. – Всё уже сделалось… успею. Ко всему – успею».
Он медленно спустился по трапу последним и побрел, не видя ничего, кроме шершавого бетона под ногами.
До его города несколько рейсов в день делал маленький одномоторный самолет, но можно было доехать и на автобусе. Он постоял, раздумывая, как лучше добраться, не спеша покурил и пошел к кассам местных авиарейсов.
Там тоже была очередь, народ, как всегда волновался, громко «качал права» дочерна загоревший украинец с усами, кассирша так же громко и нараспев отвечала неласково. И сразу пахнуло своим, своим…
Почти засыпая на ходу, Сапроненко протянул в полукруглое окошко кассы десятку – как раз ту, помеченную авторучкой.
– На девять сорок, – сказала кассирша.
– Вечера? – глухо спросил Сапроненко.
– Ой, та ну вы побачьте на його! Як размалевали… Та ты шо? Та когда воны на ночь летали?! Завтра!
– Как завтра?!. Мне – сейчас!