Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
– Да ушел, ушел самолет. Последний.
– Когда?!
– Ты шо, не проспался! И где ты блукал? Та вот пять минут как ушел.
И он стукнул кулаком – вот оно! Только сейчас он мог и прокурил, прошатался тот самый единственный рейс. И почему-то, подумал, что от того, прилетит ли он сегодня, зависит все, ее жизнь или смерть.
– Да шо с тобой? Э-э! Ну ты шо, ты шо, хлопец?!
Вместо ответа он протянул в окошечко телеграмму.
– Жена? Ну, погоди, погоди… – и закричала на тех, что напирали сзади. – Ну куда, куда лезете?! Не видите – шо с человиком?!.
Пощелкала на клавишах селектора и опять закричала – уже в трубку, узнала что-то, обрадованно закивала Сапроненко.
И он сорвался и кинулся сначала в штурманскую, потом в соседнюю служебную комнату – вверх по лестнице, оттуда вниз, сердце быстро в сильно выламывало изнутри рёбра.
Наконец ему дали голубую служебную бумажку, соединились по радио с «двадцать восемь полсотни первым» – самолет вылетал грузовым рейсом через шесть минут.
– Борт, я ноль третий Эр-Пэ, как слышишь меня? Слушай, возьми человека, несчастье у него. Разрешение оформил. Как понял? Найдешь место?
– Пусть бежит, – ответ по рации.
Значит, бывает и такое?
И опять бег – по выгоревшей бурой траве, по лужам, туда, где на отшибе зеленеет плоскостями «аннушка».
…Потемнело в глазах и в висках разрывалось, когда он привалился наконец к обшарпанному фюзеляжу старого «кукурузничка» и протянул командиру паспорт с разрешением на полет. Летчики перекинули через дверной проем пилотской кабины брезентовую люльку, усадили.
– Держись!
Он сидел между ними, немного повыше – за стеклами кабины расстилался вечерний, еще солнечный простор аэродрома. Пилоты нацепили наушники с лярингами – их затылки сделались похожими, как у близнецов. Командир нажал кнопку. Кудахтнул раз-другой мотор, качнулся и растворился в воздухе пропеллер, стал серым кругом, цилиндры застреляли чаще, пыхнуло из патрубков черным дымом, сыпануло искрами, и Сапроненко оглох.
Самолетик запрыгал по кочкам, пробежал по траве в стороне от большой бетонки и взлетел. Он шел на высоте трехсот метров, и прекрасный вечерний мир медленно уходил под капот мотора. Сапроненко закрыл глаза. Темнота. Мягкая, теплая, обволакивающая. Неужели такая и смерть? Только еще надо наглухо заткнуть уши, не чувствовать запаха горелого масла, бензина – и тогда смерть? Да… и еще выбросить боль из груди, лицо Галки в тот день, когда он молча, сжав зубы, собирался в дальнюю дорогу.
Он разлепил веки. Впереди было только пустое небо. Оттянулся назад, изогнулся, перекинул ноги, перебрался назад в фюзеляжик и приник к оконцу маленького бортового иллюминатора. Внизу, пошатываясь, двигались земля, линии электропередачи, белые элеваторы, заводы, столбы вдоль извилистых дорог, перелески, машины на шоссе – всё в ярком рыжем свете, четкое и ясное, и длинные лиловые тени от каждого деревца, столба, выступа земли – мир светился жизнью, покоем, надеждой, чистым и простым смыслом, рапростертым от горизонта до горизонта.
«Так что, значит это и есть моя жизнь? – будто не в силах уразуметь, спросил себя Сапроненко. – Вот это все: небо за кругом винта в проеме двери кабины, наушники на головах летчиков, руки их на штурвалах, и есть – жизнь? И эта закатная медь, залившая всё внизу внизу под коротеньким толстым крылом, и размытая даль лиловых горизонтов, и жаркие, докрасна раскаленные облачка в синей выси?.. Зачем и почему именно это должно было стать моей жизнью?»
Земля горела красками… резкая чернильность берлинской лазури отделяла землю от близкого большого неба, жирной бурой сепией темнели распаханные под озими поля, в них втекали и оплывали зеленью хрома леса, рощи еще отдавали кое-где желтым, английская красная рдела в кирпичных кладках водонапорных башен, депо, деревенских школ, и не было черного в этом отходящем к ночи мире, как не было и не могло быть в нем смерти.
И чем ближе подлетал он к своему городу, тем сильней и неотступней вставала перед ним «та» жизнь, и Галькино лицо, и то, как она с тревогой провожала его в поездки, складывала ему майки, носки и трусы, как просила… не тормозить у «чайных».
Он не вспоминал – он опять заново проживал все, что променял на то, чтобы вырваться из самого себя, стать другим. Галка… Галка… Нет, он не забыл, какая нежная она бывала порой, как не знала, чем угодить ему, а он смотрел на это – та-ак… лениво… «Давай, пляши вокруг, баба, на то ты и „жана“!»
И сейчас, впервые за все эти года разлуки, он расслышал сквозь пальбу тысячесильного мотора, как билось в темноте рядом с ним ее сердце, он увидел себя, везущего ее в роддом, бегающего потом вместе с другими ошалевшими папашами под окнами.
Да как же это, как мог он так легко, так беззаботно и твердо отвернуться, шагнуть, закрыть дверь и забыть?!
Как забыл он ту южную жаркую ночь… сараюшку в деревне у дальних родичей… и ее – еще не жену, – загоревшую так, что светились только одни белки да зубы, пьянящий запах сухой травы, они валяются на сене, и веселая красная подушка летает под низкими стропильцами сарая.
– Вот она! Держи, Галка!
– А, вот тебе, вот! – Она звонко шлепает его по мускулистой спине. – Ой, да не щекочись ты, а… а… вот тебе… вот!.. Ой, сено колется! Пусти…
Запах сена и терпкий добрый дух навоза – под ними чавкает розовая свинья, они кидают в нее хлебными корками, хохочут, и долгая ночь пролетает в три часа, и уж чистит горло петух, а они всё словно плывут в объятьях на светлых облаках…
Да, сейчас все виделось не тем, чем казалось вчера. Был – дом… И он мог жить в своем доме, стучать-пилить по хозяйству, ездить за шифером и латать крышу, толковать о том о сем под вечерок во дворах с мужиками, рисовать себе в охотку – не рыпаясь и не руша одним махом сразу три жизни. Все бежало бы по закону, ладно, своим чередом. Принарядившись по такому случаю, отвел бы Ленку в первый класс, потом немножко бы «приняли» за первоклассницу с ребятами, а Ленка всем бы показывала, какой красненький портфельчик привез ей папка из самого Краснодара. Не гоняться бы за шальной шоферской сотней, не баловать бы с бабьём у дорог, а уж коль грешить – так чтоб без злобы потом на себя, чтоб заезжать при случае, по-людски, но все равно, а может, и еще крепче – от сознания тайной мужской вины – любить и хранить свой дом… Садить, окучивать и копать по осени картошку, солить капусту, не «левачить», не рвать жилы за деньгу, своими руками добывать свой не ворованный хлеб.
– Скоро? – крикнул он, подавшись к летчикам. Командир кивнул и, обернувшись, показал два пальца.
– Что?!
– Двадцать минут! – прокричал летчик.
Двадцать минут… Сапроненко кинуло в пот. Ему стало нестерпимо тошно оттого, что даже сейчас мог он подумать о ком-то на стороне.
Была жена, свой человек на свете, дочь от нее – единая, навечная связочка… А все нелады, все муки из-за него, из-за нерастраченной его тяги к молодой жеребячьей воле. Вот и аукнулось, отплатило за все – а Галке-то за что?!
«Разбитая, потерявшая память, глухая, слепая, без рук и ног – останься! Не отойду, костьми лягу, останься…» Так шептал он, глядя вперед, уже не слыша грохота мотора, остановившимися глазами вбирая домишки… лески под крылом, и вдруг, косо переломив стекла кабины, встало далекое, плоское, будто твердое и неподвижное море.
Машина летела к нему, одновременно заворачивая вправо, все глубже ложась в вираж, заваливаясь на правое крыло, и все круче и ниже уходил вниз левый край далекого, вычерченного по линейке горизонта.
– Азов! – обернулся летчик. – Считай, прилетели!
Они спустились ниже, земля под ними побежала быстрей, мелькнули внизу прибрежная гряда холмов, дамба, нитка железной дороги с длинной цепочкой колбасок-цистерн, отлетела назад стрела песчаной косы, и заблестели, заиграли на желто-сером последние солнечные блестки.
По морю ходили волны, встречались, вздымались и осыпались белыми барашками, прибой казался каменным, застывшим – они летели вдоль берега, самолет начало встряхивать, как сани на льдистых колдобинах, и вот рассыпались в прибрежном мелководье черные тараканы заякоренных лодок, белый ракушечный пляж завился ускользающим долгим канатом, мелькнула знакомая башня элеватора, вокзальчик, город, кино «Звезда» на площади… где там больница?
Мотор застучал тише и реже, зарябили лопасти винта. Дома умчались назад, крыши… крыши… голое поле…
Толчок, подскок, опять толчок… они катят по грунту полосы, разворачиваются, громко шипят тормоза. Замирает и отдает назад пропеллер. Плотная тишина.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Больниц в городе было четыре, и, чтоб узнать, где Галька, Сапроненко забежал к ним домой, в маленький деревянный домишко по улице Щорса. Дом не изменился, та же красочка голубая, рукомойник на столбике во дворе, лавочка у забора…
На улице начинало темнеть, он дернул калитку – петли скрипнули звуком, который он различил бы среди всех прочих. Прошел по тропинке к крыльцу. Сердце застучало – вдруг выйдет сейчас Галина, жива-здорова: «Ну, заходите, гость дорогой, чего уж…»
Но не горел свет в окошках, молчало все за дверями. Он стукнул своим стуком – не отозвались, вошел в сени – керосиновая вонь, облупленный китайский таз во мраке, всё как при нем, и ведро зацепил, как всегда, чертыхнулся: «Наставят вечно, как…»
Он потянул дверь в дом, встал под косяком.
– Дома кто? – спросил сорвавшимся голосом.
Никто не ответил. Сапроненко щелкнул выключателем. Не было Ленкиной детской кроватки, пол свежевыкрашен охрой, плетеные тряпичные половики красно-желтые. «Ван– Гог…» – независимо, сама по себе пробежала мысль. Цветы на окнах разрослись, Ленкины учебники на полочке, похвальная грамота… Он шагнул поближе: «Награждается ученица Сапроненко Лена за отличную…»
А повыше чуть по-прежнему красовалась большая рыночная «картина»: плывут по синей воде лебедь с лебедью, и олень с оранжевыми рогами выступает из-за смешного коротенького дерева.
Как часто в тот год, когда он все решался уйти и не уходил или когда зудела все одно: «Мало, мало, вон у Охрименков…» – умелая в жизни, крепкая его теща, он глядел на этих лебедей, понимая, что давно в разные стороны плывут обвившие друг друга гнутыми шеями птицы… Он стал привозить из рейсов книги… как-то в один из дней, дрожа от счастья, прикатил с громадным альбомом Петрова-Водкина в блестящем супере – «Купание красного коня», гнал всю дорогу так, что подкидывало до крыши кабины, тормознул у калитки, гуднул. Галька только усмехнулась его покупке и радости. «Бо-ожечки… – глянула и, поджав губы, пошла к себе теща. – Было на шо груши кидать!..»
Он листал еще пахнущие типографской краской страницы ночью. «Иди ложись…» – «А! Спи давай…» Лебеди на стене расплывались, расходились по воде, в их любовной слитности был обман, насмешка. И он возненавидел эту мазню и все хотел содрать со стены. «Да сними ты их к чертям! Глядеть тошно, пошлятина!». – «Ах, Боже ж ты мой, вы смотрите, какие мы культурные заделались! Всегда тут висели и висеть будут!..»
Сейчас он смотрел на них уже иначе… и словно выступило из простых детских красок тепло рук, родная домашняя уютность… В детском взгляде немудрящего кустаря Сапроненко вдруг земетил, рассмотрел – и сам удивился – нечто от того ясного спокойного знания, что морозом пробирало, когда стоял он в Пушкинском у картины француза Анри Руссо «Муза и Аполлинер». Сапроненко смотрел в лицо поэта, открытого ему однажды Сафаровым, прибежавшим с маленькой белой книжечкой в руках:
Ты от старого мира устал, наконец,
Пастушка, о Башня Эйфеля…
…Мосты в это утро блеют, как стадо овец…
«Нет, ты послушай, подумай… – поднимал блестящие глаза Сафаров. – „Ты церковь обходишь – войти помешал тебе стыд…“ А! Ты понимаешь, Сашка?!»
Лебеди плыли, плыли, олень дышал и смотрел зачарованно куда-то. И чего было воротить нос, чего лаяться?!
– Есть кто? – повторил он.
За ситчиком занавески кто-то зашевелился, заохал. Он шагнул по половицам, отдернул. На тещиной лежанке сидела незнакомая старуха, нашаривала ногой шлепанец и испуганно смотрела на него.
– Здорово, тетя, – сказал он. – А где Коваленки?
– Та ж у больнице усе. У Галы. А ты кто же?..
– Свой я, бабушка. Свой…
– А Галычка-то наша… Ой, горе… люды, люды…
– Жива? – спросил он, чувствуя, как мутится в глазах от напряжения.
– Вмирает, детусечка… Уси побигли.
– Иде вона? Больныца – яка? – перешел он на украинский. – Я бачу – нема никого. Та кажи ты, тетка!
– На Володарьського… У новой. Може, ще живая. Да ты чей?
Сапроненко не знал, как сказать. Пошел в сени, хлебнул прямо из ведра и скривился невольно – отвык! Отвык от вкуса воды, что пил с рождения, – сколько ни бурили тут скважин, вся вода была от веку солоно-горька, и привкус этот чувствовался во всем, даже в пиве.
Вернулся в горницу, постоял. Старуха молча смотрела на него.
– А ты чья? – вздохнул он и вытер со лба пот.
– Та ж Охрименков. Хату гляжу. Валя ключ задевала. Ох, дочкб, дочкб! Да ты-то не Сашок ли, що Галу бросил?
– Молчи, бабка, – сказал он. – Ну… прощай.
На улице стемнело, зажглись редкие фонари. Сапроненко пошел – ходу до больницы было четверть часа. Вот и угол Володарского и Тараса Шевченко.
Он остановился, перевел дух и твердым солдатским шагом погнал себя к новенькому трехэтажному зданию с голубыми лампами дневного света в окнах. Рванул дверь хирургического отделения и вошел в сладковатый больничный туман.
Несколько человек толпились в конце длинного коридора. Сапроненко сделал несколько шагов и сразу узнал их всех, всю Галькину родню, и по тому, как они стояли, и по тому, как ждали чего-то с одинаковыми неподвижными распухшими лицами, понял, что успел.
Все молчали. И он подошел к ним почти на цыпочках, остановился, замер, глядя вбок и вниз. На него взглянули бегло, красными глазами – и отвернулись. Галькина тетка, Маруся, наклонилась к другой женщине (Сапроненко забыл ее имя), шепнула ей, та кивнула. Сбитой вместе черной кучкой стояли они все у двери, он не мог подойти к ним, стал поодаль, плечом к стене.
За дверью клокотала и булькала вода в кране – приглушенно сквозь дерево и стекло, но сиплый этот звук всверливался в уши, то спадая, то нарастая.
«Чего они не закрутят кран?» – думал он, а неотвязное клокотание разносилось по всему коридору с неумолимой дерзкой настырностью и равнодушием.
Вдруг звук стал громче, Сапроненко обернулся на дверь, и сердце садануло: кто-то маленький вышел… лица не видно – красное платье в горошек, чулочки серенькие, чернота волос. И стыд, стыд залил Сапроненко – за свое лицо, страшное, багрово-синее, – перед ней, перед этой маленькой, худой, с зелеными кругами у глаз, с полураскрытым ртом.
– Леночка… – глотнул он, – Лен-чка… – и шагнул к ней по качающемуся полу. – Дочк…
Ее глаза были темны после того, что увидела она за дверью. Строго посмотрела ему в лицо и, кажется, не узнала.
– Ленк, – жалко улыбаясь расползшимися губами, он пошел к ней, впившись глазами в эту бледное личико, руки, ноги, короткое платьице. – Я это, папка, вот… Здравствуй, слышишь… – И он протянул к ней руку, нагнулся, чтоб схватить и прижать. Но Лепка смотрела и не узнавала его за синяками, и вдруг он понял – узнала: гордо взлетели бровки, расширились и тотчас сузились большие, взрослые глаза.
– Доченька. – Он поймал ее за плечи, и, наверное, впервые за все тридцать лет сделалось так страшно, когда вблизи, рядом с его враз отяжелевшими веками, исказилось непритворной страстной ненавистью ее родное, чужое, единственное лицо.
– Пуссь-ти! – прошипела она, вырываясь.
Он хотел погладить ее волосы, но она с силой уперлась ему в грудь кулаками, брыкнулась, вырвалась и отскочила. Он отпустил, глядя, как, бросившись от него к Марусе, она спряталась за нее.
Маруся посмотрела на него мокрыми, снизу вверх жалеющими глазами, подошел Галькин брат – не брат, седьмая вода – Пашка Чепуров, механик с элеватора, чуть «под мухой», сунул руку.
– Здоров, Сань. Во дела какие, вишь. – Смолк, постоял и отошел.
Опять громче стало слышно бурление воды в кране. Из отворившейся двери медленно вышла теща, Валентина Степановна. Все уставились на нее – она покачала головой. Лицо ее было совсем белым, только уголки глаз опустились. Она пошла по коридору, все расступились с поспешностью – не спрашивая, боясь задеть взглядом.
И Сапроненко отступил к стене. Но Валентина Степановна заметила его, гневно прожгла зрачками, задержала шаг и, охнув, ослабев, огребла его, привалилась к плечу, затряслась. Чувствуя, что и ему петлей давит глотку, он обхватил ее полные плечи, прижал к себе изо всей силы, трясущимися руками гладил ее голову.
– Ну, ну… – шептал он.
– Не… несов… – всхлипывая, она все хотела что-то выговорить и наконец выдавила, – несовместимо с жизнью. Врачи сказали, несов… – глаза ее опять залило слезами, – несовместимо…
– Мать… – шепнул он, почти не слыша себя, – Я вот… – Он и сам не знал, что хочет сказать ей, в все выплеснулось в то, как он назвал ее – за всю жизнь впервые так.
Валентина Степановна справилась, сжала губы, отпрянула и произнесла по-семейному, свойски:
– Приехал, хорошо. Поди, поди к ней, по одному пускают, ступай, не долго только.
И он посмотрел ей прямо в лицо, слыша и не веря, и целый шквал чувств захлестнул его – как он ругался с ней вечно, как ненавидел эту осанистую сильную бабу, хваткую, властную и крутонравую, как презирал за ломовую ее работу – всё на огороде, всё за рубли, на рынок, на рынок, копеечку к копеечке, и помидоры, и огурцы, и семечки, и картошку – в Майкоп, в Краснодар, а то и в Ростов – «Неближний свет…» – «Ладно, нечего! Ехай!..» – как называл ее «куркульей породой», «кулачкой», «жлобой семижильной», как чертыхался в дороге и ночами в постели: «Х-хо!.. Нич-чего себе, устроились, кулбчки, нашли себе лошадку с мотором, выгодного муженька…», как и к Галке стал стыть – всё из-за нее, из-за тещеньки дорогой, все чаще примечая в жене то же, тещино, жадное, тупо-ненасытное, твердый тяжелый нахрап. И как же муторно делалось тогда – вот так: «груши, груши, груши…» – до конца?
И тут, в больничном коридоре, он только понял, что никогда не знал этой сутулой, работящей тетки, никогда не понимал ее сердца, не заглядывал в глубь этого чужого чугуннолобого человека. А ведь присмотрись – и мог бы, наверно, углядеть это – живое, горячее от быстрой крови, отзывчивое, человечье, готовое прощать… – значит, было в ней и сердце, и какая-то особая, своя доброта и правда, не из ничего же они взялись, если сейчас она пускала его туда, к Галке, к дочуре своей, отнимала у себя последние минуты – побыть около нее, уходящей из жизни. Чего же он раньше-то не понимал в своей теще, отчего не распознал?
– Иди, иди, Саша, – повторила она. А он все смотрел на неё, зная, что не забудет этого никогда.
– Иди, иди… – закивала Маруся.
– Давай… – кивнул Пашка.
Сапроненко переводил глаза с одного на другого – что же это за люди такие, что сделалось с ними? Или они были такими всегда, и их он тоже никогда не знал? Одна дочь его, Ленка, смотрела в пол, а рядом с ней он теперь только заметил незнакомого крепкого мужика с совершенно провалившимися глазницами.
«А-а… – сообразил он. – Что ж, все законно». – И скрестился с ним взглядом, по-братски прося простить.
Дверь открылась – звук текущего крана врезался в уши. Палата была большая, светлая, горели все голубые трубки у потолка, в углу стояла белая ширма, за столиком сидели два врача и сестра.
– Вы кто? – обернулась женщина-врач.
– Я муж ей.
– Какой муж? – повернулась вторая докторица. – Мы мужа видели – в коридоре стоит.
– Ну… бывший, – нахмурился он.
– А-а… – сказали они. – Ну… пройдите.
И он шагнул к ширме и увидел, что клокочет вовсе не кран.
«Зачем Ленку пускали?» – подумал он.
Лица не было – блестящая от испарины серая глина с черной лентой бровей, в бинтах. Он стал у задней спинки кровати и смотрел в упор, с ярой жадностью, неотрывно, чтоб запомнить все-все, до конца…
То, что было Галкой, лежало неподвижно, и лишь грудь ее с хриплым клекотом приподымалась высоко и с тем же шумом опадала.
Запомнить… все запомнить… как лежит, как ровно падает свет с потолка – и никому уже не нужное полотенце на спинке койки.
– Отойдите, – сказала сестра со шприцем в руке.
«Зачем колоть? – удивился он про себя. – Разве не понятно, зачем еще что-то, отпустили бы так».
Он помнил Гальку, всю Гальку, от макушки до мизинчиков ног… он знал ее оболочку лучше, чем свою.
Он смотрел искоса – как вонзили в нее шприц, переставили рыжие резиновые трубки в сосудиках-склянках, пузырившихся на стальном штативе в головах. Желтое тело в бинтах лежало плоско, провалившись в белизне простыней, и от смятых грудей до ног, по боку, по животу, уходя в бинты, темнело сплошное черно-лиловое пятно. Нет, нет, можно было и не спрашивать – это, и правда, никак не возможным казалось совместить с жизнью, но в теле жены еще держались какие-то силы, и их хватало, только чтобы прокачивать через горло последние комки воздуха.
Нет, нельзя, чтоб это длилось долго. Тут уже кончилась борьба за жизнь, тело само сражалось с жизнью, оно хотело неподвижности и покоя, но ему не давали того, чего жаждала каждая его клетка. И он, Сапроненко, бывший муж, почувствовал, что и на его щеках возникло, как и на лицах Галькиных родных, это сходное с нетерпением ожидание.
После этого булькающего звука в горле уже ничего не могло быть, но смерть всё не слетала с потолка, всё не брала свое.
«Случайность…» – словно кто-то развел руками в душе, но Сапроненко мгновенно отогнал спасительную уловку. Уж кто-кто, а он, понимал – нет. Не случайность.
«Да брось ты, кончай, конечно, случайность! – нашептывал голос в груди. – И не думай, не морочь себе голову. Ты ничего не решал, все вышло как вышло. Вот уж и муж новый намечался, и дочь твоя жмется к нему, – так что не вклинься поправочка…»
Он сделал тогда как решил. И вот за это его желание писать красками, чиркать углом и выводить карандашом на бумаге лица людей, деревья и города его бывшая жена платила самой жизнью.
Он не хотел, не хотел ее смерти, не хотел этого лица и черного кровоподтека от шеи до ног, он… А какая разница – хотел, не хотел? И неужто для того была поломана жизнь, и Галка уплывает в ничто, чтоб разменять всё на те рубли? Но тогда ведь он мог и не срываться из этого города, тянуть, как тянул. Ведь на поверку все высокие слова – «Ах, искусство!», «Ах, идеалы!»… Ну – что? Слова не найдешь? – обернулись тем же калымом!
Он вышел из-за ширмы, остановился перед врачами.
– Вы сами всё видите, – предупреждая его вопросы, сказала одна из них. – Хорошо, если дотянем ее до утра. Очень сильный организм.
«Да зачем… зачем тянуть?» – внутренне закричал Сапроненко и спросил тихо:
– Ей… больно?
– Нет, – уверенно сказали в ответ. – Она ничего не чувствует.
Он еще раз взглянул на Галку и вышел из палаты, приостановился возле ее нового мужа, кивнул на дверь:
– Иди…
И тот вошел. Потом с ней сидела Валентина Степановна, потом Пашка сбегал домой, притащил им всем поесть, но никто есть не смог, и Пашка огорченно качал головой, потом Маруся увела Ленку, потом они остались втроем – мать и два мужа.
…Начинало светать. Хрип сделался тише и реже, их пустили к ней всех вместе, и Валентина Степановна сидела, держа дочь за руку, а они оба стояли рядом в ногах.
– Как тебя? – тихо спросил Сапроненко.
– Юрий…
Дыхание становилось все прерывистей. Иногда оно смолкало почти на полминуты… Галка лежала неподвижно с опустившейся грудью, и они все напрягались и замирали, пристально смотря на нее.
«Ну вот… – думал Сапронеимо, когда приходила тишина, и впивался глазами в лицо жены. – Ах нет, еще нет…»
Наконец дыхание смолкло, опустилась – особенно глубоко и плоско – грудь. Но они все смотрели, не шевелясь, ждали, когда снова… Дыхание так и не наступало. Сапроненко и Юрий стояли, вытянув шеи. Валентина Степановна держала тонкую серую руку. Подошла врач, наклонилась, подняла Галькино веко, заглянула туда с пронзительной зоркостью, распрямилась.
В Намангане яблоки
Зреют ароматные,
На меня не смотришь ты -
О-ой… Неприятно мне… -
совершенно отчетливо услышал он Галькин голос, как она напевала этот куплетик, обхватив его сзади и прижавшись подбородком к его затылку.
Валентина Степановна сидела около дочери, смотрела на нее.
Глаза тещи были сухи, а лицо будто смягчилось и просветлело.
– Идите… – чуть слышно сказала врач.
– Можно я посижу? – робко подняла лицо Валентина Степановна.
– Посидите…
Сапроненко смотрел на тещу.
– Пошли, – дернул его за руку Юрий. Они тихо прикрыли дверь, миновали коридор, оказались на больничном дворе.
– Курить есть? – спросил Юрий.
Сапроненко протянул сигареты, дал огонька в сложенных «лодочкой» ладонях, и, когда тот, согнувшись, прикурил, Сапроненко увидел как бы свое отражение – застывшее удивление в глубоких впадинах глаз.
Были б слезы, крики, – это было б легче и понятней, но всё совершилось в скупом белом молчании.
Они стояли на больничном цементном крыльце, курили. На улице было по-осеннему хрупко и холодно,
– Я – на предприятие сейчас, – сказал Юрий, – в завком, потом это… в цех. А ты на кладбище ехай, там контора, знаешь? Договорись, машину наши дадут. Два автобуса заводских и этот… фургончик такой. У тебя деньги есть? А то дам.
– Найду, – отмахнулся Сапроненко.
– Ты где будешь-то?
– У тетки, на Первомайской.
– Так ты какой получше возьми. Самый лучший. А мы тогда с Пашкой приедем заберем.
Он пошел к воротам больницы, и Сапроненко увидел, как водит-качает этого здоровенного, еще незнакомого вчера и такого близкого вдруг человека.
Идти к тетке было незачем. Стало быть, что ж… только туда – в тещин дом, в дочкин дом. И он пошел по пустынному, освещенному ранним солнцем городу.
Маруся неумело перекрестилась, когда, он сказал, и отвернулась. Постояла так и сказала:
– Ступай в хату, поешь.
И, войдя в дом, первым делом завесила зеркало шифоньера.
Ленка спала в маленькой комнате. Он присел возле дочки на табуретке. Ленка мотала головой по цветастой наволочке, морщила лоб. Сапроненко смотрел на нее, затаив дыхание, и она, наверное, ощутила это сумрачное давление взгляда и внезапно села, раскрыв глаза.
– Умерла мама?
– Умерла, – произнес он чуть слышно, плохо понимая, может ли она в свои восемь лет знать, догадываться, что это значит. Хотя… она видела вчера. Такое – навсегда.
– Насовсем?
– Ага.
– А зачем?
Сапроненко не понял этого дочкиного вопроса – то ли глуп был детский вопросик, то ли – и в это верилось с трудом – пугающе прям, огромен и прост.
– Не знаю… – ответил он.
– Все-все умрут? – спросила дочь.
– Ты не умрешь, – сказал он.
– А бабушка Валя?
– И бабушка не умрет.
– А теперь будут похороны?
– Ага.
– Уходи… не люблю тебя, – опять стало вчерашним ее лицо. – Не хочу с тобой.
Он смотрел на неё, все понимая, понимая и то, что она чувствовала, и то, что у нее еще не получалось сказать словами.
– Я тебя никогда-никогда не буду любить! – с жаром, страстно сказала дочь.
Он слушал ее, боясь упустить хоть единое ее обращенное к нему дыхание.
– Чего смотришь?! Не смотри! – Она махнула рукой и отвернулась.
– Это я, дочк, в самолете… ушибся, – соврал он и посмотрел на подоконник с Галькиными цветами в горшках. Лоскуток бумаги приковал его внимание. Сапроненко встал, шагнул к окошку, взял бумажонку.
Это был брошенный, забытый в беготне горя бланк извещения на его телеграфный перевод, позавчерашняя сотня. Так что же это? Выходит, не успела Галька? Но легче стало лишь на минуту – так ли, этак – не уйди он от них, вся бы жизнь пошла другими путями, и неправда, будто «от судьбы не уйдешь».
Он подошел к Марусе, уже заладившей поминальную готовку.
– Слышь, Мань, а… когда?..
Маруся догадалась сразу.
– Та ж в среду… часа в два.
«Значит, когда я Ляльке звонить собирался. Еще не знал ничего – ни что купили, ничего, веревки искал. Знать бы тогда – куда эти денежки, на какую покупку».
Надо было идти в контору за этой штукой, которую они оба с Юрием боялись назвать, но прежде – деньги, те самые, хочешь не хочешь – приходилось выручать их на почте.
…Несчастья случались редко в их маленьком городе, и на почте говорили о том, что женщина, «що пьяный сбил – слыхали? – умерла… утром сегодня. Муж ее прилетел, а у ней уж другой завелся, ага… Да что ж, три года – ни ответа, ни привета…».
Он слушал разговор пенсионерок с серенькими собесовскими книжицами, слушал, бессознательно читая какие-то дурацкие правила оформления посылок, бандеролей и ценных писем. Наконец подошла его очередь.
– Пусть адресат приходит. С паспортом. Так не выдаем.
– Она не придет, – сказал Сапроненко.
– Уехала, что ли?
Сапроненко сунул руку в карман и – в какой уж раз! – показал замусолившуюся телеграмму и паспорт с их загсовским штампом.
– Это… я ей… переводил.
Только сейчас женщина в окошечке посмотрела на него, увидела разукрашенное его лицо.
– Та це ж його жинка! – сообразили в очереди. И все замолчали.
И ему выдали эту сотню, забрав, чтоб подшить в свои папки-архивы, срочную телеграмму.
А в конторе на кладбище, видимо, тоже обо всем прознали и ждали: подвели сразу к белой ребристой крышке, узкой внизу, широкой вверху, пахнущей столяркой и лесом.
– Вот, – сказал мастер, – выбирайте. По прейскуранту это, значит… Подушечку атласную возьмете? Сапроненко кивнул, прикусив губу.
– Веночки желаете? Поскольку несчастный случай, посоветую с белым цветком, плетенье отличное, а ленточку белую с голубым. Как написать? Вот вам карандашик, а наш художник очень красиво напишет – можно черным…
Сапроненко смотрел на свитый из цветков белой стружки венок «отличного плетенья» – хлопала дверь, и мертвые цветки долго тряслись на зеленых проволочках. А на ленту что же? Что стучать по трафарету местному букводелу? «Дорогой и любимой жене Гале – от мужа Саши»?
– Не надо венков, – сказал Сапроненко. – Вот этот вот… – он показал на белую крышку. – Другие, может, потом… закажут.
Подъехал грузовик, с подножки соскочил Пашка, Юрий выпрыгнул из кузова и откинул задний борт. Они погрузили втроем и уехали в больницу.