355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Ветров » Старая проза (1969-1991 гг.) » Текст книги (страница 16)
Старая проза (1969-1991 гг.)
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:36

Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"


Автор книги: Феликс Ветров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Как положена по заведенному меж людьми правилу, ее хоронили на третий день после кончины.

В маленьком городе и людей умирало немного, хоронили не каждый день, а то и не каждую неделю. И оттого непомерно большим, вольно раскинувшимся казалось утыканное крестами, пирамидками и камнями памятников городское кладбище.

За медленно ехавшей открытой грузовой машиной с красно-черной полосой по борту ползли фабричные автобусы, шли женщины из ее цеха, соседи, знакомые и прохожие – эти узнавали, кого хоронят, и тоже вливались в длинную людскую вереницу.

За машиной с гробом, заваленным венками, за степенно и строго двигающейся этой машиной с поникшими Галькиными родными, шло человек двести, а перед обтянутым черными лентами капотом шагали музыканты и играли – то тихо-тихо, то все громче – это неспешное, похоронное, вырывающее сердце.

Возносились к солнцу стрелы труб, бухал тупыми мерными ударами барабан… гортанно рычал геликон, и тарелки жестяным громом отбивали это музыкальное «никогда… никогда…», и смолкала медь, давала секунду для вздоха – и снова из тишины, из ниоткуда сокрушенно вступала в печальном сплетении голосов мелодия Шопена, вздымалась все громче, все выше, выше… но властно, ставя черту, ни оставляя места надежде, расшибались звонким металлом тарелки.

Сапроненко не посмел сесть в машину с гробом, хоть и тянули его, пошел в толпе, а в машину сел тот, кто и должен быть рядом: бледный, в парадном костюме и синем галстуке с штучкой-прижимкой, Юрий глядел не отрываясь на покрытое кисеей Галкино лицо.

«Хорошего мужика нашла себе Галина – думал Сапроненко. – Отличного мужика…»

До кладбища вилась трехкилометровая дорога, начало бравшая от центра города, по улочкам вдоль кое-где дощатых, кое-где залитых асфальтом тротуаров, по камню, по грязи, и снова по камню, заборы, штакетник, ветлы голые, по знакомым с детства улицам.

Сапроненко видел, что некоторые узнают его, тычут пальцами, шепчутся. Пускай…

На подъезде к кладбищу машины остановились. Гроб сняли, высоко подняли и осторожно приняли на плечи Юрий, Пашка, другие мужчины, и он почувствовал необходимость тоже подставить плечо и нести ее, но опоздал… и мыкался возле, все протягивал руки к белой коробке.

У вырытой могилы высился комковатый вал желто-бурой глинистой земли. Отыграв свое, смолкли трубы.

– Трагически оборвалась жизнь… – начала, выступив вперед, немолодая женщина из цеха, то ли парторг, то ли предцехкома, – ушла от вас наша любимая подруга, веселая наша Галина… – Голос ее стал сдавленным, низким, она перевела дух и заговорила опять.

Отрешенная до этого, Валентина Степановна теперь слушала напряженно-внимательно, ловила каждое слово, будто забыв, почему это говорится, потом спохватывалась, опять тянулась к дочери, а Галка лежала на возвышении, в солнце, и странно разгладилось, похорошело ее четкое, словно вырезанное из светлого дерева, молодое лицо.

Выступали женщины, говорили о Галине – кто что помнил, и многие плакали, теряли слова, подолгу молчали, уходя взглядом во что-то свое, и вспоминали о том, как работалось-жилось рядом с его бывшей женой, прощались и обещали помнить о Ленке.

А Ленка стояла между бабкой и Юрием, и тяжеленная его рука чуть гладила ее голову под черным платком – осторожно, спокойно, и Ленка не отталкивала этой руки с наколотым синим моряцким якорем.

Потом пошли по кругу, человек за человеком, – и до тещи вдруг все дошло, но она не ударилась в крик, а, вцепившись в угол гроба, все раскачивалась из стороны в сторону.

И Сапроненко, не имея сил видеть это, взглянул вверх, окинул широту блестящего под солнцем моря – глаза его вдруг прозрели, и он увидел хилые деревья акаций, голые лапы ветел и стройность тополей в ярой сини неба и моря, игру солнца на железе могильных оград, густую ноту гибели в черно-красном убранстве грузовика с опущеннымн крыльями бортов, неприкосновенное снежное одиночество гроба, рябь веночных цветов и лент, он увидел, как плавилось в солнце золото оркестровых труб, вновь запевших о невозвратности и этой, еще одной судьбы, увидел глаза Валентины и уставшую ждать того, чего все ждали, начавшую уже крутить головенкой дочь, увидел беспредельную огромность того, частицей чего был он сам, и той воли, что двигала вперед их всех…

Он увидел, как опускают длинный белый ящик на веревках в яму, прячут бывшее Галиной Сапроненко, и понял, как это всё надо написать, как разложить краски на палитре, как швырнуть всего себя в едкую терпкость грубого цвета, понял, что нельзя этого не написать, потому что киноварь с сажей и охра с изумрудкой – чепуха, несложно и под силу ему, но главное – эта особенная бледность женских лиц и черная зелень в венках: она отобьет ореолом мокрые скулы, отсветит, откликнется в тенях-и все обовьет и свяжет беспощадность желто-лилового высокого солнца.

«Ты что, спятил? О чем ты сейчас?! Жену твою кладут в землю, навсегда зарывают! Вон уж упала первая горсть…»

…а голову Юрки – общо, силуэтом, одной сильной заливкой и чтоб больше не трогать…

Да нет… о чем он? Все кончено. Опять краски, опять кисти, холсты, лаки?.. Нет-нет, он устал, устал… И до раскрашенных ли холстиков, когда отныне – весь день без остатка для того, чтоб сытая и в тепле жила на этом свете Ленка?

Когда вернулись с кладбища – все уже было сделано, приготовлено руками этих, всегдашних при похоронах, тихих, незаметных женщин.

Все было в точности, как тогда, – толчея, белизна составленного из нескольких, длинного стола: свадьба-свадьбой, только говор потише, поневнятней, не слышно смеха и не хватает кого-то в доме…

Расселись, растолкались – с некой особой предупредительностью друг к другу, будто с пониманием, что каждый – тоже, вот, смертен и от этого никуда…

Сапроненко достался угол – «семь лет без взаимности». Разлили по рюмкам, отодвинули во главу её стаканчик на блюдце – маленький, одинокий и словно сжатый, готовый разорваться осколками от встретившихся, соединившихся на нем взглядов.

Пили. Плакали. Ели.

И Сапроненко пил, не пьянея, ел, жевал с крутым хрустом…

Но вот он оглядел всех за столом и удивился, что за окнами потемнело, а под потолком лучится лампочка.

Все закружилось перед ним. Он вдруг понял сейчас, зачем столько лет ходил, всматриваясь в лица, зачем вообще было всматриваться ему в них, и сейчас он ловил все жесты, полуобороты и мимолетные выражения, схватывал, врезая в память.

– Кушай, Саша, кушай… – Валентина Степановна смотрела на него.

– Кушай, кушай… – провела рукой по его волосам Маруся. – Молодой еще…

Сапроненко усмехнулся ей сквозь слезную муть.

Он напишет картину.

Он расскажет всем об этой семье за столом горя: об этих людях, молоденьких еще и уже отпахавших, отвоевавших, оттуживших десятилетия – всегда в работе, всегда в усилии, прошедших через всё, что дал людям скупой на радости век.

Семья сидела тесно. Семьей были все – и родные по крови, и неродные, мужчины и женщины с ее предприятия, – все сделались семьей, и неотделимой их частью был сейчас он, Сапроненко, пришедший к ним чужак.

И разве не о том же говорила ему не раз Татьяна Михаиловна?

«Вы талантливый человек, Саша. Здесь или там, на родине… не важно, – не зарывайтесь в одиночество, не уходите от людей».

«Связь с народом», – кивал он с насмешкой.

«Называйте как хотите, только знайте – без этого ничего не получится».

«И вы сами – верите в это?»

«Я – верю».

«Да кому мы нужны с вами?.. Набегаются люди, наработаются… до картинок ли после трудового дня? Приткнуться бы на боковую – и привет, граждане!»

«Знаете, Саша, тогда нужно бросать. Бог с ним, с талантом. Бог дал, Бог взял. Только я убеждена, что покуда сие занятие нужно вам самому – оно вообще всем нужно. Тут, Саша, как в физике – помните закон о сохранении энергии? – если где-то убавится…»

«В другом месте присовокупится», – усмехался он, чувствуя, что даже сейчас не может побороть в себе легкой иронии над ее верой, над этой потерявшейся в иных временах, стародавней убежденностью.

«Вот именно! Вы вдумайтесь в это: ваша страсть, когда она перенеслась на холст, не может исчезнуть! Она должна перейти – и она переходит в других людей».

Он смотрел в ее разгорячившееся красивое лицо: пусть думает так, пусть верит в это.

А она все говорила – о том, что в одних людей, в тех, кто повидал искусство, новое – как ток по проводам – входит с меньшим сопротивлением, но в других, в тех, кто еще не «постиг» и не «превзошел», кто не «съел эту собаку», оно входит со страшным сопротивлением… и если входит, то тогда сильней нагрев, и, чтобы входило, нужна совсем другая, огромная сила…

«Вы понимаете, Саша?!»

Ничего он тогда не понимал!

Но не зря летели ее слова. Где-то заронились до поры, и пришла эта пора – на холме городского кладбища и за этим столом со стаканом водки перед пустым стулом.

Пошатываясь – весь хмель ушел в ноги, – он выбрался из-за стола, миновал сени, остановился на крылечке.

Несколько мужчин, светя красными точками папирос, негромко разговаривали на холодке. Сапроненко прислушался.

– Валя-то крепка… – донеслось из темноты. – Не, но щоб так дочь проводить… крепка-а…

– Крепка, слов нет… а я в кухню зашел – стоит вона у окна и эту… таку веревочку с занавески у зубы зажала, стоит, и щоб не слыхал никто… Постояла да пошла к людям.

Мужчины замолчали.

Глаза привыкли, стали различать в темноте. Город спускался с косогора к прибрежью, сбегали уступами крыши, все ниже, ниже черными углами с шестами антенн; горели кое-где окошки, с танцверанды сада Победы долетали звуки оркестра.

Море туманно светилось в безлунье, и узкая черта косы далеко врезалась в него, сходя на нет, пропадая. От моря несло ветерком, едва приметным, чуть касавшимся щек и лба. Над косой, пронзив легкие ночные тучи, поднималась единой точкой света, оставшейся от вчерашнего дня, большая голубая звезда.

Знать бы раньше… все бы знать раньше… Понимать бы, вот как сейчас. И под каждой крышей – живет вот такое, и тайна своя, и скрытая до времени сила… Но как пробиться, как выпытать это у жизни?

Теперь Сапроненко видел, что предал эти крыши родного города, все, что скрыто под ними, под их толем, шифером и железом. И ему было стыдно, до боли стыдно своего угрюмого высокомерия, неизбежно угонявшего в надменное одиночество.

Незаметно для себя он сошел с крыльца, скрипнул калиткой. Невдалеке журчала вода. По памяти, через полусотню шагов набрел на колонку, припал к крану, и холодная вода мгновенно отрезвила его. Никогда, наверно, он так четко не осознавав себя, факт своего временного нахождения под этими блестящими звездами.

Ночь. Городишко, где довелось вот родиться. Дом. В доме – поминки. Галка – одна, заваленная двухметровым пластом земли, там, в той стороне, на холме.

Из этой ночи посреди улицы с колонкой вся та его жизнь смотрелась одним слепящим праздничным утром. Так где, где он был тогда?

Наконец-то, несмотря ни на что, после всего он сумел, смог все-таки связать концы.

Жить, брать жизнь и радоваться каждому дню, тому, что ты есть и можешь кому-то отдать эту радость.

И это в его власти. И с этим – жить.

Но он знал, что опоздал, что время, единственный нужный момент упущен, а он не заметил его, не разглядел, и вот теперь, когда жизнь открылась, когда он нашел то, что так долго пытался нашарить всюду, когда только работать и работать с новыми глазами, – он больше не имел на это права. Впереди были уже не «холостые» дни, а целая «холостая» жизнь… И его замутило от страха перед завтрашним ненужным днем, перед этой пустой будущей жизнью.

Мертвое лицо Галины встало перед ним. Ничего страшного. Обычно и просто, и не все ли равно – когда? Ленка? Не пропадет. Юрка есть, бабушка – все нормальные, люди как люди.

Не было ни страха, ни сомнения – лишь бы остановить это всё, вырваться и улететь, уйти от ясной мысли, что он прошляпил жизнь, что вовек не сделает того, что хотел.

И все… и все… н никаких «холостых»! Не вышло у нас – извините!

Из-под ног его выскочила кошка, отбежала, остановилась, и он застыл. Кошка удивленно смотрела на него. Сапроненко видел ее светлевшую в темноте белую мордочку с темными пятнышками глаз. Она жалобно мяукнула, сделала к нему несколько осторожных шажков, остановилась и мяукнула опять. Он негромко свистнул – кошка стремглав умчалась, растаяла, как не было ее.

Нет, это было б слишком, незаслуженно легко.

Он ощутил подлость того, что пришло на ум – соблазном освободиться от всего. Не-ет… вы заплатите не так, дорогой художничек… вы всей житухой заплатите… вот этой – без красочек-кисточек – житухой.

Ветер дул с моря. Шуршали листья, уже свернувшиеся на зиму.

Сапроненко пробрало жгучим ознобом. Он усмехнулся звездам, вернулся к дому, поднялся на крыльцо, вошел в свет, к народу, пробрался на свое место и сел. Маруся издали посмотрела на него долгим взглядом.

Он отвернулся.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

То серая, то желтая, накатывала азовская волна. То с запада, то с севера задували ветры, и небо над морем, над крышами города то темнело, то вновь полыхало солнцем, из черных фабричных труб поднимались разноцветные дымы, сливались с облаками, изо дня в день меняя направление вместе с ветрами, а ветры гнали все быстрей песок и водную гладь, дули все холодней и на третьей неделе после похорон сплошная осенняя муть окончательно задернула кружок солнца, заслонила синеву, пошли нескончаемые дожди.

Город сделался еще меньше, туманней; отцвели в палисадниках последние цветы, и только жухлые, побуревшие стебли торчали из мокрой черной земли, Пропитались влагой, зачернели частоколы заборчиков, стволы акаций, дождевая вода бежала по-улицам, по старым камням мостовых, с косогора на косогор, все ниже, к прибрежью, потоки свивались в ручей, вода несла к морю щепки, окурки, полусгнившие охапки черных листьев.

А город жил, жил как всегда: разукрасился красным убором на Седьмое ноября – отпраздновал и снова заволокся серым туманом мелкого дождя. И только над портом грохотало, нефть расплывалась по воде радужными масляными кругами, подходили и уходили, валко качаясь с борта на борт и с носа на корму, невеликие пароходы, грузились, забирали в трюмы ящики и контейнеры, сгружали уголь, мазут, бочки кислого крымского вина и снова принимали в себя зерно, отсушенное, очищенное от всякого сора, льющееся бело-желтым потоком, поднимались по трапам пассажиры коротких азовских линий. Город жил. От коптильных фабричек несло вяленой таранью, ложились рядками в круглые жестяные банки с томатным соусом мелкие рыбешки – и отправлялись в ящиках на станцию, в порт, в дальнюю даль, по всем поясам России.

Город жил. Ленка уже ходила в школу, отметки ее поехали вниз… И по русскому и по пению замелькали в дневнике тройки, она сидела на уроках тихая, не тянула руку, не сразу поднимала голову, когда вызывали. И ей все прощали.

Поплакала-поплакала, походила каждый день на кладбище Валентина Степановна, а там жизнь затянула в привычное колесо, и пошло, завертелось: и дом, и Ленка, и на работу – не до кладбища тут каждодневно, с живыми бы поспеть.

Сапроненко вторую неделю возился с машиной. С утра до ночи лежал под ржавым шасси, по пояс сгибался, залезая в капот, потихоньку налаживал, чистил, подтачивал, подгонял и собирал.

– Принимай коня! – подвел его в первый день к этой разбитой колымаге хитроглазый завгар автохозяйства элеватора. – Ну, конечно, починка требуется…

– Конь-то – немножечко мерин… – заметил пожилой механик, кативший здоровенное «зиловское» колесо в темноту гаража.

– Ладно, ладно, работай, давай! – погнал его завгар.

Сапроненко и сам все сразу увидел.

– Резина лысая… – только и пробормотал. он. – Покрышки-то хоть имеете?

Раньше бы он с ходу полез «на грудки»: «Объявление писали – чем думали? Нет уж, извини-подвинься! Шофера требуются – так будьте любезны, машиной обеспечьте! Хрен заработаешь на гробине такой!»

Но он ничего не сказал, да и не один ли черт?

Промямлил насчет колес и заткнулся.

Развалина? А, добро! Ништяк, покопаемся. Хоть и не механики мы, и не наше это дело. Авось и поездим, а что «конь» уж лет сто на автоген дышит – не беда: выкинем проеденный кислотой до дыр аккумулятор, над карбюратором поплачем… А! Все нам в цвет! Не думать бы только, уткнуть все мозги без остатка в эту заросшую грязью зверюгу – и рыться, чистить, клацать домкратами – пускай шоферюги со смеху дохнут, нам бы только в деле этом железном зарыться – и спасибо, и можно жить. И что же, оказывается, живем.

Запчастей в хозяйстве гаража не имелось. Но механики подмигивали и намекали – стало быть, кое-что в заначке хранили. Шоферы учили: «Под аванс с Ермолаевым, с завгаром, сходи в „стекляшку“, посиди, угости, побалакай, Ваську-бригадира прихвати – и всё, парень, ажур полнейший, Ермолаев скалькулирует: через неделю в рейс уйдешь, вон „газ-пятьдесят третий“, видишь, на эстакаде, можно сказать, ничейный и новый почти, а так это тебе вроде штрафа за бабушкины грехи».

Старая история! «Сходи… угости… поговори по-человечески…» Но невдомек было им, веселым шоферам, что плевать ему – с поршнями мыкаться, чужое дерьмо сколупывать иль мотать на счетчик за верный свой километро-тонно-час в копейках.

И снова, как давным-давно, играли в домино у пожарного щита, отбегали договориться с диспетчершей насчет путевых листов, чтоб чего-то дописала, чего-то забыла дописать, и опять хлопали косточками, вмазывали «дупель» и приканчивали «рыбой», уходили в рейсы, гудели у ворот, подкидывали механикам на «ускоритель».

Сапроненко, в замызганной спецовке, перемазанный автолом, не присаживался с ними, как в былые времена, а, скрестив руки, стоял над столом и молча следил за игрой.

У говорливой старухи Федоровой он снял комнатенку с видом на соседский сарай, кой-чего из своего «парада» перетащил от тетки, вымыл на новом месте полы – и у себя, и у хозяйки – заплатил за три месяца вперед и стал жить.

Девятиметровка пришлась ему в самый раз, и кровать впору, и вышивка на стене – Тарас Бульба с сыновьями уезжают, а мать им машет. Глаза у коней были, как у камбал, оба с одной стороны, и это очень понравилось Сапроненко.

В первый же день старуха хозяйка, любуясь мокрыми еще полами, принесла ему вареников, он не отказался, съел с удовольствием.

Вареники, большущие и плохо слепленные, лежали трех сортов: с картошкой, с творогом и вишнями. Он ел, запивая солоноватым чаем, а старуха сидела н рассказывала свою жизнь: и как батрачила девчонкой на купцов Самсоновых, а после на рыбозаводчика Тоцкого, как гуляла-вечеряла, как замужем была…

Так и повелось: он приходил из гаража, мылся, соскребал черное масло с рук, хозяйка – когда угощала, когда и нет, а то и он брал ей в палатке элеватора печенья с конфетами. Отужинав, ложился, забросив руки за голову, и слушал старуху – рассказы ее не кончались и все больше повторялись, многое из рассказанного накануне перепутывалось, изменялось… Он слушал, не перебивал, думал о Галине, о старухиной жизни, о Володьке – написать другу не было сил, слушал – и размышлял, как завтра поговорить относительно тормозов.

Он снял себе жилье там, где вряд ли кто мог его знать, но женщины на улице уж скоро кивали ему по-соседски, а там он прослышал, что Федорова совершенно без памяти от молчуна-постояльца, не нахвалится, всем он ей вышел – и одно только, как чувствовал Сапроненко, смущало и малость огорчало ее: что он в рот не брал никакого вина.

Часто в обед, если выходило со временем, кто-нибудь из своих, из шоферов, подбрасывал его к школе, он встречал Лепку с уроков н доводил до дому. Лепка молчала, отворачивалась, покусывала по-галкиному губы. Раз-другой они столкнулись в школьном дворе с Юрием, пожали руки, покурили, а после, не сговариваясь, устроились так, чтоб встречать дочь и не видеться самим. Но все равно накладки случались: покупали ей одинаковые книжки, и, если опаздывал с подарком Сапроненко, Ленка презрительно морщилась и говорила: «У меня такая есть!»

Он терпел, отворачивался и щурился на туман, стлавшийся над морем, курил, радуясь тому, что осталось хоть это и он может просто видеть ее. На кладбище – не ходил.

Мало-помалу к концу ноября он довел-таки машину до рабочего состояния, отладил, обдал из шланга и с час поездил по территории элеватора.

Вот и снова его несло вперед силой рокочущего мотора, и руки-ноги сами делали, что им положено, втыкали передачи, прибавляли-убавляли газ, а голова механически прикидывала, где пройдут задние колеса и не наскочат ли на бортовой камень.

Приближались холода. Можно было перезимовать и в казенном ватнике, но там – осталось зимнее пальто, еще кое-что из нужного ему добра. Кроме того, нужно было забрать в училище документы.

В виде премии его пересадили на другую, по-настоящему рабочую крепкую машину, на которой он мог без опаски отправляться по зиме хоть в Крым, хоть в Ростов. Перед первым дальним рейсом Сапроненко взял за свой счет четыре дня и в забитом плацкартном поехал в столицу.

В Москве уже лежал первый снег.

Подняв воротник новой куртки, поводя плечами, он быстро, не глядя по сторонам, прошел по длинной темной предрассветной платформе и спустился в только что открывшееся метро.

В раннем поезде вместе с ним катили на свои заводы еще одни только работяги. Сапроненко стоял у дверей качающегося вагона, и ему казалось, что с тех пор, как он уехал отсюда, прошло много лет. Поезд нес его, а он все никак не мог решить куда же поехать сначала?

В училище? К Володьке?

Или – туда?..

Эскалатор поднял его на белый свет. Сапроненко быстро шагал по Арбату, свернул в проходной двор, вышел в другой. Дамочки выгуливали овчарок, собаки носились, празднуя зиму, таскали в зубах палки.

Вот и дом – всё тот же, в изморози на окнах, и мрачная беспредельность в темном парадном – только где-то отблески света на перилах, на ступенях, ввинчивающихся в черноту. А ветер? Нет, не поет. Забито там, где раньше сквозило, – фанеркой заколотили, зима – не лето.

Музыки не слышно было за дверью.

Он нащупал деньги в кармане и нажал на кнопку звонка, напружинился, еще не зная, что и как скажет, чувствуя только, как взглянет, неторопливо, и как не даст захлопнуться крепкой старой двери.

Никто не открывал. Жестокая решимость охватила его. И он навалился всей силой, и жал, жал, не отпуская, и звонок плясал, дребезжал н зудел.

Наконец, движение послышалось за дверью. Она распахнулась, едва не стукнув Сапроненко по лицу, и он еще ничего не разобрал а полумраке, никого не различил, но понял, что ошибся квартирой; хлынул запах людей – живших, дышавших, готовивших еду, приносивших цветы…

– Извините… – пробормотал он, но вгляделся и остановился.

Это была все-таки та самая квартира, он не мог спутать, он запомнил эти разводы на потолке, и вешалку…

– Вам чего?

Перед ним стоял парень лет двадцати, растрепанный, спортивный, испуганный и готовый пустить кулаки от распиравшей его горячей молодости.

– Мне… Михаила Борисовича… – сказал Сапроненко.

– Кого-о? – переспросил парень. – Не знаю… Нет таких! – Он обернулся к дверям в комнату. – Наташка! Тут какого-то Михаила Борисовича…

Из той двери показалась тоже раскрасневшаяся, смущенная и растрепанная головка. Глаза большенные, счастливые, еще не стеревшие счастья с ресниц, удивленные…

– Кого?

– Я здесь был… у знакомого… – сказал Сапроненко.

– А-а! – улыбнулась, как бы сквозь сон, девчонка в голубеньком халатике и выскользнула в коридор. – Вы знаете… – Тут она совсем проснулась и зачастила радостно. – Это, наверно, человек, который до нас тут снимал, пожилой такой, да? Он заболел, кажется, а нам его знакомый пересдал… нам сняли квартиру, потому что с родителями – сами знаете… Ну вот, мы месяц тут живем, а где тот человек, честное слово…

– Ясно, – кивнул Сапроненко. – А вы… молодожены, так понимаю?

– Ну да! – заулыбалась она, и муженек молодой не выдержал, улыбнулся ей укоризненно, а Сапроненко – как бы прося извинения за ненужную ее болтливость.

– Значит, говорите, месяц? – в ответ им улыбнулся Сапроненко, – Ну да, вот ведь… Извиняюсь, ребята, знал бы – не будил…

– А мы так испугались… – все говорила она, – думали, это из домоуправления, потому что мы не прописались. А если мы в Москве прописаны, нам тут тоже надо – не знаете?

– Ой, не знаю! – развел руками Сапроненко.

Они стояли перед ним, чуть обнявшись, такие молодые, такие звенящие…

– Не знаю! – повторил он. – Живите – и все! Ну, привет!

Он ощутил вдруг зависть к этим ребятам и, почувствовав ее, понял, что снова может жить и – живёт.

Выйдя на улицу, Сапроненко остановился. Как же! Заболел он!

Прознал, конечно, что влетел один его знакомый в историю, и решил, пока суд да дело, махнуть на новый адресок.

Или он все время так кочует в огромном этом городе – поди, сыщи его тут!

Сапроненко вошел в кабинку автомата, постоял, припоминая номер, полученный когда-то в кабинетике комиссионного магазина. Номер вспомнился, и он набрал его резкими движениями пальца. И – странное дело – несмотря на ранний час, трубку сняли мгновенно, не догудел еще первый гудок, будто ждали.

– Да… – тревожно, напряженно прошелестела мембрана.

Сапроненко узнал голос Сергея Семеновича.

– Здрасьте! – сказал он. – Не узнаете? Это Сапроненко, художник. Дайте мне новый адрес Михаила Борисовича.

Трубку стремительно повесили. Сапроненко набрал снова. И опять трубка мгновенно слетела с того далекого рычага.

– Да…

– Я прошу вас дать мне адрес Михаила Борисовича.

– Я вас не знаю! – вдруг визгливо зачастила трубка. – И никаких Михаилов Борисовичей ваших не знаю. Зарубите себе на носу: не знаю! В глаза не видел!

– Подождите… – Сапроненко весь сжался.

– Я вас всех не знаю и дел ваших не знаю, поняли?! – кричал Сергей Семенович, но как-то неуверенно. – Извольте меня не впутывать! В тюрьме ваш Михаил Борисович, ясно? Под следствием!

Трубка упала, и пошли короткие гудки.

– Падаль… – прошептал Сапроненко, но Сергей Семенович уже не услышал.

На ослабевших ногах Сапроненко вышел на тротуар и остановился.

С концами! Только сейчас он понял, что приехал-то все же не за пальто, а за теми тремя своими холстами, чтоб выручить их, правдами-неправдами, но вернуть. Теперь все было кончено.

Он бы уже не вытряс их – ни из Ляльки, ни из Антона… Все они теперь сидели тихо, сидели и ждали, как этот, спозаранку. Каждый из них теперь работал только на себя.

Но не было ни радости, ни злорадства, что всем им теперь не сегодня – завтра крышка. А утешения – и подавно! А может – и свист? Может, и нет следствия никакого, и гуляет себе премудрый старик вольно по полному кайфу, потягивает коньячок в другой квартирке или на дачке… наставляет кого-то – как жить на земле?.. А кассетки крутятся, крутятся… намолачивают рубли… Но так ли – сяк, картин своих ему не вернуть, это ясно. Нечего и пытаться.

И он пошел пешком туда, где жили они с другом, – через центр, уже гудевший потоками машин. Город, громадный, бескрайний город, всей массой лиц, дел, окон въезжал в новый свой день…

Ключ лежал, где всегда, в щели между кирпичами.

Сапроненко отпер дверь и, спустившись на три ступеньки, шагнул под свод и зажег свет. Лампочка вспыхнула. Сапроненко обернулся и замер.

Чисто было в комнате – так чисто, как не бывало никогда.

Отмытые от вековечной грязи, поблескивали полы, мебелишка – и та, казалось, обновилась, даже пятна на обоях смотрелись не безобразными расплывами, а словно разбросанными по стенам кусочками абстрактной картины.

Стоял убранный голый стол под лампой, ни сдавленных тюбиков, ни драных рюкзаков, ни сваленных в угол грязных флаконов из-под пинена и лаков, ни тряпок…

«Хозяйка…» – подумалось ему, но нет, хозяйка никогда б не убрала так раскладушки, не заправила их по-солдатски, по казарменному уставу, не расставила б на окне банок с дрезденской гуашью – цвет к цвету, колер к колеру…

Несколько репродукций, паршивеньких, из журналов, наклеено было по стенам – Джотто, Фаворский… Куприн… Серебрякова, Левитан и, конечно, Сезанн.

Сапроненко стоял на пороге, боясь шагнуть в глубь комнаты, оцепенев, боясь что-нибудь повредить, нарушить в этой чистоте.

Володькиной раскладушки не было, и вообще не выглядывала ниоткуда никакая его вещичка: ни смятой рубашки, ни любимого его сероглинного кувшина. На столе лежал конверт, и Сапроненко, со сжатым, остановившимся сердцем подошел к столу, подошел, как бы тайком забравшись в чужое жилище. Письмо было ему.

Он схватил его, разорвал, уже понимая…

«Сашка, мой брат!..»

Сапроненко опустил письмо, перевел дух.

Мелко-мелко, похоже на старую арабскую вязь, тянулись строчки.

Он стиснул зубы н снова поднял письмо к лицу.

«Сашка, мой брат!

Я знаю, она умерла.

Пишу тебе первый раз, слушай.

Моя мать стара. Моя жена одна, ее некому защитить, у меня дочь. Как могу я жить тут, когда они там одни? Какой же я сын? Какой же я отец? Я же еще пока жив, и они живы пока. И ради чего мне быть тут?

Я ходил, ходил… смотрел картины, смотрел книги. Но ведь уже все сделано, Сашка! Всё, всё уже было.

Я знаю, правы, кто говорят, что у меня талант. Но зачем он мне, если все уже сделали до меня? Я не хочу повторять. И я спал, спал… я не мог ходить рисовать этот натюрморт, как кто-то уже рисовал, когда мама там одна, и жена одна, и дочь не помнит, какой я. И я спал, чтобы не думать все время, но все время думал, даже когда спал. Смерть твоей жены меня разбудила.

Мне стыдно за каждый день здесь.

Я знаю, что рано или поздно ты это прочитаешь.

Не сердись. Прощай.

Сафаров».

– Все… – прошептал Сапроненко. – Уехал!

Он стоял с исписанным листком в руке, светила лампа, за окном начинался розовый снежный день. И он почувствовал такую боль, такое одиночество, что, свалившись на табуретку перед столом, уронил голову на руки.

Он сидел так долго, неподвижно, без мыслей, чувствуя, что его несет куда-то, несет и прижимает к серой паутинной стене и вот – прижало, и некуда дальше.

– Уехал! – крикнул Сапроненко. – Уехал, значит? Дура-ак!

Бормоча и ругаясь, он сунулся под раскладушку – вытащил чемодан. К дьяволу чемоданы! Выволок и поднял к свету загрунтованный два месяца назад холст – семьдесят на сто. Белый грунт лег хорошо, нигде не повело, не потрескалось.

Сапроненко постоял, задумавшись, потом не спеша снял и повесил куртку, достал из чулана свой старый, но крепкий еще этюдник, отвинтил винты, расставил его металлические ноги, открыл.

Ну, что ж… всего навалом.

Несколько новых щетинных кистей, незнакомых, вперемежку со старыми. Спасибо, брат!

Он взял угольную папочку и твердо, кроша уголь, провел линию, другую…

Он набросал черными штрихами на белизне – стол, бутылку, перед бутылкой миску, а в ней несколько больших разваренных картошек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю