Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
– Так ты замужем была? А я и не знал.
– Что вообще мы друг о друге знаем? Ну вот. Стало не до института – отец все лежал, пенсия маленькая. Да что там! Жизнь, Александр Павлович. Жизнь.
– Говори, говори.
– А зачем вам?
– Нужно, Наташа. – И я смотрю в эти грустные, спокойные глаза. – Мне это… очень нужно.
– А знаете, как я решила врачом стать? Я тогда была в десятом. Каждый день после школы ездила к маме в больницу. Как-то шла по коридору, я вот одна женщина упала, ей было плохо, тошнота, рвота, всё такое. Ну, понимаете… И я к ней кинулась и что-то стала делать, чтоб ей помочь, и мне совсем не было неприятно там, противно. Просто вот оно, человеческое, понимаете? Я тогда поняла, что мне никогда не будет противно, ни запахи там, ничего. Значит, смогу.
– А мама где умерла?
– Здесь, у нас, на втором этаже.
– Значит, ты…
– Устроилась санитаркой сначала, чтоб поближе быть. А потом так и осталась. И папа тоже умер здесь. В неврологии.
– А не тяжело?
Она грустно усмехается и замолкает.
– Странно. Сколько лет мы, можно сказать, рядом… и…
– Да зачем говорить, Александр Павлович? Ну а вы, коль не секрет, как а медицину попали?
– Выражайся точней – как я, вот такой, какой есть, в хирурги угодил? Да так же примерно, только случилось с отцом. Сначала проклял всю медицину – отца не стало. Из-за одного идиота-хирурга в приемном покое. Вот так и махнул в «мед». Была практика в глазном. Интересно стало.
– Да, – говорит она, как-то странно глядя на меня.
– Что ты так смотришь?
– Как?
– Ну, не знаю.
– Да просто думаю.
– О чем?
– Так. О своем. Просто думаю, что понимаю, почему вас больные любят.
– Любят?
– Да.
– А Салтыков не очень.
– И Ольга Ивановна.
Мы смеемся, бросаем сигареты, докуренные до желтых ободков фильтров, а идем в отделение.
– Пойду, скоро капли вечерние, – говорит она. – Потом ужин.
– Конечно, – отвечаю я тоже тихо. – Кажется, сегодня будет спокойная ночь.
– Хорошо бы.
Больничный вечер. Он всегда долог, он дольше и трудней всех других вечеров. Он рано начинается и тянется не кончаясь, для одних больных ожиданием, когда кто-нибудь придет из родных, а для иных нет и этого, и тогда, если они могут ходить, люди ходят и ходят, говорят и молчат, слушают «Последние известия» в наушниках и все равно ждут.
Эти вечера не легки и для нас: почти нет работы, нет операций и процедур, нет осмотров, и мы тоже ждем.
Кто-то выдумал эти грустные больничные стандарты, эти мутно-блеклые, якобы успокаивающие стены, эти печальные скупые краски – по вечерам, в трепещущем сизом свете люминесценток, в больнице особенно трудно прожить каждый вечер, и к этому не привыкаешь.
Вечер в больнице грустен всегда по-особому – весной, осенью, летом и зимой, всегда по-разному – в солнечные и хмурые вечера, и если есть где утешиться глазам, так на окнах родильного корпуса, горящих от заката до восхода.
Но есть люди – и их так много здесь, у нас, – жизнь для которых всегда вечер, они не видят света зари и окон роддома, и никто не знает, увидят ли когда-нибудь. Да, мы не боги, и мы не знаем, увидят ли они, но мы верим в это, мы живём этим, так же, как и они.
Надо пройтись по палатам, взглянуть послеоперационных, пустить в ход нехитрую психотерапию, успокаивая тех, кому оперироваться в понедельник, измерить давление, записать показания в «истории»… На все эти дела уходит около полутора часов. Усталый, я бреду по своему отделению.
Пробежала Маша с судном, шмыгнул и скрылся на лестнице Витька, воровато пробегают с сумками «нелегальные» посетители – я делаю вид, будто не замечаю их, – из мужской уборной доносится смех – там ночной клуб, рассказывают бесконечные истории и анекдоты, где-то в палатах крутят приемник…
Странный народ – больница ведь все-таки. Нельзя же так громко!
Хочешь не хочешь, надо наводить порядок.
Я иду на звук песни – заунывная и протяжная, она гулко звучит в белом длинном коридоре. Да это в холле! Что за люди, включить на всю мощь над ухом у старика! Я распахиваю дверь в холл во время паузы. В холле почти темно, выключен свет, и темными пятнами рисуются у большого круглого стола фигуры людей. Они поют.
Три старика, все слепые, с палками, сидят у стола. В темноте под пальмами едва различима кушетка моего Жаркина.
Я всматриваюсь и вижу, что в холле много людей – они стоят и сидят у стен, а старики поют.
Они поют знакомую с детства песню, поют, то поднимаясь в высоту, то снижаясь до шепота, поют не очень складно – на три давно пропетых, надтреснутых голоса.
Хрипловато вытягивает бывший гренадер, за ним поспешает маленький худой старичок, и пронзительно-грустным высоким тенором все выше улетает тот, похожий на цыпленка, круглоголовый плешивый старик. Он поет, закрыв глаза, весь уйдя в даль этой старой русской песни, и на его пухлом остроносом лице – слёзы.
Вот кончилась песня, и в холле тишина – все молчат и ждут.
Я стою у дверей и различаю в полумраке знакомые лица. Вон, опершись на швабру, стоит Маша, в углу белеют халатами сестры, за чьими-то спинами стоит притихший Витька, Алла Михайловна у окна смотрит в синюю ноябрьскую непогодь.
– Митька! – говорит бывший гренадер. – Давай вот…
– Какую? – тоненько спрашивает похожий на цыпленка.
– Я начну, – говорит гренадер, – пониже, а ты веди после, я за тобой, а ты, – он машет в сторону маленького деда, – ты не спеши, чего частишь, ты слушай вон его.
Тишина в холле. Я вдруг вижу Наташу совсем близко от себя, у холодильника, под пальмой, и кажется в темноте, что она тоже смотрит на меня.
Вот мчится тройка почтоваая-а… – сильно и, разрастаясь вширь, начинает гренадер, и, допев, кивает головой, хмурится, и громко вдыхает воздух, но уже подхватил – нежно-нежно, волнующе тоненько, с рязанскими нотками – лысый Митька, и брови его на взвыси поднимаются удивленно:
Вдоль па-а доро-ожке столбово-ой…
И все трое они свиваются голосами, свиваются и снова уходят вверх, в темноте помутившихся глаз, уходят на волю гулять и горевать. И уж не по семьдесят им с лишним, уж сброшены все годы над долгой дорогой, разбитой колесами и полозьями, бесконечной русской дорогой, идущей все выше в холмы…
И колокольчик, дар Валдая,
Звенит уныло под дугой…
Старики сплачиваются, скрепляются воедино голосами, и песня стоит над столом, колышется звучащим, собранным снопом слов и дыханий, и все слушают в тишине – только иногда приоткроется дверь и еще кто-нибудь войдет на песню.
Ямщик лихой – он встал с полночи…
дрожащим голоском ведет старик, похожий на цыпленка, и оба товарища подхватывают с надсадой и рокотом:
Ему взгрустнула-ас-ся в тиши-и-я…
И он запел про ясны о-очи-и,
Про очи девицы-души…
Но тут что-то меняется.
Голосов становится больше, протяжный хриплый бас вдруг вступает, и вторит, и тянется к трем старческим голосам. Он обнимает, стягивает их своей угрюмой древней силой, и непонятно, откуда он.
Вы о-очи, очи голубы-ыя-а…
Вы со-окрушили молодца-а…
Старики за столом на миг смолкают от неожиданности, и тогда вдруг мы все слышим, что голос этот, крепкий и звучный, вздымающий и уносящий в вечную неистребимую русскую даль, берущий нас так властно и верно, он идет с кушетки, из бинтов.
Зачем, о люди, люди злы-ыя-а…
Вы их разрознили сердца-а?.. —
поёт Жаркин.
Он поет один, в полной тишине и темноте, он поет, набирая как можно больше воздуха. Голос его дрожит от напряжения, вот он начинает слабеть, но все держит ноту, и когда она начинает качаться и пропадать, старики вступают все вместе, и снова песня звучит широко, длинно и высоко.
Они поют уже все четверо, и голос Жаркина так отчетливо слышен в распевных местах – глухим рокотом еще не смолкшего звона над полем.
Я смотрю на Наташу. И она смотрит на меня, улыбается, и уголки ее рта дрожат. Я осторожно нахожу в темноте ее руку и сжимаю. Рука ее горяча, я сжимаю еще крепче эту руку, и она вдруг тоже сжимает мою – сильно, до боли.
Лето 1979 г.
Свадебное путешествие
Мы уезжали в свадебное путешествие.
И хотя со дня свадьбы пролетело уже больше месяца – как-то незаметно, неосязаемо кануло в делах, планах, разговорах и ночах, мы знали, что это было именно наше Свадебное Путешествие.
Все эти стремительно промелькнувшие дни мы часто мечтали с ней о том, как поедем вдвоем, оторвемся ото всех и всего, останемся совсем одни, как будем бродить по незнакомым улицам, как хорошо нам будет вместе.
Мы все откладывали отъезд, переносили с пятницы на пятницу. То ей надо было работать сверхурочно в редакции, то мне вдруг звонили из журнала и просили срочно приехать, взять статью для иллюстрации или сделать заставки. И мы с легким сердцем – все равно ведь не убежит! – говорили: ну и ладно, подумаешь! Поедем через недельку…
И вот мы собрались. Я нарочно не снимал телефонную трубку, у нее на работе кончилась очередная запарка, и мы начали готовиться.
Давным-давно… еще юношей, узнал я в себе эту странную мечту: когда-нибудь… если придет в мою жизнь любимая, единственная – моя жена – непременно поехать с ней после свадьбы в один из древних русских городов.
И вот это пришло, сбылось. И мы собирались в путь.
Мы ехали во Владимир, ехали на три дня. И всё, связанное с этой поездкой имело для меня особый, огромный внутренний смысл: готовясь к отъезду, я жил желанием, приехав, в одну из минут нашей глубокой душевной близости и счастья – сказать ей – там, что значит для меня быть с ней вместе в этом прекрасном, многострадальном и светлом людском становище, в этом граде Руси, где и должна была, собственно, начаться наша с ней общая, сокровенная освященная историей, семейная жизнь.
Я никогда не знал – где случится это. Не намечал заранее ни мест, ни названий городов. Тут слово оставалось за судьбой – лишь бы то было родное, русское, отрешенное и вознесенное над неистовой спешкой времени.
И когда у нас зашел разговор куда бы махнуть на эти три дня, чтобы быть совсем одним и днем и ночью, я спросил ее – куда тебе хочется?
И если бы жена назвала какой-нибудь Кашин… Муром… Ярославль или Ростов Великий – мы поехали бы туда. И я был бы счастлив с ней везде. И тот город стал бы навсегда тем самым… нашим городом.
Но… она задумалась лишь на мгновение, улыбнулась растерянно и назвала Владимир.
Значит так – и быть посему! И этот недальний град сделался нашей ближайшей жизненной целью – вошел в разговоры, в обсуждения грядущей поездки… то было чудесное, еще дотоле не виданное нами место, и ее выбор был так понятен и удивлял меня точностью чувства, рожденного магией слов «Владимиро-Суздальская земля…»
Утром я слетал на «Курский», часа два простоял в очереди к билетной кассе, и мне не было жалко этих часов.
Я топтался вместе со всеми, болтал с народом, слушал окающую добродушную ругань и смотрел за окно на падавший снег. Во Владимир уходил один вечерний поезд, и все опасались, что не достанется мест и придется тащиться на автобусе, пять часов трястись по узкому, забитому грузовиками шоссе в гололедицу. Но билетов хватило, и я помчался домой укладываться.
Уже по-вечернему синело небо, сплошь расчерченное бесчисленными проводами над составами, когда мы вошли, наконец, в поезд и уселись в высокие самолетные кресла вагона, взялись за руки и в молчании стаяли ждать отправления.
Она сидела задумчиво и торжественно-тихо и смотрела в полузамерзшее окно на перрон, на бегущих людей, на голубые фонари, а я смотрел на нее, на ее чуть припудренную щеку, светлые волосы выбившиеся из-под белой пушистой шапочки, и ждал ее особого взгляда, с каким она непременно должна была обернуться ко мне, когда тронется поезд.
Где-то вверху в потолке что-то зашуршало, и сиплый патефонный женский голос стал перечислять станции. Зашипел сжатый воздух, сомкнулись двери, вагон плавно двинулся вперед, и она тотчас обернулась, посмотрела мне в глаза, без улыбки, тем взглядом, какого я ждал.
И мне стало жарко от счастья, я крепко сжал ее руку, а по морозным стеклам поплыли желтые пятна огней, далекие окна фабрик и депо, горевших серо-розовым светом, и – вагоны, вагоны…
И мы незаметно коснулись с тихим, слышным только нагл звуком, нашими обручальными кольцами.
Мы ехали в головном вагоне, мчались сквозь сизую темноту, мимо нашего окна летел снег, летел сплошной белой завесой, и ничего не было заметно за ней – ни станций, ни ночных заснеженных полей – ничего…
Поезд все набирал скорость, он рвался к длинным перегонам с редкими стрелками и семафорами, его начинало раскачивать всё сильней, всё громче и чаще бились колеса на стыках. Через час зашипели под полом тормоза и надвинулась первая станция, где он должен был стоять две минуты. Вместе с паром и потянувшим по ногам холодом вошли в вагон люди все в снегу, ринулись занимать места, усаживались, забрасывали на полки чемоданы, сумки, корзинки.
Когда поезд снова летел дальше, вдруг раскрылись двери площадки, и все посмотрели туда, потому что визгливо рявкнула гармоника.
В проходе между рядами кресел двигались двое. Двое маленьких цыганят, держась друг за друга, качаясь и оступаясь, шли нам навстречу. Нелепо висел на втором большой, весь в ободранном зеленом перламутре аккордеон, маленькая смуглая рука, странно дергаясь, перебегала по грифу сверху вниз, и из аккордеона вырывалась хриплая полузнакомая мелодия. А первый стащил с головы большую фуражку с красным околышем и вытянул ее пород собой.
И лишь когда они подошли совсем близко, когда я разобрал, что мелодия это – «Ехал цы’ган на коне верхом…», я вдруг понял, что второй мальчишка слеп, слеп от рождения – страшны и мертвы были его белые зрачки под черными бровями на маленькой неумытой горбоносой мордочке.
Зазвенела медь. Заохали, запричитали, окая, владимирские женщины. Я знал, что тот, кто притащил сюда этих замерзших детей в тощих шубейках – здесь, зорко следит черным глазом за аккордеоном, что ребятишки – чужие, взятые напрокат. И что деньги, которые наберут в фуражку, пойдут на выпивку шалой братии. Но я все равно почувствовал радость, глядя как жена, опустив ровницы, неловко бросила какие-то монеты мальчишкам.
Изредка налетали встречные поезда, грохочущей светлой лентой мелькали за окном и, сближаясь с ними, наш машинист давал протяжные свистки… Мы приехали в полночь.
– Остановка Владимир… – пророкотало в репродукторе, и поезд, завывая буксами, начал сбавлять ход, подъезжая к платформе.
Она была очень низкой, и женщины с кошелками стали прыгать прямо в снег между путями, вскрикивая от собственной смелости. Светя красными точками папирос, мужики деловито спустили наземь кряхтевшую старуху, потом ее мешок, стали спускать еще кого-то. Я соскочил вниз по заледеневшим решетчатым ступеньках. Она испуганно глянула не меня сверху и по-детски протянула руки. Сердце мое зашлось от нежности, я снял и поставил ее рядом с собой, ощутив на мгновенье эту родную тяжесть.
Она заробела и растерялась от суматохи в темноте, и тащила меня куда-то за руку, забыв, что спешить нам некуда.
– Пойдем… ну пойдем же скорее, – бормотала она, кивая в ту сторону, куда бежали все.
Ночная привокзальная площадь казалась громадной. Вся мостовая потонула в луже, по которой были разбросаны доски. Несколь ко разбитых такси, врубив дальние фары, рыча, барахтались в воде, смешанной с грязным снегом, и этот резкий слепящий свет фар в темноте над площадью усиливал смятение и тревогу…
– Представляешь, что здесь весной творится! – воскликнула она. – Так куда мы пойдем?
– В гостиницу, конечно, – засмеялся я.
– А вдруг мест нет?! Эх, дураки мы! Надо было заранее заказать и утром приезжать, а то где мы приткнемся среди ночи?!
Разумеется, она была права. Если мест в гостинице не будет, то действительно – где? Но ведь мы были уже во Владимире, а нам с ней еще не стукнуло и двадцати трех.
Падал снег.
Ветер, круживший над площадью, унялся, и снежинки беззвучно сыпались в мягкой тишине.
Мы выбрались на тротуар и, взявшись за руки, пошли по ночной улице среди старых домов. Было светло от снега и пустынно, редко проезжала машина, да и та катила неторопливо, без азартной московской скорости.
Мы брели наугад вдаль, мимо аккуратных особнячков, невысоких мещанских и купеческих домишек, похожие на последние мирные уголки таганского Замоскворечья, и мне казалось, что судьба завела нас в прошлое, в давно исчезнувшее время.
Завороженно разглядывал я новое и незнакомое, жадно крутил головой, остро впитывая и кладя на сердце чувство первой встречи с незнаемым и невиданным прежде… Уже зная, что это точное первичное ощущение от соприкосновения с новым дыханием – навсегда станет неповторимым знаком этого места, этого города, его особенной жизни. И… как-то сразу, сам собою и помимо желания – мил мне стал Владимир.
Здесь – в мостовой… в старинной кладке резного мелкого кирпича… в заснеженных крылечках и ставнях – звучала тихая песнь старинного города, негромкого, но такого же вечного, как и все города, по которым прокатилась сама история.
Сегодня – на этой снежной мостовой наши следы, и завтра от них не останется ничего, а там и домишки развалятся, новые люда станут тут жить и новыми, неведомыми будут их лица… Светло и грустно мне было думать так, и хотелось шагать долго-долго, чувствуя в руке ее руку в колючей варежке, идти и молчать… и вдруг – останавливаться, и смотреть в ее лицо, и осторожно целовать чуть раскрытые холодные губы… И чтоб она вот так молчала, только прикрывала глаза, а я касался бы ее щеки, замирая от невозможности еще сильнее выразить всё, что во мне.
Мы шли и шли, обогнули угол дома и из-за него вдруг явились нам Золотые Ворота.
Они открылись из снежного воздуха, светлея в темноте крутой ножовой арки и заваленной снегом кровлей надвратной церкви.
Мы смотрели на едва различимый в черноте неба скупо мерцавший купол, на маковку и крест, обведенный снежной оторочкой, и страшно становилось от сознания краткости наших жизней и дел перед этой недвижной скалой спрессованных лет. А сбоку в белом камне чернели узкие двери, и когда мы подошли к ним, увидели тяжелые кованые затворы и кольца, притертые временем к толстым петлям.
– Сколько им лет? – спросила она тихо.
– Восемьсот. Жутко, да?
– Невозможно представить. Что они видели, подумай…
Она взяла меня под руку, прижалась ко мне, и я почувствовал, что она дрожит.
– Замерзла?
– Нет – нет!.. Что ты!
– Простудишься еще!
– У меня будет прострел, – засмеялась она, – и ты станешь за мной ухаживать. А я буду лежать, мучить тебя своими капризами. Ты ведь этого боишься, пря знайся…
– Само собой… Ну – шагу, шагу! И где тут эта гостиница? Найди её, попробуй… И спросить некого…
– Да… – она рассеянно оглядела стены, окна, снежные крыши. – Догоняй! – крикнула вдруг задорно и побежала почему-то обратно, свернула за угол, спряталась, выглянула и поманила меня со смехом, снова побежала, прокатилась по ледяной дорожке, поскользнулась, упала, и, хохоча, протянула ко мне руки.
Я оторвал ее от промерзлого тротуара, прижал к себе, задыхаясь от бега, запаха духов, от любви к ней, от того, что эта девчонка – моя жена!
Я принялся стряхивать с нее снег, и вдруг за белыми ветвями увидел в вышине светящиеся буквы.
– Ну и интуиция!.. Смотри – гостиница «Владимир»!..
– Ура – а! – закричала она. – А мест-то все равно, конечно же, нет!..
Мест, конечно же, не было. И она огорчилась. Я уже знал это ее обиженно-удивленное выражение лица. Опустив голосу, она круто отвернулась от загончика администраторши, отошла и отчужденно села в низкое кресло.
– Послушайте… может, сообразите что-нибудь?.. – зашептал я увесистой даме за барьером. – Ну… хоть жену пристройте на ночь.
– А вы – тут, в креслах? – усмехнулась. Помолчала. – Ну ладно… «Люксы» у меня есть. В «люкс» пойдете? Только дорого…
До чего же чудесно, распевно окала эта гостиничная тетка!
– Господи!.. Давайте! Что ж вы молчали!?..
И радостный, не веря себе, побежал к жене, не в силах спрятать улыбку.
Мы побежали наверх по истертой ковровой дорожке, выстланной по лестнице. Спала гостиница, и такая тишина стояла в коридорах, что слышалось зуденье лампочек.
Она взяла ключ, замерла на миг у двери со «старинной» расписной инкрустацией, потом распахнула дверь и первая шагнула в черный номер.
– Зажигай свет! – весело распоряжался я, не скрывая гордясь своим умением «вышибать номера» из неприступных администраторш. – О… да тут весьма симпатично – смотри!..
Большой темный шкаф с зеркалом, вытоптанный ковер на полу, столик с конторкой, широченная кровать, застланная голубым китайским покрывалом. Было жарко, пахло горячими батареями и крахмальным бельем.
Она не смотрела на меня. И каким-то растерянным… рассеянным и отсутствующим сделался вдруг ее взгляд.
Я вошел в маленькую ванную комнатку я весело крякнул ей яз кафельной гулкости:
– Есть горячая вода, представляешь! И правда – «люкс»!
Она не отозвалась. И когда я выглянул из ванной – увидел ее у окна – стройную женскую спину, обтянутую серым свитером, черные брюки, заправленные в высокие точеные сапожки. Она стояла, задвинув руки за голову и по плечам ее струились, разметавшись пепельно-светлые волосы.
Я окликнул ее негромко.
Но она не услышала меня. Расширившимися, как бы удивленными и недоумевающими глазами смотрела она куда-то далеко, через мое плечо… не мигая, и мне сделалось не по себе от ее взгляда.
– Что с тобой, хорошая моя? Ты – где? Ау!
– Да ладно… все хорошо… – неуловимым движением плеч, словно высвобождаясь, она оттолкнула что-то от себя, я увидел усталую давнюю горечь на таком близком, таком дорогом лице… еще ни разу не пойманное раньше выражение скорби в губах… Это отображенное в лице чувство на миг поразило меня, но она пригнула к себе мою голову и поцеловала меня.
Голова моя закружилась от этой внезапно хлынувшей в меня силы… – и неведомо сколько времени прошло, наверно, пока мы стояли, обнявшись.
Я чувствовал: нас несет куда-то, несет нечто огромное, необоримое, неподвластное слабым людям – летел под ногами пол, вырывались и улетали – и номер, и вся гостиница, и город весь, а мы стояли двое на темном шаре, несшем нас.
Потом, обессиленные, оторвались друг от друга и она, положив руки мне на плечи, взглянула – прямым, сильным и строгим взглядом, как бы удостоверяясь в чем-то. И опустила глаза.
У нас в сумке была бутылка вина. И когда она разделась, легла и завернулась в хрустящие жесткие простыни, следя за мной потемневшими глазами, я откупорил бутылку. Она облегченно улыбнулась, села, уютно устроилась в постели и мы выпили – не чокаясь и без слов.
Я смотрел на ее шею… плечи и руки в снежных кружевах рубашки. То ли от мороза, то ли от воды или усталости – у ее глаз собрались морщинки, которых я тоже не видел раньше, лицо сделалось старше, и я подумал, что никогда не ослабеет моя любовь к ней – даже когда она станет старой, совсем не похожей на эту светловолосую, юную, сильную женщину.
– Налить тебе еще?
Она помотала головой и поморщилась. Потом откинула к изголовью подушки и неподвижно вытянулась под одеялом, не мигая глядя в потолок.
– И что ты видишь там? – спросил я шутливо.
Она вздрогнула, глянула на меня, не понимая.
– Так… ничего, – и улыбнулась неожиданной робкой улыбкой.
Я смотрел на нее, как она лежала – распростерто-недвижная, притихшая.
Мы были одни в этой бедной «меблирашке» жалкого провинциального «люкса» с убогой «картиной» над кроватью… мы были отданы друг другу небом и судьбой – супругами, единой плотью.
Сокровение полной, предельной близости с ней – уже и после медовых наших дней и ночей – было полно для меня волнующей мистической тайны, необъятного и непостижимого разумом чувства ирреальности. И чувство это не убывало, не истаивало в привыкании, но лишь обострялось, вырастало и мощней овладевало моей душой. И потому это теперешнее особое, напряженное, почти экстатическое приготовление самого себя к новой встрече с ней, с ее плотью, было торжественно-важным, благоговейным внутренним обрядом… не сравнимым ни с чем иным вдохновением… здесь, в этом долгожданном городе напряжение это достигло предельной черты какого-то главного исполнения.
Погасив свет и тихо раздевшись, в сосредоточении всех сил и чувств постояв минуту у окна, я шагнул к ней.
– Я иду… – сказал я тихо и глухо. Но ответа не услышал.
Я отбросил край одеяла а прилег рядом, осторожно протянул руки и коснулся ее плеча. И словно волна ледяного тока пробила насквозь и свела судорогой неподвижности ее тело. Такого не бывало у нас прежде. И, не зная как быть, я сильней и горячей прильнул к ней, привлек и прижался, чувствуя как часто и сильно сотрясает нас обоих мое бешено стучащее сердце.
Она отвернулась, пытаясь высвободиться… Я попытаются повернуть ее к себе. Ласково, но властно и непреклонно она отвела мои руки.
– Послушай… – прошептал я срывающимся хриплым голосом.
– Я… прошу тебя… очень… – не оборачиваясь, сдавленно тусклым умоляющим шепотом с трудом выговорила она. – Я… хочу спать.
Эта… вечная, классическая во все времена фраза отказывающей в любви женщины словно вмиг парализовала и меня тем же жгуче-ледяным током. Я отпустил её, отделился… бережнейше отклонился. Незнакомая, стылая боль и горечь окатили меня и неспешно поползли от макушки – по груди, спине… к ногам… обволокли всего и словно погрузили в мертвую воду.
– Да-да… конечно… спи, – пробормотал я печальным откликом и замолчал, опустошенно и слепо глядя, ничего не понимая, в потолок, и какие-то смутные тени скользили там, и вихрились, свивались серыми спиралями в темноте… и я не мог понять – то ли и вправду там вершится запредельная бесовская кутерьма, – то ли эти мглистые фантомы мятутся и борются в моем мозгу…
– Знаешь… – начал я было… еще сам не зная, что хочу сказать ей, но вдруг оборвал себя на полуслове чего-то мучительно устыдившись… То ли ненужного ей порыва страсти, то ли ненужных слов.
Она не отозвалась. Она… как бы спала, но я чувствовал как натянута она вся в этом решительном, холодно-непреклонном противлении мне.
Обида?… Разочарование?.. Что нахлынуло на меня – сдавило грудь, стиснуло виски?..
Лежать вот так, рядом, было невозможно.
Я встал и босиком подошел к окну. Отодвинул штору и уставился в отчужденный безразличный мир.
Синий мрак, а в нем – темные дома, дрожащие огоньки, трубы, от которых поднимались светлые дымы – все там было и существовало как бы отвлеченно и отстраненно от нас, в полнейшем равнодушии к нам.
Утраченное… потерянное вдруг, минуты назад – казалось уже недосягаемым… несбыточным и невозможным – стремление всюду и во всем быть вместе, неразделимыми… чтобы раскрыть окно и слушать, обнявшись, ночные звуки: фурканье малорослой длинногривой лошадки во дворе гостиницы, манящие в дальнюю даль тревожные гуды и перестук железной дороги…
Я приоткрыл форточку. С улицы пахнуло мокрым сеном, углем, студеной свежестью. Я стоял, вдыхал эти запахи морозной зимней ночи словно просыпаясь и трезвея.
Я подошел к постели. Теперь она и правда спала, и брови ее были нахмурены. Что снилось ей и отчего так тревожно смотрела она внутрь себя закрытыми глазами?..
Осторожно, боясь прикоснуться к ней, я прилег рядом, слушая тишину… какие-то скрипы, шорохи… ее дыхание.
Рассвет мы проспали и вышли из гостиницы, когда город под солнцем уже сверкал снегом. В это субботнее утро еще почти никого не было на улицах, и это безлюдье было нужно нам.
Солнце пронизывало негреющим светом дымный от стужи воздух, играло в окнах низких домов, в старинных, писаных уставным шрифтом – разве что без твердых знаков и ятей – вывесках.
Улицы поднимались по крутым холмам, скатывались в долину реки, угадывавшейся голыми заиндевелыми ракитами по берегам, и дома и домишки, строеньица и хибарки громоздились уступами крыш, а над ними высился шпиль колокольни.
Успенский собор стоял, вознесясь и подчиняя себе город, устремясь к небу своими круглыми, светло-златыми главами, и белая мощь его стен, темные барабаны под куполами и простые кресты – все звенело суровой музыкой древности. А на площади перед собором с каменной серой глыбы смотрел на далекие Золотые Ворота черный, в заснеженном шлеме, Александр Невский…
Я вглядывался в лепные украшения домов, в каменных бородатых львов, выступавших из стен, и хотя все это было так знакомо по Москве, Питеру, Одессе – я удивлялся им, будто никогда не видел подобного, и во всем искал и находил свою, едва приметную особенность… Все в этом городе казалось присущих только ему: и праздничное, ярмарочное многоцветье стен, и театральная уютность улиц, и ясные лица редких прохожих. Люди эти казались иными – они должны были быть совсем не такие, как москвичи, в их городе жизнь двигалась в неспешном ритме иного измерения, и им наверняка должно было хватать времени, чтобы сосредоточиться и додумать то, на что нам – времени не хватало.
Мы уходили куда-то по новым… незнакомым улицам, и минувшая ночь была уже далеко позади, и ледяное солнце как могло старалось отогреть нас, но вошедший в меня спокойный холод не отступал, и уже было как-то пустовато-странно… невесомо-печально и скорбно-прекрасно в этот день рядом с ней.
Тонкая ледяная игла не таяла в сердце, торчала постоянно, и – то ли благодаря этой боли, то ли почему-то ещё, не поддающемуся уразумению, – моя душа, мое сознание и глаза были обостренно пристальны, зорки и приметливо-чутки ко всему вокруг, и я словно мгновенно и безошибочно проникал во всё, прозревая главную изначальную суть.
Я был художником – то есть открыл уже что такое линия и пятно, что такое отношения тонов и цвета, но еще лучше я знал, что не это – главное.
А оно – это то необъяснимое преображение в твоих мыслях, а после – в рисунках, картинах, гравюрах – всякой частицы мира увиденного – в мир понятый и вновь сотворенный тобой и только одним тобой – в мир, присущий лишь одному тебе и воплощенный лишь в тебе свойственной пластике… Быть может в том и была коренная и мучительно тяжкая задача всякого искусства, и я знал что бывали дни, а подчас и месяцы, когда я не мог и не умел видеть этой пластики претворенного мира.
Но в этот день… и я чувствовал – в сосредоточении тайного внутреннего страдания – глаза мои были раскрыты. И в этой радости, рожденной болью, – была своя мудрая, разъедающая душу, истинность жизни.
Целый день мы бродили по Владимиру, слонялись по уличкам и проулкам, заходили в музеи, покупали книжки, сувениры, гостинцы московским друзьям… я любовался ею – высокой, с длинными стройными ногами в черных сапожках на каблуках, мы обменивались какими-то легкими необязательными словами… день пролетел и уже под вечер – будто ничем не связанные друг с другом кроме этого города – пошли в Успенский смотреть фрески Рублева.
Кончался день и солнце былинным малиновым диском уходило за собор, и он рисовался четким синим силуэтом на фоне светящегося неба.