Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Сапроненко шагал враскачку по Арбату, сунув руки в карманы старой нейлоновой куртки. У одной витрины он задержался, постоял, строго глядя на щуплых, обернутых прозрачными шелками красавиц; расставив свечечки ног, разведя ручки, они изумленно смотрели через дорогу поверх машин, катящих к Смоленской, на зоомагазин, у которого бродили барыги, спецы по дафнии и мотылю.
За стеклом витрины сидела продавщица и быстро перебрасывала пудреницы, коробочки с духами, ценники. Она заметила его, ее накрашенные губы быстро задвигались, и серым льдом обтянуло сузившиеся глаза. Сапроненко не услышал за толстым стеклом, но понял: «Мотай, давай! Проходи! Чего не видел?!»
Он опустил ресницы, вытащил из кармана обтрепанную пачку «Примы», закурил, обжигая ладони, и пошел дальше. Ноги несли куда-то, внутри все как бы остановилось.
Мимо проплыли рекламные щиты кинотеатра «Наука в знание».
Он вернулся и прочитал всё, что было написано на них, даже время сеансов.
Пойти, что ли, приобщиться за гривенник?
Может, тут и есть спасение на час от этого недоуменного оцепенения в занятой своими делами арбатской толпе?
По экрану ползли и плыли галоши, галоши… черные, блестящие, тупорылые галоши модели какого-нибудь двадцать седьмого года, и, как ни кинь, в них был, во всяком случае, ясный и понятный толк, простая польза, очевидная сегодняшняя необходимость хоть кому-то.
«Впрочем, о чем это я? – вернул он себя в реальность темного кинозала. – Мысли эти уже оттуда, из прошлого, с ними – всё. Сегодня жизнь дала поворот, отныне – всё иначе».
Но как только подумалось так, оцепенение еще сильнее сжало его, затянуло в свои тугие ремни, и он отвернулся от экрана, пробежал глазами по красным огонькам запасных выходов, метнул взгляд назад, к окошечку механиков, из которого вместе с голубым дымно-пыльным лучом и стрекотом проектора вылетала явственная матерщина.
Привыкнув. к темноте, приглядевшись, он понял, что зал почти пуст – несколько пенсионерок да он сидели тут. Сапроненко развалился в кресле, с удивлением разглядывая себя в этом зале, разглядывая отстраненно и с насмешкой.
Потом вдруг увидел жука.
…Жук полз к свету, карабкался в узкой световой полоске, его тянуло к огню, и, сколько ни обманывали его умные кандидаты биологических наук в накрахмаленных белых халатах, сколько ни сбивали с панталыку, включая лампочку то сзади, то сбоку, жук лишь на мгновенье замирал, крутился на месте, выпрастывая и пряча волосатые лапки, и снова шустро бежал на свет.
«Сила! – впился глазами в экран Сапроненко. – Ай да молодчина, таракашка!»
Был жук. И этот жук знал, куда ему надо. И только чья-нибудь кожимитовая подошва или… галоша могли б остановить его, растерев на земле. В голову внезапно пришло сравнение: «Я вроде этого жука. Бегу и бегу на свой огонек».
Но от этого нежданно явившегося сравнения несло такой липой, такой дешевкой, что Сапроненко только замотал головой и, не удержавшись, громко засмеялся над собой.
Старушки словно того и ждали, тотчас возмущенно зашикали из своих рядов. Откуда-то прилетело и упало на Сапроненко слово «пьяный».
Он оборвал смех и все ещё с улыбкой уставился на экран, по которому прохаживался, очевидно, тоже очень умный ворон и стукал клювом то в квадраты, то в круги. За каждую отгадку он получал кусок мяса и, заглатывая, приплясывал, хлопая крыльями.
Нет, жук был другой… он рвался к свету просто так, без подачек и премиальных.
Сапроненко надвинул шапку на глаза и стал пробираться к выходу. Из грязного, забитого пустыми ящиками двора снова вышел на Арбат.
День кончался. Мокрое белесое небо, с утра сыпавшее на город то снег, то капли нечастого дождя, не посинело по-вечернему, а побурело, стало тяжелым и плотным, бронзовым.
Темные громады домов запестрели квадратами окон. Фонари еще не зажглись, и Сапроненко шагал сквозь ветер уже не в той толпе, что днем. Почти все вдруг оказались одетыми в черное, погасли цвета, но на лицах он видел одно выражение – скорей бы проскочить обжигающий щеки ветер.
Наморщив точеные носики, зажимая уши под разлетевшимися длинными волосами, мимо него пробежали две девчушки лет по шестнадцать, модные, дурочки, хорошенькие… привычно обсмотрели его, прыснули, и он успел, расходясь с ними в вечерней толпе, расслышать слово «мумия!..».
Он дошел до знаменитого старого ресторана, постоял под «модерновым козырьком», неизвестпо для чего приделанным к камню иных времен, иной огранки, потом взялся за резную дубовую спираль на двери.
В маленькой прихожей сидел седовласый «адмирал»-швейцар и, вытаращив глаза, смотрел на приостановившегося Сапроненко так, будто отродясь ничего подобного не видел. Желтые канты на черной тужурке и фуражке мерцали веселым трауром.
Сапроненко шагнул вперед, в теплый ветер, отделявший этот мраморно-зеркальный уют от ветра улицы, и швейцар сразу беззвучно поднялся из своего кресла и, выпятив осанистую грудь, пошел на него.
– Ошибся, ошибся, дорогой, – негромко басистой скороговоркой заурчал он, шевеля белыми бровями. – Вот, пожалста – кафе рядом, закусочная…
– Ресторан – здесь? – спросил Сапроненко.
– Рестора-ан?! – выпучил глаза старик. – Сказано: мест нет! – прикрикнул весело и, обернувшись, ткнув через плечо на Сапроненко большим пальцем, хохотнул гардеробщикам:
– В ресторан собрался!
Гардеробщики в такой же форме, как и швейцар, развеселились.
– Почему? – хмуро сказал Сапроненко, чувствуя, что не говорить тут иадо, а… сунуть сколько-нибудь этому пухлому, в соку, в силе старику… Рублевку разве?..
– Иди, тебе говорят! Иди по-хорошему! – швейцар вытащил из кармана серебряный свисток.
– Да вы что? – Сапроненко стоял, озираясь.
И тут он увидел себя в зеркале: муха серая на торте, среди бело-розовых кремовых финтифлюшек.
В вестибюль высыпали итальянцы, за ними обвешанные фотоаппаратами американцы.
О Сапроненко вмиг забыли, он скинул куртку и шапку, остался в своем потертом пиджачке, из-под которого виднелись черная рубашка и шерстяная безрукавка Сафарова. Куртку надо было сдать, он сел в кресло и стал ждать, глядя, как вытанцовывали гардеробщики, как отрабатывали свое право на эту вкусную жизнь, как носились с номерками, бежали, виляя задами, подавали пальто, ловили монеты, почтительно-благодарственно кивали и снова рысили, похабно выгнув спины.
Наконец, когда все оделись и пошли к выходу, Сапроненко подал гардеробщику свое барахло.
– А-адну минутч-чку! – гардеробщик, ухмыляясь, ринулся к нему, схватил куртку, шапку, улетел, примчался, выбежал в вестибюль и, кривляясь, хотел пройтись по плечам Сапроненко платяной щеткой.
– Что, скучно, отец? – негромко спросил Сапроненко и пошел наверх по красному ковру лестницы.
За три года в Москве он первый раз пришел в ресторан, в большой роскошный ресторан: сегодня был его праздник, и он мог это себе разрешить.
Ему плевать было, что думали о нем все эти, уплетавшие цыплят за столиками, но все равно нелегко оказалось пройти мимо белых скатертей, мимо красных сощуренных личностей, пьяно-счастливых женских глаз, когда весь ты, Сашка Сапроненко, сутулый, черноволосый, смотрящий из-под сведенных бровей, шел, отражаясь сразу в сотне зеркал, под взглядами, как под огнем.
– Не занято? – спросил нараспев на свой южный лад, спортивно-небрежного блондинистого мужичка лет сорока, лениво пощипывающего кончик сложенной конусом салфетки.
Тот глянул сверху вниз и снизу вверх, и, не удостоив ответом, чуть шевельнул плечом, как бы говоря: «Мне-то что?»
Сапроненко отодвинул стул и сел.
Потом потянул к себе карточку меню, пробежал главами по строчкам, внутренне шарахаясь от того, сколько здесь все стоило: на один белужий бок они тянули с Володькой всю прошлую неделю – и усмехнулся: «Забыл!»
Забыл, что в кармане целых четыреста… то есть, нет, три… целые три сотни, первые его деньги. Первые деньги, заработанные… малеваньем! Хм, деньги… как-то не укладывалось, что это деньги, было одно ощущение тяжести и несвободы, словно и не его они были, а взятые в долг – первые монеты, заработанные не за баранкой на уборочной, не на «левой» ездке, а тем трудом, из-за которого он… ну нет, не как Гоген, конечно, но все же отбросил всё, что имел раньше, оставил жену и дочку в родном городе и жил теперь в Москве на сорок целковых «стипухи». Набегали, правда, и другие деньжата – были ЖЭКи с их красными уголками и стендами, поликлиники, которым срочно требовалось разукрасить к смотру санбюллетени, кинотеатры, вдруг оставшиеся временно без афиш по причине запоя штатных мазил, автобазы… И он мотался – всегда вечерами, потому что утром были занятия, – из конца в конец города, кропал стенгазетки, выстукивал по трафаретам объявления и «кодексы строителя коммунизма», чтоб хватило им на щи, сосиску с гречкой и компот у Зины в училищной столовке, чтоб можно было взять на Пушкинской стронцианки и парочку кадмиев желтых средних по рупь семьдесят за тюбик, ваять холст и грунтовку, раздавить «банку» с Сафаровым и чтоб хватило послать Гальке с Ленкой тридцатку – не деньги, понятно, и не каждый месяц, но все же.
Подошла равнодушная официантка, и он, сбиваясь и путаясь под внимательным взглядом блондина, заказал что-то неведомое, по-видимому, мясное, с мудреным названием, из чешской кухни: салат, рыбу-ассорти, дагестанского триста…
– Ну и… всего, что полагается… вы уж лучше меня знаете…
– Вам? – сказала официантка, повернувшись к блондину, держа блокнотик на веревочке.
И тот – четко, ясно и, как показалось Сапроненко, понимающе переглянувшись с официанткой на его счет, – заказал то-то и то-то… «И еще, будьте любезны, чесночный соус, а водочку, будьте добры, похолоднее, а кнедлик не пересушен? Чудесно!»
О! Он был знаток этих загадочных блюд, он был свой человек и мире, как в этом ресторане.
А Сапроненко пришел сюда, чтоб отпраздновать свой первый успех. И он скалился, глядя, как расставляли свои зеленоглазые ящики усилителей музыканты, как прилаживали с гудом провода к гитарам, как плавали по эстраде в длинных темно-красных пиджаках, с балаганной – на продажу – непринужденностью и свободой жестов, в мишуре галунов, бантов и в обтяжечку талий, а в голове его все бежали цифры: «Два семьдесят восемь… так, рыба, значит, четыре, нет, уже пять рублей в уме».
Он был смешон, противен сам себе, но три последних года, что он жил вдали от семьи, от всей прежней жизни, поднимались против его желания скинуть хоть на один день тяжесть безденежья.
– Радоваться так радоваться! – говорил себе Сапроненко и – не радовался.
«А ведь я – ничтожный! – думал он. – Не умею быть свободным. Хочу, могу и не умею! Четыре сотни. Не ахти какая сумма, когда-то в месяц больше выходило, не хватало, а теперь в голове от них кавардак полный, а на сердце – такая муть! Как ни вертись: „Знает кошка…“»
Но что, что сделал он плохого? Что натворил гадкого, скверного, чего, вообще говоря, стыдиться? Непонятно! Отчего ж посреди ребер этот тошнотный укор?
А тот, что сидел напротив, пуская по скатерти желтые лучики от граненого золотого перстня, красиво расставил перед собой фужеры, расположил тарелки в виде композиции из белых кругов, поправил пальчиком узел галстука – он готовился к еде с этаким чистым, искренним сердечным волнением. Да-да, он знал толк в радостях жизни и хотел взять их сполна – и сейчас это были какие-то… кнедлики… медлики? Ну да, кнедлики. Все правильно. Кнедлики.
Сапроненко закрыл глаза.
Когда-то и у него все было так же, и этот здоровый простодушный аппетит, и эта природная радость, что ты есть, крепкий и живой. Да-да, было, все было.
Потом… к добру или не к добру, но он понял однажды… И может, лучше б не было никогда той страшной ночной мысли, что жизнь… жизнь ускользает – в еде, калыме, в суете. Мысль эта не была одета никакими словами, она просто явилась и заслонила собой все. И ему сделалось тогда так жутко, будто дали посмотреть на собственную смерть.
Все тяготы последних лет шли от нее, от той мысли, и как же славно и просто было тянуть нехитрую лямку прошлой жизни без нее! Но он все же выбрал для себя эту долгую пытку и знал, что избавиться от неё значило перестать быть вообще.
Той ночью он узнал, что есть в нем сила.
Она еще никак не вырвалась, никак не показала себя под тем южным низкозвездным небом, но она ходила в груди, давила в виски, и он понял той ночью, что надо или отдать этой силе всё, или забыть о ней.
Он ушел. Сам. Никто не неволил.
И хватал теперь жадно то, о чем и думать не думал все прошлые годы, все спрашивая себя – то ли, так ли берет, полной ли мерой загребает… Он чувствовал, как рядом с Сафаровым, рядом со многими другими людьми… в рокоте Гродбергова органа – когда затаскивал в консерваторию Во– лодька – быстро и неуклонно тяжелее, весомее становился его шаг, но…
Но сколько бы ни раздумывал он теперь над тем, что таким ненужным показалось бы ему раньше… над тем, что таилось в вытянутых ликах Эль Греко и светлых красках Дионисия, все равно он чувствовал, что не продвинулся ни на пядь: слишком далек и громаден простирался путь от его натюрмортиков «в колорите» до редких острых вершин тех великих старых холстов в сетке трещинок-кракелюр и осыпавшихся вместе со штукатуркой, почти смытых столетиями фресок.
А то, глядишь, и всколыхнется вдруг зависть: «Живут же людишки! Нормально живут, спокойно, не дергаются, не тянут из себя жил…»
Зависть! Если можно чему завидовать – так здоровью и таланту. Как хорошо он это знал сегодня, на подходе четвертого десятка!
Но как бы отлично он ни знал, «что есть что», сволочь-зависть подступала, исподволь, неслышно, щекочущим сердце искушением швырять деньгу, потом приходило ясное понимание своей бездарности, нет, не бездарности даже, а отсутствия особой связи с миром, которую зовут по-разному, чаще – искрой Божьей, а это значило, что вообще ничего нет, все держится ни на чем, летит невесть куда сплошной перемешанной кашей, и единственное, что казалось тогда реально присутствующим в этой смутной кутерьме, были опять же деньги: проклятые и желанные монеты, тугрики, рубчики, башли – за проданную свою силу, время, за нужное кому-то умение проводить линии и смешивать краски.
Сидевший напротив человек, приглаживая свои гладкие светлые волосы, обеспокоенно глянул на Сапроненко и тотчас отвел глаза, до-видимому, прикидывая, не помешает ли его радости этот скуластый, не затеет ли, напившись, пьяную катавасию? Пускают же сюда таких!
Эти мысли так рельефно вычеканились на лице блондина, похожем на умытое личико образцово-показательного первоклассника, что Сапроненко улыбнулся и, подняв рюмку, приветственно кивнул своему соседу.
Минутой раньше тот налил себе из точно такого же графинчика в точно такую же рюмку и неторопливо выпил, глядя ему прямо в лоб, как бы не видя, понюхал лимонную дольку, радостно куснул ее, схватил вилку, поддел грибок и принялся за салат.
Сейчас, заметив кивок Сапроненко, он перестал жевать, замер, чуть кивнул и опустил глаза к тарелке.
А Сапроненко, отвалившись на спинку стула, ждал, когда коньяк «дойдет». Уголек, вдруг зажегшийся внутри, разгорался все сильнее.
Первый – про себя, безмолвный – тост был за удачу.
«Ну, Сашок, – сказал он самому себе, – за победу, за этот день, за тебя, дурачка!»
Нет-нет, что-то явно сказалось не так. Не теми словами…
«Л-адно-о! Выпил – и конец! – заглушая эти слова, прикрикнул на себя Сапроненко. – Нечего миндальничать тут! Давно в мясо вошел, не мальчик! Жизнь одна-а…»
И вот… вот – рюмка туманится от жгучей рыжей настойки, дубовой корой, орехами и карамелькой плещет, играет, сверкает коньячок – похуже, чем тот, днем, у Михаила Борисовича… однако ж тоже – марка! На большой тарелке – в бледной зелени салатных листков – пахучим жиром, морем, волной, шаландой сочится, просится к губам янтарная осетрина, холодной тонкой солью, чуть касаясь ноздрей, распластались ломтики семги, оливки катаются, чернеет икра…
И как только уголек вспыхнул, огнем вырвался из его темных глаз, он улыбнулся, лег грудью на край стола и закрыл лицо руками, так и сидел, улыбаясь.
И тут грянул оркестр. Взвыл, затянул и повел тему саксофон, зарычал, засвистел электроорган, зарявкали гитары, зазвенели тарелки, забили в грудь, в стены, в пол кожи барабанов, и фоном, неостановимо рассыпаясь металлическим шелестом, пошли работать, охватывая все сеткой своей власти, метелки.
В зале потемнело, свет ушел на эстраду, где в луче красного прожектора, изгибаясь и кланяясь, дул в мундштук сверкающего инструмента длинный седой саксофонист. Играли резкое, мощное, подавляюще-громкое, музыка дрожала в теле, стискивала голову зажигательно-надрывной силой, свет мигал, замелькали тени мужчин, ведущих женщин на площадку.
Сапроненко, жадно уткнувшись в тарелку, работал зубами, и само получалось, что жует и глотает он в такт музыке, а оркестр ревел со всё более грозной озверелостью, по высокому потолку скакали, сталкиваясь и разлетаясь, красные и зеленые тени, искрились в темноте на столах графины и фужеры, вспыхивали то там, то здесь очки.
Блондин радостно оглядывал зал, уже пристреливаясь глазами к женщинам, а Сапроненко все не размякал, как всегда с ним бывало от вина, он мрачнел от рюмки к рюмке, чернел, прорастал злобой и голодной жадностью.
Оркестр уже играл другое, и какая-то разукрашенная, с блестящими губами и веками, объявленная в микрофон под хлопки ресторанных знатоков Ирочка качалась в красном луче, вытягивая, закатив глаза, нечто хрипловато-низкое, насчет любви, и встряхивала красными длинными волосами.
Потом заиграли медленное, тягучее и грустное, сипловато и низко, так что задрожала посуда, расплылся, раскинулся над залом голос саксофона.
Вещь была знакомая, слышанная много раз, только слегка обработанная… твердый и глубокий металлический голос, безнадежные его вздохи вдруг стиснули Сапроненко горло, он перестал есть, замер с непрожеванным куском.
Да как же это?!
Как же это, что он тут, один, без Володьки, сидит, обжирается, сосет коньяк – стопка – три двадцать…
Сапроненко засмеялся, глядя, как много еще наставили перед ним разных украшенных петрушечкой-яичком и всяким прочим сельдереем вкуснющих штук.
«Ну, что глядишь?! – безмолвно крикнул он себе. – Или глаза разбежались? Жри! Ткнул клювиком, куда надо, так лопай, падла!»
Но кусок уже не лез в горло, а официантка все подходила с подносами и ставила, ставила вокруг него, и он понимал, что этого уже не съест вовек.
– Попрошу… – он протянул ей пустой графин, – еще…
– Не многовато? – не глядя, спросила она, но, не дожидаясь ответа, подхватила графинчик и пошла наливать.
Блондинчика, что напротив, можно было бы набросать сангиной – красно-рыжий тон, из кирпичного тумана выпяченная губа, носик шишечкой и по бликам – удары мелом, на скуле, да буграх надбровья…
– Вы что… смотрите? – издали бубнящим голосом спросила голова блондина.
– Ничего, – отрубил Сапроненко и безнадежно ковырнул вилкой остывающее на стальном блюде необъятное это мясо. Сухая картошка соломкой, в красном соусе, как в крови, гляделась пряно, грубо и вроде насмешливо.
Вдруг опять оказался коньяк перед глазами, он налил, уже выверяя движения, чтоб ничего не опрокинуть, щеки стянуло.
– Ну, за праздник жизни! – сказал Сапроненко и поднял рюмку – он услышал себя издали, как бы с опозданием.
«На-армально накачались, – мелькнуло в голове. – Тормознуть бы…»
Но он снова налил и выпил коньяк, уже не чувствуя вкуса.
Во рту сделалось сухо, враз перестали убегать стена, эстрада, зеркала. Он выплыл на миг. И снова все завертелось.
Неизвестно откуда появилась женщина за их столиком рядом с блондином – Сапроненко напрочь не помнил, когда привели и усадили ее.
О-о-о… даб-даб-ду!
Даб-даб-ду…
О дай-дай ду-ду!..
кричала в микрофон Ирочка, и ударник часто-часто кланялся над грохочущей, звенящей, искрящейся блестками баррикадкой из больпшх, маленьких и крохотных барабанов.
ГЛАВА ПЯТАЯ
…Он бежал, проваливаясь по колено в ватно-бесплотную землю, вырывался и снова бежал, зная, что нельзя оглянуться, что если обернется, то все, нагонят. Он бежал, чувствуя спиной их раскаленный дых, приоткрытые в беззвучном рычании пасти, они неслись за ним длинными вытянутыми тенями, и тут начался подъем, сердце бешено и больно заметалось в груди, поднялось к горлу, он понял, что этого подъема не взять, и повалился лицом вниз, чтоб втиснуться и уйти в землю – спрятать, спасти от их зубов горло, а они, почуяв победу, налетели, неслышно рыча, он ощутил холод их зубов и успел удивиться, что зубы так холодны, ощутил запах псины и крови. Ближе всех оказался громадный, мускулистый волкодав, и он первым, легко и тягуче оттолкнувшись длинными лапами, прыгнул, медленно нарастая, увеличиваясь и закрывая собой все…
И он закричал, хрипло, разорванным горлом, уже слыша себя наяву, выдираясь из мохнатого клубка овчарок, из черноты сна.
Что-то тупо ударило в висок.
– Кончай орать, гад!..
Сапроненко со стоном разлепил ресницы, и в мозг ударил свет… и чья-то круглая черная тень склонилась к самому его лицу.
– Только пикни мне еще! – повторила тень и добавила несколько тяжелых, темно-матерных слов.
И снова на миг пропал свет, удар в висок, удар в темя, и Сапроненко понял, что его бьют по лицу. Он зарычал, сам не узнавая себя, и, собрав все силы, рванулся вперед, к этой тени, но ему наступили коленом на грудь, и снова мутно-зеленая вспышка расколола мир и повисла, поплыла.
– Атас, менты… – раздалось где-то у лампочки, горевшей пронзительными лучами, и тотчас лязгнули стальные запоры.
Сапроненко услышал шаги и голос. Сразу стало легче дышать.
– Кто кричал? – среди серых, обшарпанных стен стоял милиционер.
«Где это я? – подумал Сапроненко. – Снится, что ли?..»
– Да вот он, гражданин командир, – ткнул пальцем в сторону Сапроненко долговязый малый в обвисшем по плечам малиновом в желтую полоску свитере. – Орет, как рожает, прибрали б куда, спать не дает.
– Чего кричишь? – милиционер шагнул к Сапроненко. – Встать!
Сапроненко с трудом сел на топчане, спустил ноги, встал – и сразу повело в сторону от боли, он коснулся щеки, она была, как чужая, деревянная и распухшая.
– Чего кричал, говорю?! – милиционеру, видимо, давно стукнула сорок пять, но он все еще ходил в сержантах.
– Что вы?.. – Сапроненко качнулся, сделав шаг вперед, и вокруг загалдели и заржали.
Он различил среди прочих голос той тени, что била его.
– Фамилия?! – крикнул милиционер.
Сапроненко сказал, вышло – «Фапвовенко».
– Студент, что ли? О-очень хорошо, о-очень красиво! – Ну, ничего, отсидишь пятнадцать суток, может, меньше жрать водки будешь, наука тоже хорошая.
Шестеро мужиков и парней, сидевших и валявшихся иа привинченных к полу лежаках, снова заржали.
Сапроненко поглядел на них: публика собралась веселая: почти все с расквашенными носами, распухшими скулами, с черно-лиловыми фингалами вместо глаз.
«Милиция, – понял он. – Ну вот. Приехали».
– Он психованный, – сказал маленький, «метр с кепкой», курносый мужичонка в непомерно широком пиджаке. – Кусается. Как бы не наблевал нам тут. Ежели наблюет, требую себе немедленного освобождения!
– Молчи, молчи, Никишкин, – усмехнулся сержант. – Тебя-то за что привели?
… – Да ни за что, ни за что замели, гражданин Коробов! – заполошился маленький. – И руку спортили. А куда мне без руки? – И он показал левую руку без двух пальцев. – Разве где написано – руки задержанным портить? Вот увидите – бумагу пошлю на вас…
Камера загоготала. Тоненько и ласково засмеялся сержант Коробов, и даже Сапроненко улыбнулся.
– Ты мне тут кончай! – отсмеявшись, сказал сержант. – За что взяли, говори?
– А он без билета ехал, – сказал голос тени.
Сапроненко посмотрел в ту сторону – иа лежаке, подперев голову круглым литым кулачиной, развалился лысоватый, массивного сложения человек в коричневом костюме. Он лежал на расстеленном пальто с барашковым воротником – не по сезону в октябре – и сосал потухшую папиросу.
– А с вами, гражданин, особый разговор, – заметил сержант Коробов, – так что помолчали бы.
– Ехал жулик на телеге, а телега на боку… – отозвался лысый. – Мы ж мирные люди, сержант. Ну да что тут языком молоть… – Он отвернулся и, скользнув узкими глазами по Сапроненко, громко зевнул.
Милиционер перебросился еще несколькими словами кое с кем из своих «знакомцев» и ушел, оглушительно хлопнув окованной сталью, суриком крашенной дверью.
– Вот так, студент, – сказал маленький без пальцев. – Не будешь другой раз ханку лопать.
Сапроненко сразу, в одну секунду отрезвел, все сделалось реально до рези в глазах: и серая краска стен, и черно-ржавые ножки топчанов, и дурные, странно-белые лица в свете стосвечовки, и сама лампочка в толстой металлической оплетке. «Чтоб не кокнули», понял он.
– Кончай ты с ним, Мамочка! – заорал до странности худой длинноволосый парень с вдавленным старческим лицом. – Тут Витюня анекдоты шпарит! Ну-ну, Витек, приходит этот…
Сапроненко лежал, сунув руки в карманы брюк. О нем уже забыли.
Лысый, который бил его, крепко и привычно спокойно спал, завернувшись в длинное свое черное пальто, и на руке его, прикрывшей глаза, отчетливо проступало слово «Люся» и синий голубок, несущий в клюве дубовый листик.
Послушал, послушал анекдоты Витюни и, напялив стеганый толстый ватник – в камере стояла холодина, – свернулся калачиком Мамочка-Никишкин и захрапел.
Рядом, понурясь, сидели двое с «фонарями» во всю щеку, и над ними стояло болбочущее облачко негромкого разговора, в котором слышались иногда с трудом различимые отдельные слова. Вдруг один из них уставился на Сапроненко заплывшим глазом.
– А ты чё слушаешь?! Я т-те щяс послушаю…
– Бей фраеров! – заорал длинный в полосатом свитере и, пригнув голову, кинулся на Сапроненко.
Но недаром Сапроненко служил на границе.
И вышло так, словно долговязый бежал и просто наткнулся на выставленный Сапроненко локоть.
– Уй-я-а-а… – взвыл тот, уже валяясь на сером, заплеванном полу. – Уй, сука-а… Ну, сука-а-а…
– Хорошо ты его, – поощрительно сказал тот, что не велел слушать. Он протянул Сапроненко большую опухшую лапищу. – Николай. Я в этом понимаю. В десантных служил?
– На границе, – сказал Сапроненко.
– А-а… – сказал мужик. – Хорошо. Это я уважаю. Ты… – он наклонился к уху Сапроненко, – смотри теперь, не зевай. Этот, – он показал глазами на длинного, – и «перо» пустит, он его так заховает, ни один мент ве найдет.
Но малый в ярком свитере, подвывая и матерясь, уполз на свое место, натянул на голову пиджак и, скуля похабно-блатным голосом, лег ничком и засопел.
До рассвета, наверно, было еще далеко. Часы исчезли с руки – видно, пропали в драке. За решетчатым оконцем синело ночное небо, и пруты стальных переплетов казались светлыми на его фоне. Камера мало-помалу стихала, новых не приводили. Кто спал, кто просто лежал, уставясь в потолок.
На серой краске стены бывшие постояльцы камеры нацарапали имена, даты, снова имена… видно, не успевали закрашивать или просто махнули рукой.
Сон не шел. Сапроненко лежал, боясь шевельнуться: всякое движение отдавалось болью в надбровье и затылке, и он не мог разобрать, от коньяка это или от ударов по башке.
Он потерял ощущение самого себя. Кто-то избитый, отупевший, отвратный валялся, как бревно, на топчане. Ах, беда, беда, как болит голова, хоть плачь, хоть рыдай.
Ну – денек! И это конец, конец всему.
Припомнился давешний ресторан, туман зеркал, еда, блондин напротив, официантка, ее безмолвно шевелящиеся губы… Или нет? Или это раньше, в витрине… ну да, в витрине магазина, а официантка говорила и щелкала на маленьких счетах, но слова ее бухали и стучали по мозгам, и он никак не мог…
Постепенно стало все возвращаться, он будто смывал черную краску с живых перепутанных картинок.
…Вот официантка, пальцы, счеты, карандашик, бумажка с цифрами перед глазами…
Кого же он бил? Ах ты, дьявол, дьявол, деньги проклятые!
Джаз гремит, баба кричит в микрофон, он тащит кого-то танцевать, потом стоит один в топчущейся толпе, качаясь, бредет сквозь вихляющую массу танцующих в полумраке, почему-то приходит к двери с надписью «библиотека», долго стоит, читая и перечитывая это слово, но, так ничего и не поняв, оказывается наконец среди белой легкой кафельной вони. Старик с полотенцем, двугривенный старику…
И снова на костяшках счет – оп-оп!
«Пятьдесят один восемнадцать».
«Это, извиняюсь, откуда же столько?»
Но он не помнит, напрочь не помнит – что, когда и сколько заказал. Коньяк… да, коньяку ноль-пять, точно.
Что-то говорит блондин официантке – про него?
В улыбках бьются, наступая друг на друга, слова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…» Блондин кричит ему в лицо какие-то слова – и его, Сапроненко, собственный голос как из бочки:
«Давить таких надо!» – в холеную морду блондину.
«Вы собираетесь расплачиваться? – это уже мужчина в смокинге. – Я жду! Платите – и марш отсюда!»
И снова голос из бочки:
«Дорогой, у меня сегодня такая большая расплата…» – И он лезет в карман, показывает десяточный веер: «Видал, дядя?»
«Да вызовите милицию!» – выговаривают губы блондина.
«Ах ты, поганка!..»
Визг, мелькнувшие подошвы перевернувшегося блондина и боль в кулаке.
Вот тут и началось. Амбал в клетчатом пиджаке – сто кило боксерского веса – это уже внизу, у гардероба. Сапроненко в лицо летит его куртка, и он, вырываясь из чугунных рук, кричит гардеробщику: «Старая гадина!»
И снова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…», седые брови и печальная усмешка.
Амбал заламывает руку…
«Нас не возьмешь…» – хрипит Сапроненко и хочет сделать амбалу «мельницу», но рука соскальзывает, хватает вместо лацкана воздух, и амбал легко и четко проводит подсечку на болевой с захватом.
И опять пол взлетает к потолку, и люстры просверкивают вдали дальними равнодушными молниями. Сладили, заломали!
«Где мои деньги?!.»
Об пол спиной – р-раз! Плевать…
Дальше уже не было ничего. Одна тысячечасовая ночь. Но были, значит, в ней и свистки, и милиция, и какие-нибудь свидетели для протокола, он отмахивался, наверно, орал, и его погрузили – это орущее, пьяное, гнусное и избитое – в машину с зарешеченным окном и повезли.
Было, было все это, и все поделом, все заслужил, все как надо.
Что-то случилось со временем. Невозможным казалось представить даже, что вчера – только вчера! – он говорил с Татьяной, стоял над Володькой. Неужели это и был он – там, вчера? А может, рухнувшее на него – тоже сон, как с собаками? Может, надо, только как следует, хорошенько проснуться?
Но нет. Он не спал.
В двух шагах от него с присвистом похрапывал Мамочка.
Еще набегала и откатывалась волной мысль о том, как написать эту камеру. Потолок через сажу с белилами и ультрамарин, захолодить, заледенить всю гамму и, еще не касаясь ни лиц, ни рук здешнего народца, всю силу отдать этой лампочке, живущей, как светящаяся птичка в клетке.