Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
– Тебе удобно лежать? – спрашиваю, наклонившись к ней. Уголки рта вздрагивают.
– Александр Павлович… Это – всё? – спрашивает тихо.
– Кто тебя смотрел вчера?
– Георгий Иванович. Он ничего не сказал.
Да и что мог сказать главный?
– Посмотрите меня. Пожалуйста!
Сколько глаз глядят на меня – я опускаю ресницы.
– Хорошо. Подожди.
Мы приходим с Наташей, я включаю ослепительно яркую «свечу», снимаю подушечки.
– Свет видишь?
– Вот здесь. – Она показывает рукой где-то у носа. Сетчатка блеклая, серая. Местами, как темные, тяжело нависшие облака, собрались складки.
Четыре раза они прилетали сюда. А как труден был путь к нам, хождения по порогам горздравов и Минздравов, поджидания профессора – у порога его дома, у машины…
И шеф взял Вику, и штопал разрывы сетчатки, приваривал зелеными и алыми «выстрелами» лазеров, прижигал снаружи, стягивал глаз тугими поясками, сплетенными из сухожилий, взятых с её ноги, и все-таки, потеряв один глаз, все бился за другой. И пока это длилось, прошло два года, и Вика с ее мамой давно стали тут своими. Месяцы и месяцы они жили здесь и ждали, и все становилось хорошо, они улетали, а после прилетали опять, и все начиналось сначала. Последний раз был и правда последним – он все решал, и после операции, седьмой или восьмой по счету, шеф сам дежурил двое суток у кровати Вики. И снова, как раньше, пытка неподвижных двухнедельных лежаний, уколов, первых шагов на разучившихся ступать ногах, судорожная бережность в каждом движении головы.
– Александр Павлович…
– Да, Вика?
– Это – всё?
Всё. Тотальная отслойка. Никаких шансов. Два-три месяца, дегенерация, и даже проблеска света не останется. Соврать? Может быть, пусть надеется и хоть так, надеждой, тянется к жизни?
Когда-то в школе учили: был нехороший Лука, он всех утешал, обнадеживал, а Актер все равно удавился и испортил песню.
– Молчите, – говорит она негромко. – Что вы все молчите?!
– Видишь ли, Вика…
– Вы очень добрый, очень хороший, Александр Павлович. Скажите правду!
– Вот вернется Сергей Сергеевич, – прячусь за имя шефа.
– Хорошо. Спасибо. – Она закрывает глаза.
У него, наверно, было плохое настроение, у того таксиста. Или что-нибудь не ладилось с планом. И когда они попросили ехать потише и осторожней: «После операции… как можно плавнее, пожалуйста», – только нажал на газ. И где-то, уже на выезде из Москвы, пытаясь проскочить на желтый, не успел и ударил по тормозам. Швырнуло вперед, подумали – наткнулись на что-то, налетели, но это просто намертво схватили тормоза.
И среди темных пятен, оставшихся в поле зрения от прошлых разрывов, перед Викой тотчас засверкало новое. Она сразу поняла, что это, но молчала до самого аэропорта, боялась сказать, а мать боялась спросить. Пятно расширялось, темнело, а в Домодедове уже все стало ясно.
– Давай ногу, – говорю я, глядя ей в лицо. – Системку присобачим…
Уголки рта дергаются в усмешке.
Она лежит нагая под одеялом – тело бледное, желтое, ослабленное неделями лежания на спине, ушла из него юность, и это такая чепуха перед тем, что случилось, даже смешно говорить.
Осторожно укрываю ее, оставив над одеялом одну ногу, протираю спиртом, нахожу вену, вкалываю иглу и подсоединяю к канюле трубку шланга.
– Ну… лежи.
– Спасибо.
«Спасибо». Хм. Зачем ей уже, собственно говоря, лежать?
Я знаю – Наташа стоит за моей спиной. Вот она может. Она знает, что делать тогда, когда и для надежды уже, кажется, ничего не осталось.
В ней есть то, чего нет во мне, – смелости жить так, как нужно жить людям. А что же я? Так и прошепчу все свои проклятья до старости, до тех пор, когда всё будет поздно?
Я смотрю на эту распластанную, неподвижную девушку, которой все оставшиеся дни ходить в темноте, и внутри меня все сильней разгорается дикая, ни разу не испытанная до этого дня ярость.
Я встаю и выхожу из палаты, останавливаюсь в коридоре, часто дыша, будто кто-то сжал в кулак сердце и играет им, то чуть отпуская, то сжимая снова так, что уходит сознание.
Больше нельзя. Немыслимо больше. Что им, моим врагам, от этого моего тихого, молчаливого презрения?! Что им от моей запрятанной ненависти? Разве хоть что-то поколеблется в моем враге от этих нескончаемых, пустых словопрений наедине с собой доктора Николаева?!
Я знаю своего врага. Я узнаю его по тому, как он входит, садится… Окажись здесь тот таксист, я тотчас узнал бы его по десяткам примет.
Ледяная иголка стоит в сердце. Сердце болит? Ничего. Это пройдет. Наверное, что-то меняется в моем лице, я чувствую непривычную жесткость в щеках; глаза раскрываются широко и бесстрашно.
– Вам нехорошо? – Наташа смотрит вопросительно и тревожно.
– Мне? – Я вдруг как бы просыпаюсь – мы стоим вдвоем в коридоре у двери сто пятнадцатой. – Нет-нет…
А она смотрит на меня, не веря, требуя правды.
– Иди, – улыбаюсь я и киваю. – Ничего.
Я гляжу ей вслед – высокая и тяжеловесная, она твердо идет по старому больничному коридору, идет – с правом жить так, как живет, и ходить, как идет.
Гришина я нахожу в коридоре – стоит у окна и высматривает жену.
– Придет, придет. – Беру его за руку. – Ну пошли, посмотрю напоследок.
Он чуть улыбается мне и послушно идет.
У смотровой «темной» комнаты прогуливается Салтыков. Я бросаю на него взгляд, на всю его массивную, мощную фигуру и, глубоко выдохнув, касаюсь спины Гришина:
– Подождите минуточку. Сергей Петрович. – Краем глаза успеваю заметить ироничный, высокомерный взгляд Салтыкова.
Подхожу к каптерке сестры-хозяйки, но она еще не пришла. Нахожу Наташу и Ларису.
– Девочки! После завтрака переведете Салтыкова из бокса в сто двадцатую. На место Гришина. Да-да. Что вы так на меня смотрите? Салтыкова – в сто двадцатую, а в бокс перевезите Кирюхина.
Наташа, а за ней и Лариса не могут сдержать улыбки, и я понимаю, что мой приказ им приятен. Ничего не сказано, но мы отлично поняли друг друга. И тотчас я представляю хорошенькое, холодное, с тщательно накрашенным брезгливым ртом женское лицо. Коллега Широкова, зам нашего главного. И ледяная усмешка в ее серых глазах.
Гришин ждет. Сегодня ему домой. После пяти месяцев и трех операций. И вот он может стоять и смотреть в окно, может увидеть жену.
Ему малость за сорок, сухощавый и скромный – простой, немногословный рабочий человек, слесарь наивысшего класса, тихая звезда своего большого завода. Много ночей протолковали мы о жизни – операции были трудны, и поначалу я дежурил около него сам, потом разговоры эти вошли в привычку, он все лежал с повязкой, и мы играли в шахматы: он – вслепую, я – удивляясь его быстрому и сильному уму.
Ну вот и расставание. И он видит обоими глазами. И в его тумбочке – в ампуле – мои подарки: пять кусочков окалины, извлеченных с глазного дна.
– Просто молодец, – бормочу я, приникнув к окулярам щелевой лампы. Мы говорим в полной темноте, только лучики света мерцают на марсианских конструкциях прибора.
– Это вы молодец, – вышептывают его губы. Мы выходим, зажмурившись после темноты. На скамейке с узлом теплых вещей жена Гришина, расплывшаяся сорокалетняя женщина, около нее двое мальчишек. Она протягивает мне букет крупных гвоздик, розовых и красных.
– Александр Павлович. – Она волнуется, и, как всегда в такие минуты прощаний, я чувствую вдруг внезапную неловкость, а женщина говорит быстро, горячо, волнуясь, – дорогой вы наш спаситель, спасибо вам, мы…
– Ну хорошо, хорошо, – останавливаю ее невпопад.
Мальчишки глядят на меня снизу, а в глазах женщины радость с уже навек прижившимся в зрачках страхом, радость пополам с болью – в окружье глаз, в бровях.
– Берегите его, – говорю я, кладя Гришину руку на плечо. – Пусть первое время не читает. Я там вам все написал, все рекомендации. На работу пока нельзя.
Я чувствую, что говорю глухо к невнятно, неловко поворачиваюсь к Гришину:
– Капли капайте, Сергей Петрович, желтенькие – по пять капель, будет сначала щипать, ничего. Через пару недель приезжайте, покажитесь. Голову пока не мойте и не наклоняйте.
И он, я вижу, слушает меня, как сквозь сон, озирается, беспокойно ловит взгляды жены, сыновей, кивает, потом крепко стискивает мою руку и держит, не отпускает.
– Вот…
– Да-да. – Я прощаюсь и иду на пост. Да! Цветы. В воду их надо пока. Отвезу маме. Навстречу мне делает шаг Салтыков.
Вот он, в своих выпуклых очках, мощный, пружинисто-надежно держащийся на ногах. Ему шестьдесят с небольшим, он ходит с палкой, которая ему не нужна, одет в дорогую бархатистую кофту и домашние спортивные брюки: как больному шефа, как имеющему некие особые заслуги, ему это разрешено в порядке исключения. Он старый и больной человек. У него катаракты. Но я знаю, что и он мой враг, несмотря на все заслуги и послеоперационный период.
– Простите, Александр Павлович. Вы не посмотрите меня? Я останавливаюсь с цветами в руке. Посмотреть? Ну да, конечно. Я не люблю этого человека – за то, что он сильнее меня, сильнее камея ной волей, отточенным умением придавить и отшвырнуть: сильнее веси своей судьбой, дающей ему право быть надо мной даже здесь, в больнице.
– Идемте.
И мы направляемся назад, в смотровую. Я чувствую на своих лопатках его уверенный, начальственный взгляд.
Я знаю, что и он меня не любит, если, конечно, вообще принимает меня в расчет. Я для него, как почти все кругом, лишь пятнышко на пути, вымощенном привилегиями, исключениями к дозволениями быть там, куда других не пускают.
Такова вся ею жизнь, и, наверно, правда, были когда-то эти особые заслуги. Но я знаю, что и заслуги заслугам рознь, и что мой друг никогда бы не стал так часто, даже по мелочам, ссылаться на них, торя себе дорогу напролом.
Я видел заслуженных людей.
Они почти не заметны. Их редко услышишь и не остановишь на них внимания.
Года два назад у нас в отделении появился задумчивый старичок с усложненной глаукомой. Он появился в обычной синей цейхгаузной униформе – в страшноватых штанах и такой же куртке. Он лежал в общей палате, вместе со всеми ходил в столовую, курил трубочку на лестнице и слушал больничные разговоры. Потом оказалось, что он академик, громадная, мировой значимости фигура в химии молекул. Лежали у нас летчики-испытатели после катапультирований на большой скорости, лежали старые ветераны, истерзанные лагерями старые большевики, старые солдаты войны. Все они хотели оперироваться у шефа, и у них было это право.
Нет, я видел заслуженных людей, видел…
Впрочем, видел немало и таких, как Салтыков. Но он – особый. Он враг мой по сути и духу, а я лекарь, и я обязан лечить врага. А для Широковой он – свой.
Нет, не родственник, не сват и не кум. Он просто свой.
Мы входим с ним в темную смотровую, и вот у той же щелевой лампы совсем другой человек, и кажется, токи, пробегающие между нами в темноте, совсем иные. Салтыков привычно и прочно ставит подбородок на подставку, я включаю и направляю свет.
Ну что? Обычная операция шефа – маленький изящный разрез, чистый, идеально круглый зрачок.
– Так, хорошо… Теперь чуть-чуть правее, пожалуйста.
Я выключаю щелевую и зажигаю настольную лампу, беру зеркальце офтальмоскопа, навожу ему на глаз яркий «зайчик». Да! Все идеально.
– Ну как? – спрашивает он печально.
– Отлично! Домой пора!
– Хм… Видите ли… Ольга Ивановна полагает, что…
– А Сергей Сергеевич что вам говорит?
Его брови на миг сходятся, и, чуть склонив набок голову, он тихо и внушительно спрашивает:
– А разве вы ничего не видите? Мушки летают!
Мы сидим вдвоем в комнате с черными стенами, горит одна только лампа, и кажется, что мы в огромном пустом пространстве.
Шеф оперировал его месяц назад. И, как всегда почти, сорок минут на столе, гладкое течение, отличное зрение.
Но после этих операций в стекловидном теле остаются плавающие микросгусточки крови, они почти не мешают смотреть, но и избежать их появления пока невозможно. Больные говорят: «Мушки летают».
– Мушки? – переспрашиваю я. – Ну и что! Скорей всего они со временем рассосутся.
– То есть как это? – Он смотрит на меня насмешливо и надменно. – Это же правый глаз! А я охотник, понятно вам?! Я привык с правого плеча целиться!
Я смотрю – и не верю себе, слушая этого человека. Охотник… Целиться… И Вика со своей мамой в двадцати шагах. И Кирюхин, и все эти люди, пришедшие сюда, как к самому господу Богу, за исцелением.
– Тысячи людей, – с трудом выговариваю я, – мечтали бы… Но он больше не намерен со мной разговаривать, он встает, тяжело опершись о стол, и, медленно повернувшись ко мне необъятной спиной, спокойно и твердо выходит из смотровой.
А Широкова, значит, все это знает) И про «охотника» тоже?!
И снова передо мной встает лицо Широковой. Что ж, она неплохой врач я вполне приличный хирург. Четыре года она у нас и из них два заместите' дек заведующего. Весьма шустро. Но дело здесь не в ее талантах и даже не в ее отменной жизненной прыти. Она – племянница. Вот в чем штука.
Она красива, умна, почитывает, как водится, «Иностранную литературу», позванивает серебряными грузинскими финтифлюшками на шее.
Но кажется, даже эти черненые металлические загогулины и те звенят на ней иных звоном, чем звенели бы на прочих.
Пора перевозить Кирюхина. Я захожу в большую палату, сестры приготовили каталку, больные с интересом смотрят на нас со всех сторон. Все-таки событие.
Кирюхин, измученный болью в солнечном сплетении, слабо улыбается мне с подушки. На нем черные непроницаемые очки с маленькими дырочками. Так он немного видит.
– Здравствуйте, Кирюхин! – говорю я, наклоняясь к нему. – Собирайтесь, будем квартиру менять.
– А ордер имеется? – спрашивает Кирюхин.
– На арест, – прыскает кто-то на соседней койке.
– Глупый человек, – произносит в пространство Кирюхин. – Не ордер, а постановление. – Он важно поднимает татуированный палец.
– Грамотный, – смеются на койках.
– Да… станешь грамотным, – покашливает Кирюхин, и лицо его тотчас заметно темнеет от боли – кашлять ему тяжелей всего. – Так куда вы меня, Сан Палыч?
– Не волнуйся, Паша, просто положим в отдельный бокс.
– А, в «люкс», значит. Был про то разговор. Да только…
Его палатный врач – молоденькая Наталья Владимировна. Куда ей против Широковой! Ведь все знают – за последние два года из нашего отделения ушли пятеро врачей. Проработав здесь много лет, ушли. Главный молчит. И все молчат. Лишь один человек мог бы вернуть отделению его былое – тот ныне почти выветрившийся дух надежной дружбы, что как бы сам иссяк и пропал с приходом к нам Широковой. Этот человек – наш шеф. Но он занят проблемами высшего порядка, и что ему до наших мелочей. И в конце концов, наверно, шеф прав: всякий имеет то, что он заслужил. А мы молчим, и нам не на кого сетовать, кроме как на себя.
– Что значит «только»? Никаких «только» быть не может. Перевезем вас. Так надо.
Есть люди, с которыми никак не поймешь, как лучше: на «ты» или на «вы». А Паша Кирюхин как раз из таких.
Снова приступ кашля, и снова лицо его становится на минуту бурым. Кирюхин – «человек с прошлым», но о том, далеком, лишь вечными памятниками синие узоры наколок. Ныне и уже давно он – рабочий-печатник. Очень сильный, веселый на язык, любящий поговорить о политике и женском воле. Послезавтра шеф будет делать ему операцию, которую еще не делали никому.
Говорят, Кирюхин спас человек шесть. Своих, типографских. Пятисоткилограммовый бумажный рулон сорвался со стопора и покатился на людей по наклонному настилу. Кирюхин как раз вышел из цеха к автомату хлебнуть газировочки, когда раздался крик. И он кинулся под полутонный рулон и остановил его, но надорвался. А через час, уже у нас, в травматологическом отделении, вдруг почувствовал, как в глазах встает темный туман.
С тех пор прошло больше года. Не стало здоровья и прежней силы, а он, почти ослепнув, живет. И еще может потешать народ и подводить итог перебранкам и спорам между больными, вставляя свое веское соленое слово.
– Ох, и скучно-то мне одному будет, – улыбается он, – разве только бабулька какая забредет.
– Молчи, охальный! – раздается сзади знакомый сипловатый голос.
– А-а, Машенька! Здравствуй, теть Маш! – несутся со всех сторон мужские голоса.
Санитарка Маша, маленькая, старая, с большим курносым носом и, похоже, как всегда, малость «под градусом», стоит на пороге, взяв под козырек. Но тут она замечает меня и, страшно смутившись, ныряет назад в коридор. Палата хохочет. А Маша, церемонно раскрыв дверь, входит в палату на цыпочках и, чуть подрагивая головой, изображая убийственное подобострастие, направляется прямо ко мне.
– Здравствуйте, товарищ доктор! – Она стоит навытяжку. – Рядовая отдельного санитарного дивизиона номер тридцать восемь дробь два бис Мария Прошина по вашему приказанию явилась.
– Добрый день, Маша, – говорю я. – Давайте помогайте нам.
– Вот этого дерьмодела увозите? – Она тыкает корявым пальцем в сторону Кирюхина. – Давно пора! Что, милок, допрыгался? Ее глаза блестят.
Санитарка Маша… Днями и ночами ходит она по отделению строевым шагом, кричит на стариков, матерно ругается, куря с мужиками на лестнице. Над ней смеются, а она, то озорная, то грозная, с папиросным мундштуком в углу рта, ссутулившись, носится по коридорам, затирает за слепыми лужи в уборных, таскает судна, бурчит себе что-то под нос и, улучив минутку, устраивает крохотные выступления перед больными. Над ней смеются, но, посмеиваясь, качая головами, слушая ее путаную матерщину и краткие изложения собственных теорий устройства мира, люди любят Машу и с удовольствием пускаются с ней в разговоры.
Они рады бы поговорить и сейчас, но им мешаю я, а, главное, надо поднять и положить на каталку тяжеленного Кирюхина. Больные оттесняют сестер. Четверо крепких мосластых парней осторожно подхватывают его.
– Давай, давай, Паш, за шею меня бери. Смотри, Ковка, голову ему не толкани. Ра-раз…
– А жирен! – качает головой Маша. – Наел задницу по больницам. Все смеются, и Кирюхин смеется, кривясь от боли в животе. Маша бережно подкладывает ему под затылок сбитую плоскую подушку, но он только улыбается сквозь темноту и боль.
– Заходите в «одиночку»! – приглашает бывших соседей на кроватях. – В доминошко постучим.
– Да, – усмехается кто-то, – ходить недалеко.
Сестры мягко трогают каталку к дверям, но Маша вскрикивает и преграждает им путь.
– О дурные-то! Куда ж вы его ногами-то вперед!
– Эй-эй1 – весело отзывается Кирюхнн. – Вы что это, правда! Я против! Жена у меня и эти, соплята.
Но каталку не развернуть в узком проходе между хромированными спинками высоких кроватей. Почему-то все смотрят на меня. Как быть? Не знаю.
– Ну, взяли! – решаются мужики, и все повторяется снова: они приподнимают его плотное тело, бережно поворачивают, я поддерживаю его голову, чувствуя, как он мелко дрожит от внутреннего напряжения, и вижу капли на его лбу.
– Фу, ну вот, спасибо, мужики, – шепчет он. – До ста лет жить буду. Но тут в дверь быстро входит Наташа.
– Александр Павлович, можно нас на минутку. Мы выходим в коридор.
– Салтыков отказывается переходить в сто двадцатую.
– Ясно. – Я пристально смотрю в ее взволнованное и суровое сейчас лицо.
И иду к Салтыкову.
Это маленькая комнатка – там стоит одна койка, тумбочка, есть свое отдельное окошко с видом на московские дали, есть свой отдельный душ и уборная. Действительно, «люкс». Салтыков лежит поверх одеяла в одежде и читает «Литературку».
– Так, пожалуйста, – быстро говорю я (как натужно вырываются из меня слова), – соберите свои вещи и переходите в палату.
Он опускает страницу с заголовком «Семь дней в ноябре» и с интересом смотрит на меня через очки.
– Вы слышите меня, Салтыков?
– А-а, – он садится на кровати и опускает ноги вниз, – так это, значит, вашей милости я обязан?!. Поня-ятно!
Его лицо заливает кирпичный румянец:
– Я никуда не собираюсь переходить!
– Вам и здесь хорошо! – Я чувствую, как бледнею и как мной стремительно овладевает холодная злоба.
– Да! Мне и здесь хорошо. – чеканно выговаривает он снова ложится и загораживается газетой.
– Но вы же понимаете: бокс предназначен для очень тяжелых больных, для людей, которым нужен усиленный уход.
– И слушать ничего не желаю. Вы не мой лечащий врач. Будет распоряжение Ольги Ивановны – тогда никаких разговоров.
– Я дежурный врач.
– А вы согласовали это со своим руководством? – иронически склоняет набок голову Салтыков.
И вдруг начинает орать мне в лицо в полный голос:
– Да как вообще вы смеемте волновать больных людей?! Вы, врач?! Да вы знаете, с кем говорите?!.
– Здесь должен находиться человек после тяжелейшей операции, ему нужен абсолютный покой. Неужели вы…
– А мне пле-евать! Мне тоже нужен покой. Изыщите другие резервы. А я отсюда – и шагу не сделаю. Вам понятно?
Он возмущенно сопит, а глаза его в увеличивающих очках насмешливо-спокойны, и в них заметно новое: недоумение перед моей внезапной отвагой. Ну конечно, он считает меня одним из тех, кого мог он некогда вызывать на свой широкий ковер. И сколько же, верно, народу ушло с того ковра с перебитой хребтиной!
– Собирайте вещи и переходите, – тихо говорю я.
– Да по какому праву вы…
– «По какому праву»? – так же тихо повторяю я. – По тому праву, по которому я, если случится в отделении пожар, отвечаю за жизнь восьмидесяти человек. И за вашу в том числе. По тому праву, которого вам никогда не понять. По праву дежурного врача.
– А сегодня, между прочим, не ваше дежурство!
– Знаете что, – Я подхожу к нему вплотную и говорю совсем тихо: – Вас вывезут отсюда вместе с кроватью.
– Предупреждаю! – В его зрачках веселый мстительный огонек. – Каждое ваше слово пойдет против вас!
– Не сомневаюсь.
Ну что ж, коли угодно ему, мы, и правда, можем его прокатить до сто двадцатой. Будь он чуть слабей в этой жизни, он стал бы сейчас спекулировать на мелочи: разыграл бы истерику или сердечный приступ – вот, мол, до чего довели! – но он слишком уверен в иных своих возможностях.
– Так что же вы? – спрашивает он с иронией, повернувшись на бок и подперев голову тяжелой рукой. – Давайте действуйте! – И, как бы приглашая меня начинать, делает широкий жест: – Приступайте! Только вы кре-епко пожалеете! Гарантирую!
Но тут в коридоре слышатся голоса. Маша широко распахивает дверь я входит со стопкой свежего белья, за ней Наташа, она тревожно смотрит на меня и Салтыкова. А Маша подступает к Салтыкову:
– Эй, друх! Вставай, застилать буду, слышь!
– Ну хорошо! – неожиданно поднимается и нашаривает ногами тапочки Салтыков. – Отлично! И это, – он тыкает пальцем в сторону Маши, – против вас, Николаев!
– Как вам не стыдно! – говорит Наташа. – Пожилой человек и…
– А вы… девушка, вообще помолчали бы. Вот так. – Слово «девушка» он произносит на особый лад. – Вы меня поняли, надеюсь?
Наташа брезгливо усмехается и передергивает плечами, а меня мгновенно окатывает огнем, но я должен смолчать. И вот в эту минуту я понимаю, как давно, как родственно сильно дорога мне Наташа.
Я проглатываю сухой комок бешенства, делаю шаг к Салтыкову, но маленькая сухопарая фигурка выныривает из-за моего плеча.
– Чего-чего? – быстро говорит Маша, подступая к Салтыкову. – Чего это ты тут сказал? Ах ты… Вот щас как ляпну тряпкой! Ты погляди-и! Царь-султан какой! Прям – царь-султан… А ну, давай отседова! Кому говорю?!
Она надвигается на него, маленькая и страшная, и Салтыков начинает выволакивать из тумбочки апельсины, конфеты, засохшие корки,
Отлично! – бормочет он под нос. – Отли-ично! О-очень хорошо! И тут раздается перестук колесиков, и в бокс въезжает каталка с Кирюхиным. Медсестры поспешили, теперь мгновенно поняли это, но уже поздно, а Салтыкову того и надо.
– Отлично! – говорит он, сверкая очками. – Давайте, давайте! Располагайтесь! Только надолго не рассчитывайте.
– Что? Что такое? – обеспокоенно приподнимает голову Кирюхин. – Чего вы, товарищ?
– Ни-че-го! – отрубает Салтыков. – Извольте располагаться! Прошу! По тому, как он это произносит, Кирюхин с обостренной чуткостью незрячего сразу улавливает неладное, эту внезапную, окружившую его напряженность общего молчания.
– Эй! – встревоженною говорит он. – Мужики! Что за дела? Об чем звон?
Больные, пришедшие с ним, те самые здоровенные парни, понуро молчат.
– Ничего, ничего, – с таящей недоброе усмешкой, многообещающе кивает Салтыков. – Ложитесь себе на здоровье.
– Ложись, Пашка, – касается плеча Кирюхина один из больных, – все нормально.
Но Кирюхин уже все понял.
– Да ладно, – хмуро говорит он. – Зачем эта… фигня?.. Мне ж без разницы. Не люблю я все эти…
Салтыков важно шествует к двери и выходит.
– О! Брюхо-то понес! – провожает его Маша. – Оп, оп, – она ковыляет вслед за ним, показывая, как тот пошел, – царь-султан как есть!
– Ложитесь, Кирюхин, – глухо говорю я, ощущая вину перед ним: не уберег от этих волнений, от разговоров.
– Обиделся, что ли? Согнал я его? – озабоченно спрашивает Кирюхин. – Вот ведь дрянь какая вышла! Старый мужик, что ли?
– Лежи, Паша, спокойно, – говорю я ему. – Сделано как нужно.
– И не думай ничего, – поддерживает Наташа, – уж поверь.
Но мне сейчас как-то мало радости от того, что все сделано «по закону». Я выхожу из бокса. Наташа подходит ко мне в коридоре:
– Ладно, Александр Павлович, не переживайте. Всё правильно.
– Да знаю! Противно только очень, понимаешь?
Ее глаза улыбаются мне ободряюще, и я благодарно киваю.
– И ты наплюй. Мало ли таких вот…
– А я уж и забыла. Правда. А Маша-то наша – чудо, да?
– Чудо, да…
А чудо-Маша, широко размахивая руками, марширует в дальний конец коридора. А Витька ведет за руку в уборную плешивого деда, круглоголового и остроносенького, с бесцветным пушком на затылке, похожего на большого слабого цыпленка, а больной Салтыков Борис Борисович направляется на лестницу, и я даже знаю зачем.
Вот он мелькнул и скрылся за стеклами – прошел и пропал призрачной тенью, но он не исчез, он есть. Пусть так. Я готов ко всему.
Ко всему?
Или это только слова в попытке наконец-то увидеть себя таким, как тот парень на обложке спортивного журнала? А как давно это было! Много лет отлетело…
Он стоял у зеркала в спортзале, на пластиковом блестящем полу, стоял, развернув грудь и плечи, вздув каждую мышцу, весь обросший буграми и бугорками напружиненной загорелой плоти. Шары бицепсов были врезаны в литые тяжелые руки, живот втянут и разделен на выпуклые квадратики, как на белых античных статуях, красные плавочки обтягивали круглые ягодицы, выпиравшие из тоненькой талии под широчайшей треугольной спиной.
С мальчишеской завистью я все рассматривал эту фотографию – хотелось «накачаться» и быть таким же, и тогда, придя на пляж, небрежно сбросив рубашку, и я пыхтел с гантелями, с пудовичками, подкидывал и ловил, растягивая сухожилия.
Мне было семнадцать или восемнадцать. Впереди предстояли годы и годы этой возни с железом, а мышцы росли еле-еле, и через несколько месяцев мне сделалось лень дважды в неделю убивать, вгоняя в мясо, три часа такого короткого молодого дня… Гантели пылились под кроватью, потом я снова брался и вновь бросал заниматься, хотя радостно бывало шагать вечерами, ощущая кипение и огонь в каждой жилке набухших, усталых мышц. Потом мне стала нужна не сила, а точность в руках, потом я понял, что можно прожить и без наглядно-показательной мускулатуры, что вообще можно без многого прожить, – мысль эта сама по себе облегчила мой бег по кругам заданной судьбой дистанции…
Но иногда вдруг черные гантели с тупым коротким звоном пристукнут друг о друга, я вспоминаю так и не исполнившуюся мечту о красивом и стройном себе, и стыд приходит на миг и сразу отпускает при мысли о том, что гантелями все равно не исправить ног, искривленных послевоенным рахитом.
А рахит – это детство, длинный серый день, рыбий жир, конфеты «Коровка» россыпью. Это запах картошки и керосина, московский двор и бульвар, злая соседка в кухне, за что-то ненавидящая маму, это…
Шли годы. Я пытался уйти от себя, от своей вялой сути, бегал и прыгал, но никому ничего не доказал, отращивал мускулы – и бросил, читал книги, но слишком многое забыл и на четвертом десятке так и остался, в сущности, тем же самым, каким был всегда… Так неужели теперь я выкарабкаюсь из самого себя? В конце концов, я хирург, человек упругой, жилистой работы, и, может быть, не в руках моих дело, а в том, что у меня за душой? Тоже, кстати, поразительно новая мысль!
– Александр Павлович! – Одна из сестер подзывает меня к телефону, и я иду в ординаторскую.
– Ну как? – В трубке искаженный автоматом голос Юрия Михайловича.
– Вашими молитвами, коллега, – усмехаюсь я, забыв об утреннем своем раздражении. – День да ночь – сутки прочь.
– Это все хорошо. Правда, спасибо тебе. Я говорю, Шаврова как? Не смотрел?
– Сейчас пойду, посмотрю.
– Черт! Ты знаешь – сердце не на месте. И вроде как перед тобой виноват.
– Брось ерундить, Юрка. Ну ты, скажу тебе, герой. Такую бабулю взял!
– Ладно, ты знаешь, о чем я. Конечно, что сделано, то сделано. Пользуюсь, как свинья, твоей безотказностью – вот и все!
– Явка с повинной облегчит вашу участь. Серьезно, кончай достоевщину разводить.
– Хм, а ты вроде веселый там!
– Вообрази! И тебе между нами, девочками, за это дежурство весьма признателен.
– Нечаянная радость?
– Ну да. Вроде. Как твои частнособственнические проблемы?
– Да стоим тут как дураки, ждем.
– Ну да, ну да.
– Я ближе к вечеру подъеду.
– Заходите, – улыбаюсь я, – гостем будете. И вешаю трубку.
Странный разговор какой-то.
Да-да, личное и общественное. Знаменитая дилемма. А у нас, хирургов, узнай, что есть что, где то, а где это? Шаврова, например, личное или общественное?
А она уже давно пришла к себя. Я осторожно бужу ее, вырываю из легкого старческого сна, осторожно сматываю бинты. Наташа стоит рядом с лотком в руке, невозмутимая внешне, но по тому, как она напрягается, когда я сбрасываю последние нитки узкой марлевой ленты, я догадываюсь о ее волнении.
Я морщусь и отрываю ватные тампоны, обнажаю оперированный глаз – вот он, узкая щелка с обстриженными ресницами, зеленка на чеках и на брови, трепет живой дряхлой ткани; глаз сжат подобно створкам древней раковины – я осторожно и твердо развожу их.
– Что видите? Наш первый и главный вопрос. Сейчас я задаю его с замиранием сердца.
– Вижу… светло… вон окно… – Старческие губы дрожат, будто она хочет что-то вышепнуть и не может. – Все вижу. Боже мой…
Старая-старая, словно отлитая из темного металла, ее рука поднимается над кроватью, движется в воздухе, как бы касаясь всего, что она видит, а не видела она три или четыре года.
Огромный зрачок, тревожно-красный, кровавый белок. Это все пройдет, так и должно быть, но вот что внутри? Я вглядываюсь в черноту зрачка. Да неужели? Нет, быть того не может. После ночных кульбитов…
Это тоже, как сон наяву, – глаз не заволокло мутью, не полопались сосуды, я сразу вижу, что глаз жив и будет жить, и в том – усмешка судьбы.