Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
– Володя, – прошептал он, дивясь тому, как натурально сорвался и сел голос, – поздравляю…
Они сидели в темном пространстве маленького больничного бокса. И страшно тихо было в нём.
«Он понимает абсолютно всё… – думал Борис Александрович. – Потому и не утешает».
– Ну а ты как думал?! Сидели на пороховой бочке, – обессиленно пробормотал Чижов. – Лаборатории – конец…
– Почему?
– А ты как себе представлял? Разгонят! Без лишних вариантов. Полетят диссертации… судьбы…
– О моей и говорить нечего. Впрочем… о чем а? – Марков усмехнулся. – Какая теперь диссертация…
– Значит так! Я – твой научный руководитель, – жёстко сказал Чижов. – Не будем говорить о том, что значит для меня случившееся… Говорить об этом… – Он замолчал. – Но я отвечаю за ваши жизни, за ваше будущее ученых… тебе трудно это понять… Раз в твоем несчастье виноват я, мне надлежит не только отвечать перед самим собой. Твоя диссертация не пропадет. Я сам перепишу ее.
Марков молчал. Его сердце сжалось от любви к этому человеку..
– Спасибо вам, Борис Александрович, дорогой… Диссертацию я напишу сам… – Марков запнулся. – Есть новые мысли, думаю без конца…
«Ему еще до мыслей, – содрогнулся профессор. – А что делать мне? Ну почему всё это случилось именно сейчас? Когда я не занял еще того места в науке, чтоб опровержение самого себя уже не имело бы таких последствий?» Что же делать?
Жить в мире науки, оставаясь честным во всем и всегда, – это было его святым правилом. Нарушить его – значило бы потерять не просто уважение к себе. Это значило бы убить, перечеркнуть себя. Теперь же он стоял перед дилеммой: открыть ошибку теперь же, публично оповестить коллег, сотрудников, учеников, в сущности – весь научный мир, сберечь честь исследователя и – потерять всё, что составляло смысл его жизни, или… на время сохранить тайну, что-то выждать… но выиграть месяцы и получить верные результаты по исправленной формуле?
Он не хотел лгать, но игра, начатая здесь, в больнице, похоже, уже что-то изменила в нём.
Он часто думал о судьбах тех титанов науки, подобно которым пытался строить свою собственную.
Одна мысль в последнее время не давала покоя: были ли они так младенчески чисты у края могилы, эти славные титаны, как о том вещали коленопреклоненные биографы? Или и у тех случалось нечто такое, о чем биографы предпочитали не сообщать миру?
– Диссертацию я тебе напишу… – раздумчиво сказал Чижов. – А потом…
– Что – потом? – испуганно спросил Марков.
– Ты видишь какой-нибудь выход для меня? Для нас всех?
– Я не знаю… Правда.
– Послушай, Володя, – горестно начал Чижов, – давай рассудим…
Еще никогда, кажется, не подбирал он с такой тщательностью слова, не сортировал их, не отфильтровывал, выверяя и взвешивая значение каждого.
– Давай рассудим, – повторил Борис Александрович. – Иногда ради науки – ты же читал, знаешь… – ученым приходится идти на жертвы, на страшные, невосполнимые потери, чтобы сохранить достигнутое. Были, были подвижники науки, и как ты думаешь, что было самым трудным а их судьбе? Ведь без издержек не обходилось, и самые большие издержки связывались не с материальными лишениями… Люди могут понять и верно оценить, но только потом… Для них всё обрубается с ошибкой… И то, что было до этой ошибки, для них почему-то перестает существовать, хоть что-нибудь значить… Понимая это, честный ученый, не во имя себя, но во имя того, чем он живет, ради высшей истины вынужден иногда кривить душой. Но всегда, слышишь, всегда это лишь временный шаг, ради большой Правды.
– Да, – тряхнул головой Марков. – Это можно понять. Но что же нам делать?
«Нет, – внутренне воскликнул профессор, – воистину „лучше с умным потерять“!.. Какой… не тонкий, какой недотепа! Где гибкость мысли? Заставляет меня ставить точки над „i“, говорить вслух то, о чем мне говорить неловко, мучительно. О том, что для любого другого было бы уже давно само собой разумеющимся…»
– Ради науки, ради спасения лаборатории…
– Что? – спросил Марков.
– Мы должны… повременить с сообщением о том, что случилось. Пусть какое-то время об этом будем знать лишь мы с тобой.
– То есть как? – растерянно улыбнулся Марков. – Я что-то не пойму…
«Как он неприятен – с этой вытянутой шеей, в настороженной застывшей позе, – невольно подумалось Борису Александровичу, – ждет, ловит каждое слово… Анекдот! Я – во власти какого-то неразворотного Маркова…»
Чижов ощутил внезапную непреодолимую неприязнь к Маркову.
И оторопь взяла Чижова.
«Спокойствие! – приказал он себе. – Спокойствие, спокойствие!.. Эмоции побоку, а то этак можно далеко зайти».
– Пойми меня только правильно… Мы попали в такое положение, когда уже нет меня или тебя. Есть лаборатория. Мы должны быть верны ей. Могла… могла же … ну хотя бы в теории – быть просто неисправна вентиляция…
– Вентиляция была в порядке.
«Такого ничем не прошибешь. А по институту бродит следователь, и со дня на день он прикатит сюда, войдет в этот бокс. И извольте – сенсация на радость Солнцеву, Арамяну, Кондорскому».
– А заключение комиссии?
– Вентиля-яция была в поря-ядке!
– Но послушай! Для таких случаев существуют люди, которые зарплату получают, чтобы не было ЧП… Заместитель директора по пожарной безопасности – вот кто виноват. Это не я говорю, так комиссия решила.
– Митрофанов?!
Профессор поморщился от ненависти к себе, к Маркову, ко всей этой заварухе, которая вынуждала его говорить и делать то, что он сейчас делал к говорил.
– Строгий выговор по административной линии, взыскание по партийной – и вся драма.
Марков странно качнулся: горло сдавило сознание беспомощности перед падением, и никого рядом.
– Согласись, Володя милый, взвесь – это же просто несоизмеримые величины: «сигма-эф» и Митрофанов. Что важнее для науки, для народа – подумай! В конце концов, Митрофанов не, замученный ребеночек, о котором пёкся Иван Карамазов. От его выговора гармония не пострадает… Учти, кстати, он наверняка к тебе приедет…
А Марков вдруг вспомнил любимый афоризм своего учителя: «Возвышенные вершины неприступны. Только орлы и змеи могут их достичь». Вот так – только змеи и орлы.
– Так как же? – с усилием проговорил Чижов.
– У Митрофанова всё было в порядке, – ответил в пространство Марков.
Ему вдруг сделалось неприятно, что Чижов видит его изуродованное лицо, он застеснялся своего большого тела, запрятанного в бумазеевую кургузую застиранную пижаму, цвета которой он не знал, застеснялся запаха, исходившего от этой пижамы, запаха простого мыла…
Чижов смотрел перед собой в темноту.
Это из его, Маркова, лексикона – «чудно».
Действительно, чудно: сидят два человека в черной палате и молчат. Вот тоже еще Джордано Бруно… Да ведь век же не тот, не то время, не те люди… Всё относительно…
Борису Александровичу хотелось уйти с чувством завершенности. Он еще надеялся на что-то.
«Надо же понимать, надо быть более гибким. Не подличать, нет! Но быть более… гибким. Кому нужна его пионерская честность? Этой глыбе ничего не докажешь. – Усмешка передернула тонкие губы Чижова. – Занятно. Светило науки, профессор, которого знают в Европе, вот тут, в этой больнице на окраине Москвы, вдруг уличен неким Марковым как обыкновенный подлец. Шекспир! Но разве наука обходится без жертв? И разве на его месте не мог оказаться я сам?»
Чижов вздрогнул. Представил себя здесь, на этой койке, с пустой глазницей.
Марков…
В эту минуту Борис Александрович даже немного завидовал ему, его свободе, независимости от тех бесчисленных условностей, связанных с его, профессора Чижова, положением, которые обязывали… Обязывали – к чему? «Держать марку», спасать «фирму»… К чему еще?
А в голове Маркова неожиданно просто и ясно определились их позиции, словно кто-то расставил на шахматной доске фигуры: «Мне только что предложили сделку: за предательство невиновного человека – кандидатская диссертация, написанная профессорской рукой, звание, видимость деятельности…».
– Володя, милый, ты извини, что я тебя растревожил… Правда, это так всё… неприятно. Но главное – это твое здоровье. Все остальное ерунда. Поправишься, будешь видеть… я не сомневаюсь. Вот тогда…
«Всё ложь, – думал Марков. – Всё-всё ложь. Он не верит в это. Я для него кончился».
– Выкарабкаешься! Непременно! Тут ведь сам Михайлов!.. Бог и царь. Мировой гений! Я поговорю с ним… Скучно тебе здесь. Я тебе мой «Сателлит» притащу. Тринадцать диапазонов. Весь мир как на ладони…
Марков молчал.
В неподвижной настороженности его головы Борису Александровичу почудилось ожидание.
«Он ждет, когда я уйду», – понял Чижов.
– Ты… слышишь меня?
– Да, – тихо откликнулся Марков. – Не стоит.
– Ты о чём?
– Приемник возить не стоит. И вообще… Думать мне нужно. Много думать.
И тут он понял… сейчас его учитель Борис Александрович Чижов жалеет, что он не умер, что он сохранил интеллект, как сказал Михайлов… В той схеме, которую построил для себя профессор, он, Марков, оказался тем же неучтенным, добавочным коэффициентом, что и злосчастная «сигма-эф».
Профессор, кажется, поднялся. Колыхнулся воздух, и его прохладная волна коснулась щеки Маркова.
– Ну, ложись… прости, я утомил тебя.
Что-то еще нужно было сказать профессору… Что-то очень важное… Марков нахмурился:
– Борис Александрович, вы с профессором Михайловым… не говорите… Спасибо.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Если вы верите в свою звезду, учтите, что это – рискованное и ненадежное дело.
Это говорю я, учёный-физик, специалист.
Я тоже когда-то верил, лет пятнадцать назад.
Нет, не подумайте, что моя звезда меня обманула. Напротив. То, что было загадано, до смешного точно исполнилось в срок. И сегодня, сейчас, в данной точке пространства, именуемой эскалатором станции «Краснопресненская», у черного резинового поручня стоит весьма преуспевающий, судя по его виду, кандидат наук.
Заметим на полях: тот далекий двадцатилетний Мишка Коган, полный энтузиазма и огня, пришел бы в восторг, увидев меня, то есть себя, сегодня. И нисколько не удивился бы. Я, сегодняшний, поразительно-точно уложился бы в его схему будущего.
Но ему, зеленому студенту долгопрудненского Физтеха, не дано было понимать то, что абсолютно ясно мне сегодня: и мое модное английское пальто, и работа у холодного мудреца Чижова, и переведенная и опубликованная во Франции диссертация – по сути, лишь цепь случайностей. Невообразимых случайностей.
Услышь такое двадцатилетний Мишенька, заводила, душа человек и столп студенческих «капустников», – он затопал бы ногами. Он еще не дошел тогда до частной теории вероятностей.
Так что если вы по-прежнему будете, несмотря на мое компетентное предупреждение, верить в свою звезду, учтите, что свет ее может отклоняться.
«Неблагодарный! Мало ему всего!» – вполне справедливо можете вы подумать. – И здоровьем судьба не обидела, и ростом, и профилем. Теперь… с бакенбардами по нынешнему поветрию…
Не судите меня строго за мои маленькие слабости: вообще-то я «серьезный», «перспективный», «одаренный» и «многообещающий», если верить, конечно, характеристикам… Так вот теперь – я похож на испанца. Накрашенные неземные существа а сногсшибательных одеяниях, поднимающиеся на встречном эскалаторе, посматривают на меня. Кто робко и мимолетно, кто посмелее и пооткровеннее.
Двадцатилетний Мишка не поверил бы, что это может быть безразлично.
Только, пожалуйста, не ошибитесь… не подумайте, что раз я смеюсь тут с вами, провожаю потрясенным взором какую-нибудь хорошенькую розовенькую мордашку с тугими щеками, в которых все ее семнадцать лет, улыбаюсь понимающе, демонстрируя свою фотогеничную улыбку дамам постарше, – не вообразите, что мне сейчас весело. Скажу больше… если бы тот, двадцатилетний, спросил меня, заранее уверенный в ответе, счастлив ли я… то я, сегодняшний, скорее всего предложил бы ему… поговорить о птицах.
Всё, эскалатор кончается. Теперь не до «проклятых вопросов» – надо смотреть в оба, не то могучая толпа, которая, как известно, всегда сильней и умней отдельного индивидуума, может подхватить и унести обратно наверх, на Пресню. Вечерний час «пик». Разрезаю плечом шумный людской поток, сталкиваюсь с бегущими во всю мочь, выхожу на перрон.
Двадцатилетний Мишка входил в метро, как в кино.
Он не зубрил формул, везучий черт, ему все давалось с лёта.
Он пьянел от мелькания лиц, от тысяч глаз, от гула туннелей, от радостных свиданий у синего свода «Октябрьской», от красной фуражки дежурной по платформе, от короткого, отрывистого: «Готов!» усталого машиниста. Он не ходил тогда, а бегал, везде успевал: и в бассейн, и на тренировку институтской волейбольной, и толкнуть зачет, и прошляться до утра, целуясь всю ночь напролет. Верил в мировую гармонию и имел на это право. И всегда было метро, всегда новое и волнующее. Оно и теперь иногда берет за душу тем давно ушедшим тревожным беспокойством, которое, напоминая о себе, само волнует больше, чем любимые станция, мрамор, вагоны… Нигде, нигде так остро не чувствую я, что уже отрезано навсегда полжизни. А это, как говорил мой дед, «не фунт прованского масла».
Все ближе грохот, переходящий в рокочущее завывание.
Из черной арки туннеля вынырнул поезд. С лязгом и шипом расходятся двери, людей из вагона выбрасывает, как катапультой.
Нас несет по черному туннелю, мотает из стороны в сторону. Зеленые светофоры прочерчивают черные вагонные окна длинными импульсами, как экраны осциллографа. Сумка с апельсинами начинает оттягивать руку…
Мне ехать далеко, две пересадки. Минут через пятьдесят доберусь. Войду к нему, и тут, я уж знаю, в моих умных кандидатских мозгах что-то переключится, и я начну сыпать смешное, как из рога изобилия.
Но сегодня мне не до смеха. И не только сегодня. И особенно с ним. Но я должен, я обязан, как заводной, говорить весёлые вещи – всё в заданных параметрах, не больше и не меньше, как учит наш небожитель-шеф: «такт – прежде всего», – но должен. Слишком сильно люблю я этого человека, чтоб дать ему зарыться в своё горе.
Откуда эта потребность – жить и знать, что после моей усмешки кому-то полегчало? Генетика, наверное. По наследству от деда – эта способность смеяться, когда надо бы стиснуть зубы. Я любил деда. Его стоило любить. Он умирал от рака горла в старенькой больнице – умирал, уже изрезанный вдоль и поперек. За пять минут до конца дед поманил нас с отцом и, когда мы приблизились, улыбнулся и прохрипел в свою трубку: «Поезд отправлен… Все – согласно купленным билетам… Никогда не ездите „зайцем“… Это было не самое легковесное из духовных завещаний. Дед открыл счет.»
А месяц назад он чуть не продолжился – этот счет потерь. Тот, к кому я еду сейчас, мой самый близкий, самый верный друг, подорвался на опыте.
Оглушительно лопнули стекла, и когда я очухался, сломя голову кинулся по коридору, вбежал в лабораторию, забил огнетушителем пламя, то увидел Володьку. Он лежал на спине, в забрызганном кровью белом халате, закрыв лицо руками. Я отвез его на «Скорой» в больницу, схватил такси и помчался в школу за ней. Она должна была быть с ним рядом. Он мог умереть от шока.
Вспоминая тот день, я невольно ловлю себя на одном к том же: услышав грохот, увидев дым, выходящий из провала в стене, я прежде всего подумал не о Володе. Пусть это ужасно. Но это правда. Двадцатилетний с его прямым, доэйнштейновским пониманием вещей очень бы удивился, а узнай он, как я живу теперь, наверняка подмигнул бы и сказал: «Старичок! Это же классика!»
И он попал бы в точку. Как всегда. Чудак, мальчишка! Как легко он во всем разбирался! К нему шли за советом, за его смешняцкой железной логикой. Он всегда давал правильные советы.
– На «Белорусской» сходите?
– Нет, – говорю я, отодвигаясь подальше от дверей. – Пролезайте, если сможете…
Я приезжаю. Серая муть морозного вечера. Корпус больницы светится голубыми окнами. Поднимаюсь на четвертый этаж, стучусь в дверь бокса. Тишина. Приоткрываю дверь, заглядываю. Володьки нет. Внезапная тревога сжимает грудь.
Я вижу его в дальнем конце коридора. Он стоит у окна, у рахитичной пальмы.
– Старик! Вон ты где! А я уж решил: тебя за нарушение режима попросили…
Он не оборачивается. Будто не слышит. Что с ним? Неужели подписали «смертный приговор»?!
– Марков, ау! – Я обнимаю его сзади за могучие плечи. – Прячешься от репортеров, Бриджит Бардо?
Он резко оборачивается, отталкивает и снова упирается лбом в стекло.
– Володька! Это я. Привет!
– Привет, привет… – говорит он, и я не узнаю его голоса. – Приехал, значит?
– Ну да… – я вовремя спохватываюсь, чтоб не брякнуть «как видишь», – пошли к тебе.
– Зачем?
– Что стряслось, Володька?
– Ничего.
– Врачи сказали что-нибудь?
– Нет! – упрямо, сквозь зубы отрезает он.
– Так, – говорю я, – Всё понятно. Марков вспомнил, что у больных непременно в четвертом действии бывает кризис. Родные обступают бородатого доктора в чесучевом сюртуке. «Ну-с, хм, хм, – говорит доктор, играя цепочкой от часов, – главное теперь – это хина. Будет хина… хм, хм, ну тогда… хм, хм… конечно… Кризис, господа, кризис…»
– Иди ты к черту!
– Черта нет, – говорю я. – Ты тут обскурантизм средневековый не разводи. – Беру его за руку. – Пошли к тебе.
Володька выдергивает руку.
– Слушай! Я не шучу с тобой!
Хочу снова взять его под руку, но он снова и куда решительней отталкивает меня. Он действительно не шутит. Лапа у него тяжеловатая.
– Обойдусь без поводырей! – Володька нашаривает рукой стену и медленно бредет рядом со мной, пригнув голову.
Я искоса поглядываю на него. Это сон. Чтоб на его лице – такая мрачная, недобрая усмешка… Вехи горя.
– Пришли. – Я останавливаю его перед дверью бокса. Он толкает белую дверь, входит и тяжело опускается на кровать, сидит понурясь.
– Апельсины! – говорю я торжественно. – Очередь чуть не побила твоего знакомого камнями. Просил отборных… для одного грубияна.
– Слопаешь сам! Забирай и катись. Тащат и тащат эти апельсины. Устроили… фруктовый магазин. Уходи!
Так. Это уже вполне серьезно.
Что произошло, хотел бы я знать?
– Володя, – мой голос тверд. – Скажи, что случилось?
– Ничего. – На его лице та же сумрачная усмешка. – Я… прозрел.
Я не понимаю такого юмора и говорю:
– Володька, милый! Не надо так. Нам всем тяжело. Это я, птица вольная, а у ребят, сам понимаешь – семьи, малышня, магазины. Не могут они часто приезжать. Зато приветов тебе…
– Милый!? – сдавленно, тяжело вдруг засопев, выкрикивает Володька. – Милый!?. Для всех я теперь «ми-илый». Все вы теперь знаете… не дураки, образованные, интелли-иге-ентные… Конец Маркову, отбегался. Ан всё-таки какая-никакая, а помеха. Слепой, а мешает, ходу не дает… А вот мы его по-хорошему, по-культурному уговорим, чтоб знал теперь свой шесток… апельсинчиков притащим… кушайте на здоровье… Владимир Петрович… А сами… А сами – о себе хлопочете!
– Ты что, сдурел? – Я чувствую, что темно, густо краснею.
– Сдурел. Свихнулся. Как это? Ах да… недееспособен! Мозги набекрень. Тебя ведь это устраивает, правда? Ну вот скажи… Ты для чего ко мне через день катаешься?
Что я могу для него сделать? И для нее? Неужели ничего?! Совсем ничего?
– Чего катаюсь? Для разминки!
Мне ясно – его обидели. Обидели слепого… Но кто? С какой стороны это накатило?
– Давай, давай, – ядовито улыбается Володька, – куй железо. Только не думай, что я такой уж глупенький. Все вы… друзья, пока вам чего-нибудь надо, а добудете… Гуд бай! Может, тебе фактики нужны? Из диссертации моей? Могу подарить. Конечно, зачем мне теперь это всё?.. Надо науку двигать, докторскую защищать, а я тут лежу себе, как собака на сене… Так, что ли? Бери, старичок, не стесняйся, описание накрутишь, обработаешь… Разве я не понимаю? Бери!
Мне делается душно. Это не Марков.
– Фу… – усмехаюсь я, – ну и тексты выдаешь. Только если ты полагаешь, что я хлопну дверью и выметусь, – держи карман. Не для того я пёрся через всю Москву. Не надейся.
Мне действительно не до обид. Сказать по чести, я и обижаться-то толком не умею. И потом – это от профессии. Нам нельзя обижаться. Физика пострадает. Круговая порука? Вроде того,
– Знаешь, Володька, может, и правда, приехать мне к тебе завтра? Будем считать, что сегодня меня у тебя не было… Если ты не можешь мне сказать, что случилось, – выпытывать не собираюсь. Сиди тут, пыхти и дуйся, как мышь на крупу. Если к тебе приезжают друзья-нечего на них бросаться аки собака.
– До свиданья. Не вздумай оставлять апельсины.
– Ну не воображай, что я поволоку их назад после трудового дня. Можешь отправить малой скоростью на Огненную землю. Там у них… наводнение, кажется…
Я подхожу к нему. Крепко обнимаю.
Он уже не вырывается. Я вижу, что щека его, багровая, изрешеченная осколками, начинает дрожать.
– Ну скажи мне, дуралей паршивый, что с тобой? Какая сволочь тут побывала? Только скажи – кто?
– Слушай, Мишка, жуткий вид у меня? Только честно!
– Нормальный вид.
– Врешь ты всё.
– Очень даже мужественный вид. Сразу видно – человек не бумажки подклеивал.
– Я решил. Я разведусь с Веркой.
– Тебе надо прописать душ Шарко, – говорю я, чувствуя, что стены бокса начинают сдвигаться и сейчас меня расплющат. – Помогает. Тебя что – перекололи?
– Я решил.
– Он решил! Он, видите ли, решил! Да кто дал тебе право решать за нее?!
– Я имею право. Будь ты на моем месте…
– Будь я на твоем месте – я б жрал таблетки. Хоть Веру не мучь. Ей сейчас весело, как ты мыслишь?
– Ну вот… я и говорю.
– Ты хочешь сделать, чтоб было еще хуже. Только и всего.
– Ладно, – говорит он и хмурится. – Хватит.
– Пожалуй, – соглашаюсь я.
Ничего смешного больше в голову не лезет. Я выдохся. Потерял форму. Мне не двадцать лет.
– Привет честной компании!
На пороге Вера. На ней белый халат, застегнутый по всем правилам на пуговицы, не то что моя накидка. Из-под халата видны модные брючки. Как вы думаете-что у нее в сумке? Да-да, они самые, может, даже и из Марокко.
Она бросается к Володьке, крепко целует. Я свой. При мне можно. Чмокает меня в висок. В ее голубых глазах вопроса «Ну – как он?» Я киваю, успокаивающе поднимаю руку: «Порядок». А она постарела.
– О чем говорили, признавайтесь?
– Мы как канадские лесорубы, – улыбаюсь я, – «в лесу о бабах, с бабами о лесе».
– Страшные оригиналы… Надо думать, не только канадские лесорубы…
– И заметь – не только лесорубы…
– Да-да. Вопрос века. Неразрешимый вопрос.
– Откуда доспехи? – киваю на белый халат.
– Выпросила у химички нашей.
– Как ученички, Вера? Грызут гранит?
– Не напоминай мне о них. Если бы грызли!
– Как у тебя с часами?
– Нормально, как говорят мои детки. Я спрашиваю: как жили Ларины до приезда Онегина? Отвечают: «Нормально жили». – И Вера подносит палец, к губам. Ясно. Разговор не для этой минуты. Понимающе прикрываю глаза и говорю:
– Володька! Чего молчишь? Угадай, что тебе жена принесла? О чем ты мечтал… ну?.
– Апельсины, небось? – Он чуть улыбается. – И что мне с ними делать?
– Слышишь, Вера? – говорю я. – Могли ли задать такой вопрос наши деды и отцы в 1913 году?
Мне самое время уходить. Теперь, когда она пришла, я здесь ни к селу ни к городу. Но… какая-то сила не дает мне встать и распрощаться.
– Счастливый ты человек, Мишка, – говорит Володька, – легкий человек. Все у тебя хорошо!
– Плюнь, – говорю я, – плюнь сейчас же! Сглазить меня захотел?
– Тебя не сглазишь. Ты веселый, заводной… Чего не женишься? Не понимаю.
– Видишь ли, старина, – улыбаюсь я, – никак невесты не выберу. Притязания-то у меня – сам знаешь.
– А женись вот на ней, – вдруг резко говорит Марков, – на Вере.
Зачем мне эти слова? Почему я не ушел пять минут назад? Досиделся. Я молчу. Скорей, немедля надо что-то ответить ему. Принять и отдать этот пинг-понговый мячик. Что-нибудь а том же проклятущем непринужденном стиле…
– Минуточку, – с серьезным видом оборачиваюсь к Вере. – Тут надо разобраться… Вера! А вот скажи: умеешь ты делать пельмени на быстрых нейтронах? Да или нет?
В ее глазах слезы…
– Какие-какие?..
– Ах, во-от оно что?.. – разочарованно тяну я. – Ну, тогда всё понятно. Друг называется! Сватает какую-то бездарность, о любимой закуске физиков всех стран слыхом не слыхивала…
Мы хохочем с Верой. Володька молчит, а мы хохочем. Довольно натужно, впрочем. Как и мои шутки.
Вера вдруг обнимает большую Володькину голову. Ее глаза впиваются в это обожженное лицо, она проводит пальцами по затянувшимся рубцам. – Ее глаза закрыты, но из-под ресниц тянется черная мокрая полоска.
Когда меня возьмут под белы руки, поставят пред очи Господа и Создатель спросит меня: «Что видел ты, жалкий маленький лудильщик?», я отвечу: «Однажды зимой, в больнице, вечером, я видел любовь, Господи». Кажется так писали когда-то в романах?
Вера отрывается от Володьки. Она смотрит на меня.
– Ну, – говорю я, – теперь, когда главный режиссер распределил роли, мне можно уходить. – Я смотрю на Маркова, на его тяжелые, массивные плечи, на толстую крепкую шею, но чувствую на себе всё тот же остановившийся взгляд голубых глаз. Пора… Надо удирать.
– Итак, – бодренько говорю я глухим незнакомым голосом, – сделал дело и уходи. Володька, помни, о чем говорили.
– Давай, – невесело кивает Марков. – Спасибо тебе, Мишка. Вера встает и отходит к окну.
– За что – спасибо-то? – спрашиваю я.
– Не уверяешь хотя бы, как некоторые, что всё будет в лучшем виде. А ездить через день – зачем тебе мотаться? Я ж тебе не мать…
– А действительно… Ты мне не мать. Что это я, правда, выдумал?
Я склоняюсь к нему. Он сидит грустный, далекий. Еще позавчера был другим. Его запавшее веко – близко-близко. А тот глаз, что остался, – мутен, весь в черно-красных трещинках сосудов, смотрит как-то вбок.
Вера стоит к нам спиной.
– Ладно, веди себя тут хорошо, на днях заскочу. – Стискиваю его ручищу. Всегда твердая и горячая, сейчас она холодна.
– Верка! – Вот мы рядом. Я касаюсь губами ее руки. – Слушай, развесели ты этого типа. Как подменили человека… Пока!
Я выскакиваю из Володькиного бокса. В коридоре темно.
– Миша! – Вера стоит в темноте. – Подожди.
– Что?
– Ты знаешь… я поняла сегодня.
– Что ты поняла? Ничего ты не поняла. Беги к нему. Старик сегодня сам не свой.
– Ты… редкий человек, Мишка!
– Открыла Америку!
– Посмотри на меня. – Она берет меня за руку. – Куда ты смотришь?
– Я… смотрю на тебя.
– Я больше не буду бояться за Сережку… слышишь? Я никогда раньше не думала, что со мной что-то может случиться… А после того, что с Вовкой произошло… Теперь я знаю. Я могу не бояться.
– Что-то ты такое говоришь… ничего не понимаю.
– Я очень счастлива с ним, Мишка.
– Я знаю.
Это правда. Она действительно счастлива. И это – судьба.
Не сцепись мы с ней тогда языками в бесконечной очереди у читального зала «Ленинки»… Не познакомь я ее тогда со своим лучшим другом Марковым… А главное… забудь я тогда на минуту о Виктории Олевской… И все завертелось бы в иной плоскости, все было бы совсем не так, как оно есть сегодня. А сейчас… Вику Олевскую, то есть исследователя сверхновых звезд, талантливого астрофизика В.И. Олевскую вспоминаю редко… Иногда мелькнет информация в реферативном журнале, фамилия на статьей… Олевская… вон ты где… ясная голова…
А Вера счастлива. Так и должно быть. Я хочу радости Володьке, ей, себе. Я всегда знал, что у них не будет скандалов, скуки, побегов на сторону, всей этой паршивой модной разводной мути.
Вера вдруг прижимает к себе мою голову… какие сильные у нее руки.
– Ну, поезжай, дорогой.
– Как у тебя с деньгами? Только без дури!
– Пока без напряга. Если будут нужны – скажу.
– Беги…
Меня снова качает вагон метро.
«Так получилось…» – думаю я, – так получилось.
Наверное, это ни в какие ворота – что я думаю сейчас о себе. Но думаю вот… Странно… и немножко удивительно. После стольких лет, после стольких встреч Володька и Вера – единственные родные люди, которые у меня есть. Так получилось.
Что же стряслось с Володькой? Кто был у него вчера?
И вдруг меня пробивает разрядом неожиданной догадки.
Чижов! Но почему же после… его визита? Ведь он Володьке вроде отца и пастыря. Что между ними произошло? – Володька не захотел сказать. Марков есть Марков…
Мерное покачивание усыпляет.
Все равно, как бы там ни было… спасут ему зрение или нет… я буду с ними. И тут нет ни флуктуаций, ни вариантов.
Так получилось.