Текст книги "Старая проза (1969-1991 гг.)"
Автор книги: Феликс Ветров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 22 страниц)
Отпетый и гордый, холодный и бесстрашный, он вновь оказывался в вагон-заке и усмехался назад – знакомые всё места!
Эх дороженьки, ах, игрушечки! Ни к чему он тут не присох и верил лишь слову оружия, разным «пушкам», ножикам, а больше всего – своей руке, знавшей некий фокус, который стоил и «пушки», и «пера».
Был он красив суровой статной красотой – в шрамах по телу, в рельефе точеных мышц по плечам и стальному животу. Не много книжек застряло в неглупой башке, не больно верил им, но те, что помнил, знал хорошо… много чего разного мог бы делать он в белом свете дарованного ему дня, во многом бы преуспел, но сидела в мощной груди старая отрава и неясная, неюная тоска.
Эй, услышь ту тоску, где ты там?! Выпади хоть с неба, добрый человек, – может, есть еще шанс, есть надежды чуток – приди! Разогрей его сердце, разгони черноту, выйди из переулка хорошей девушкой… Выгляни, милая, откройся, рассвети ему небо ожиданьем твоей улыбки. Чтоб тряхнуло любовью, чтоб навсегда проклял ту кружку кипятка.
Может, и вышла бы она, а, может, то и была она? Но случилось иное: разорвался вечер девичьим криком – в канаве, под мостом за деревней, совладал он с долгожданным и сладким, растерзал, испоганил, вывалял в грязи. И что-то сделалось с ним в тишине вечера, будто кто-то с высоты указал на него пальцем – и узнал он на вкус небывалую печаль. Стало ему жутко, стоял он над ней, смотрел, как вздрагивала и чуть слышно стонала она, враз вспомнил подвал, крыс на затылке и, прежде, чем убежать дальше в свою судьбу, вдруг захрипел и стал бить – это страшное, женское… всаживал, вгонял сапогом в девичьи ребра ненависть к кому-то над собой, к тому, кто проклинал его внятным властным голосом закатного холодного неба над черной деревенькой.
Проморгал, припозднился, добрый человек! Те удары коваными каблуками вышибли что-то из него самого. Он знал, чувствовал – проклят. И некого, и незачем сделалось жалеть.
«Ну, а что же душа? Что же он сам? Или щепка он в бегущем ручье? Или все спуталось в кровавый ком в его прозрачно-голубых, будто мертвых, глазах?
K двадцати пяти он растерял все клички. Стучали тюремные воровские „телеграфы“, катилось по зонам, по „малинам“: ходит по России лютый Хлебов, „вор в законе“, а будто над „законом“ – в карты не играет, всегда молчит, в делах одинок, не чифиряет, не колет „перстней“ да сердечек, страшен Хлебов, и неведомы его пути.
Огромного роста, непомерной силы, он был уже навсегда просто Хлебов. Девять человек „замочил“ он с того вечера под мостом. Не было такого, чего не сделал, бы он, если б захотел. Не ведал людского страха и равно презирал всех, своих и „легавых“, всем платил равно – ледяной, отточенной ненавистью, и таким ходил по улицам и дорогам, летал самолетами и катался в метро – всегда один, обритый, как в малолетстве, дерзкий, надменный и могучий Хлебов, страх начальства, гроза воров, конченый беспредельщик, беспощадный зверь.
Неужто кончен? И никто не простит? Какой уж там добрый человек! Девять жизней повисли на нем, но не добрались до Хлебова по „мокрым делам“. Один он на всем свете знал, что оставил за собой, так же как знал, что жить ему незачем. И все-таки жил. Но как жить после всего-то? Остался ли в мире хоть кто-нибудь, кто б забыл? Разве только мать могла бы. Но не было ее под ненужным ему солнцем, и если жила где-то и искала его – не нашла.
Тоска жила в нем наяву и во снах. Он не хотел и не любил денег, водки, баб, детей. Желаний не осталось. Прожив тридцать восемь лет, он сумел полюбить только вора Спирю, сам толком не зная, за что и почему. За тридцать восемь лет он не работал ни часу и гордился этим. Теперь все сделалось смешно: Спиря какой-то, дурная гордость, постылые бабьи ласки за монету да марафет, пляжи юга – тоска! Скука и дешевка все, волчий юмор да обман! Он понял, подходя к сорока, откуда в нем эта блажь: иначе всё могло повернуться! Как – он не думал. Знал только: могло! Надо было деться куда-то, спрятаться от кого-то. И будто делалось жалко чего-то, как тогда в кино, когда забрел невзначай на „Калину красную“ и расквасился, сам себе не веря. Копец, копец!.. С повинной – пусть рыжие ходят. Дела варить? Будя, наварил. Забиться бы, как тогда, под вагончик, и куда-нибудь… не глядя… хоть с моста…
Но пробежал кто-то мимо сараюшки, где он прятался шестой час. Где ж это было? Кажется, в Ростове или в Киеве? А, без разницы! Ошибки не наблюдалось: то был старый „опер“ Сулимов, крупный спец по части захвата. Это ж надо – какие силы подняли на его берлогу! Ладно, будем на взводе. Сулимов брал его когда-то, много стволов тогда наставили, пришлось выходить. Здорово! Живой значит, полкан-Сулимов, гляди-ка!..».
А это кто там еще рыпается? Ну, мальчики, вам в такие дела ишшо не натикало..
Он посмотрел через щель сараюхи на небо. Дело к вечеру. Вот ведь смех никому-то он не нужный, и стольким его надо! Это чтоб, значит, по новой намотать или под «вершок»? Ну, мотать уж некуда, только ловят больно делово – шутить не станут.
Ай-лю-ли! Ай-лю-ли, Сулимов! Не авторитетно встал под выстрел! Или нарочно – жизнь под кон, чтоб нам себя выдать?
Он бесшумно взвел курок. Старая механика легко и привычно лежала в руке, и сулимовский лоб на прицеле. Шмальнуть? Юморист, сволочь! Ну, у нас в голове не сено.
Один из молодых – совсем салажонок – высунулся из-за поленницы. Дурашечка, хочешь в «тыкву» косточку вишневую?
– Степанов! – обернувшись на миг, резко крикнул Сулимов, но дверь уже вылетела с петель, с громом посыпались мокрые дрова. Сулимов не успел и тяжело упал на поленья. – Не стреля-ять!..
Всю жизнь он куда-то бежал. Всё бежал и бежал. Сначала это было игрой, потом стало работой, теперь – потребностью выжить.
Так бежал он и в этот мокрый весенний день, и вновь гнались за ним – в ненавистной форме и в штатском.
Он мог отстрельнуться, но словно забыл о «пушке», бежал напролом, скользил по глине, карабкался по склонам, по молодой яркой траве, грохался оземь, подбрасывал себя и бежал дальше, держа на прозрачный лесок.
Усталость овладела им. Она была во всем, всюду и везде. Усталость от бега всей жизни. Когда-то перебивало дыхание – сейчас задыхалась душа. Тело мешало ей, держало и не давало улететь быстрее, чем могло оно, это большое, тяжелое, хрипящее, бухающее ногами, открытое пистолетным стволам тело. Душа билась, просилась вон – оторваться и избавиться от этой ненужной, проклятой обузы. Да, он устал, он не мог, не хотел больше бежать. Пришла пора дать душе покой, но он нёсся вперед к леску – собранным, твердым клинком воли и ненависти – высоченный, белоголовый, в выбившейся рубашке в красный горошек.
Вот и опушка! Добежал! А силы остались где-то там, на дороге, на косогорах, но он бежал – душа вырвалась и волокла тело на буксире, на тонкой нитке…
Вечерело. За ним гнались шестеро, за их спинами корчился на земле раненый молодой курсант.
Много раз брали его, и много раз он уходил: в пиджаках, майках, ватниках, плащах, а в этот вечер – белая рубаха в красный горох – выноси!..
Нить меж телом и душой натянулась до боли: и боль была так остра, что тело особо опасного рецидивиста Хлебова стонало: оставь же, хватит, больше не могу, сполна!
Он уходил – не в первый раз, – и тогда главный из шестерых, бледный и уже немолодой, быстро выкрикнул остальным:
– Беглым, на поражение, огонь!
Белая спина запрыгала на «мушке», рванулся палец, и страшная сила порохового огня вышибла в донце маленькую пулю.
Он убегал, но округлая свинцовая капля, просверлив воздух, легко догнала его и вошла в одну из красных горошин…
Много месяцев отец и мать учили его ходить радовались каждому шагу, и вот маленькая пуля вмиг разучила: он упал, как в младенчестве, рухнул плашмя головой вперед, рябь пошла по его лицу, страшная боль прорезала насквозь, и он так был рад, что не надо больше никуда, вот и всё, можно полежать…
Сержант Степанов, разучивший его ходить, был уже близко. Он, умевший выбивать на стрельбах 9 из 10 и гордившийся этим, еще ничего не понимал, еще не видел, что сделал одним движением пальца. Они подбежали.
– Осторожней!
Но по телу Хлебова уже перекатывались последние буруны, глаза жадно смотрели на подбежавших людей, и такая великая, такая давняя мука… такая безмерная радость была на этом свободном лице.
Пузырилась кровь на его губах. Боль захватывала целиком. Он потянулся к белому небу над собой, лицо сделалось детским, беззащитным и робким
Последний пузырек лопнул на губах. Ниточка оборвалась.
«Ну вот…» – мелькнула мысль.
Огромная волна выкатила на берег, подхватила и унесла, вернула его в свою глубину, и осталось на опушке весеннего леса прекрасное мужское тело с отрешенным лицом.
И страшно было сержанту Степанову смотреть в это лицо, и не знал сержант Степанов, зеленый паренек, что он-то и стал тем добрым человеком, который так долго проходил мимо, но вот – успел.
Лицо Хлебова делалось все спокойнее, а Степанову становилось все хуже. Он видел ускользающее, уходящее, детское лицо в кровавых пузырях и торопливо говорил себе, что всё нормально, всё правильно… и только так должно быть, что лежащий на земле человек – изверг, зверь, которого давно по ошибке носила земля, что собаке собачья смерть, что…
И все же Степанов чувствовал, что в этот вечер сделалось такое, чего никогда не должно было быть в его жизни, что не хотел он неподвижности человеку, легко и сильно бежавшему по земле и видевшему лес… И жалость, то ли к себе, то ли к этому… внизу… все сильней охватывала его горло. Он глотнул воспаленным ртом свежий влажный воздух распускающегося леса. Было тихо. Где-то в ветвях высвистывала птица. Прошумел далекий самолет. Все были бледны, и на лицах застыло общее, неприятное, будто пристыженное выражение. И это смущение перед чем-то, что было неизмеримо больше их самих, мешало встретиться глазами.
И видя такое, полковник Сулимов пробил тишину негромким голосом:
– Отбегался, г-гад!..
Но Степанов будто не слышал. Механически сунул он пистолет под мышку и побрел в глубь леса. Его мутило.
– Сержант Степанов! – крикнул Сулимов. – Ты что-о?!
Тот не отозвался. И Сулимов, вспомнив первый свой труп – давно, лет тридцать назад, крикнул громче и злей.
– Чего разнюнился?! Не знаешь, кем он был?! Дьявола кончил, ясно?!
Он понимал: не для Степанова слова – для остальных. Но все молчали, даже не пробовали закурить.
На земле лежал человек. Раскинулось тело редкой силы, на которое охотились так давно и упорно. Зачем жил он, кем был в пути, куда так неистово спешил? Сюда, в этот лесок?.. Тридцать восемь лет был он на земле и почти тридцать прожил злодеем. Кровью пометил след. Но… жаль! Все равно жаль души, жаль мощи сердца, жаль волпи и ума, жаль… Какая горькая насмешка!
Страшна смерть живым, и тяготятся живые подле мертвых. Синели на побелевшей руке Хлебова три слова: «Отбегалось, отпрыгалось, отпелось», – не нужная больше никому розыскная примета. И не приходила к охотникам радость. Один он праздновал свой покой, и не было никого, кто заплакал бы о нем, ни одной далекой или близкой души.
Сержант Степанов шел за другими как оглушенный, зная, что непоправимо нарушена его связь со всем, что любил, и не знал он, как встретит завтрашнее утро, в один миг поняв впервые и до конца – что такое война.
Сулимов больше не покрикивал на него. Это он, Сулимов, провел неудачную операцию и ругал себя всякими словами. Мертвого тащили вчетвером, пока не вышли к вездеходу. Тело кинули в кузов и набросили армейский брезент. Взобрались под тент и поехали в город. Степанов смотрел на убегающую мокрую дорогу.
– Ну, всё, всё! – сказал Сулимов Степанову. – Ты бы лучше о Муртазине подумал – выживет ли.
– А? – очнулся Степанов.
– Сейчас в управление, говорю, приедем, рапорт напишешь. А хочешь, давай завтра. Я тоже завтра подам.
Сулимов смотрел на Степанова, но думал не о нем. «Странно, почему он не стрелял? Оружие заклинило?..»
– Степанов, слышь, что говорю? – Он похлопал его по коленке.
Степанов кивнул…
1984
Рыдван Мечта
Итак, действие начинается в середине пятидесятых.
Вечер, начало лета, какое-нибудь двенадцатое июня. Начало сумерек. Теплынь.
И вот он, мальчик лет пяти, выходит из двора и попадает в чужое пространство: на тротуар у череды домов вдоль изгиба Гоголевского бульвара.
Тихо, тепло, и так ещё уютно на земле. Ещё ничего не случилось, не произошло, не разразилось. Он один. Никого вокруг. И всё проникнуто, всё наполнено ожиданием.
Он стоит одиноко – может быть впервые осуществляет самостоятельную вылазку в неизвестность… в пугающий неведомый город.
И вот – вспышкой счастья, разрядом тайны… запечатлением этого благорастворения, этого мягкого сумрака, парящего над вечерним бульваром, – вдоль чугунной ограды проносится мимо длинный, нескончаемо-протяжённый американский автомобиль цвета волшебного, непостижимого… цвета нежнейшего и изысканного… бледно-изумрудного цвета вспененной морской волны.
По всей видимости – то посольский «бьюик» какого-нибудь пятьдесят третьего… вытянутое летящее над асфальтом тело, быстро заворачивающее и – исчезающее за поворотом.
Он всё стоит и ждёт – когда оно пронесётся опять. Нет, не проносится больше. И этот краткий миг его начала, это видение скрывающегося автомобиля цвета далёкого утреннего моря – оказывается самым ярким событием всей его судьбы, мигом полновесного обретения счастья.
Годы, годы и годы – вновь и вновь перед ним мысленно проносится тот чудесный автомобиль, то воплощённое блаженство, повергшее в состояние потрясённого остолбенения – столь быстро утраченное и ожидаемое все дальнейшие времена.
Проходят годы.
Проходит больше сорока лет.
Жизнь – прожита. Она – на излёте.
Сотни раз он проезжает на «пятнадцатом» троллейбусе тот поворот, но той машины всё нет. И с тем же детским ожиданием – он впивается глазами в изгиб бульварного кольца… нет, нет…
Однажды он признаётся себе, что уже не увидит её – никогда.
И в нём – уже пожилом – растёт удивлённое недоумение. Как же так? Ведь тот вечер… сулил наверняка…
Он ждёт всё равно.
И вот – судьба невероятной петлёй набрасывается ему на шею, удушая, вырывает с Гоголевского и, размахнувшись, почти умершим… развалиной с дыркой в сердечном клапане и страшными взбухшими синими ветвями сосудов на ногах – забрасывает через океан в Штаты.
Он уже так устал, что равнодушно-покорен всему. Но… первое, что он делает, накопивши долларов: тащится на такси на свалку отживших машин. И бродит там один среди груд искорёженного металла, ищет у торговцев авторухлядью и… о чудо… где-то у кого-то – находит.
И стоит это – всего-то сорок долларов, дешевле железа – с истлевшим аккумулятором в придачу.
О н о уже не ездит лет тридцать и никогда больше не поедет. В сущности – это только остов. Но цвет – тот самый, несомненно. И модель та же… «бьюик» выпуска 53-го… с четырьмя магическими хромированными колечками вдоль капота по ободранной облупленной краске заветного оттенка. Колеса спущены навсегда, кузов – в громадных проржавленных дырах.
Купив э т о, он с трудом открывает дверь и садится на продавленный диванчик. И смотрит через потрескавшееся исцарапанное стекло.
Никаких мыслей. Только тончайшая, острейшая вневременная печаль, которая всё растёт, ширится, затопляет, обращаясь в неизъяснимую благодарность к кому-то там… впереди.
1991 г.