Текст книги "Час двуликого"
Автор книги: Евгений Чебалин
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
14
Полковник Федякин слыл в дивизии Деникина отчаянным человеком. К революции он отнесся со спокойной обреченностью, ибо сознавал, как и многие сотни трезвомыслящих офицеров, ее неизбежность.
Репутация сорвиголовы сослужила ему плохую службу. Во время гражданской войны его полк, по принципу тришкиного кафтана, посылали латать все те дыры и прорехи на фронте, которые множились с устрашающей быстротой под напором Красной Армии на Дону и Северном Кавказе. А когда Кавказ очистился от белых и Федякин попал в плен, ему припомнили «тришкин кафтан»: трибунал осудил его на пять лет.
Спустя месяц в лагерях, где белых офицеров перемешали с уголовниками, осмотревшись, с присущей ему обстоятельностью, Федякин организовал для обнаглевшей лагерной малины «ночь длинных ножей», защищая свое право на нормальное существование. Утром за лагерной оградой зарыли в землю рецидивиста Пахана с ножевой раной в сердце и двух его телохранителей. Из окружения Федякина больше всех пострадал штабс-капитан Сухорученко, изрезанный по лицу и шее. Федякину досталось меньше – всего-навсего проткнули мякоть руки. Залечив рану и отсидев положенное в карцере, стал вкушать Федякин, опять-таки с присущей ему обстоятельностью, завоеванное нормальное существование. С утра, опорожнив парашу, валил лес и делал из него шпалы, а вечером, по инициативе начлага, разучивал антирелигиозные частушки.
Поскольку распорядок и режим в лагере обрели твердые рамки после ликвидации Пахана, а производительность труда заметно возросла, Федякина назначили старостой.
Усаживал бывший полковник соратников – цвет белой армии – в кружок, брал в руки самодельную балалайку, и, подмигнув лихо, драл пальцами струны:
Мы не балуем святых
да поблажками!
Попросили с неба их
кверх тормашками!
Ох, пасхальные яички
все катаются...
И цвет русского воинства дружно рявкал в унисон:
Ох, поповские косички
расплета-а-аются!
Из лагеря вышел Федякин с осиной талией, каменными мозолями на ладонях и устойчивым, злым рефлексом выживаемости.
Голодный, он третий день болтался по Ростову, дожидаясь поезда на Грозный.
По городу на дутых шинах разъезжали лихачи, парочками ворковали на карнизах зобастые сизари. Весна вступила в свои права. Буханка хлеба и кус масла на рынке были равноценны бриллиантовому кольцу. Увы, кольца у Федякина не было.
Федякин бродил по шумному городу, оглушенный свободой, с легким голодным звоном в голове. Вечером все дороги неизменно приводили его на вокзал. Поезда ходили редко, и потенциальный пассажир настраивался на предстоящую процедуру посадки за неделю.
Проведя ночь без сна мерзейшим образом – на скамейке привокзального скверика, продрогший и злой, Федякин второй час болтался по перрону в ожидании поезда. Был слух – придет.
Вокзал яростно зудел растревоженным шмелиным гнездом. Небритый Федякин, сутулясь, заложив руки в карманы галифе, мерил шагами асфальт позади плотной людской шеренги, огородившей частоколом рельсы. Желаний было немного: поесть, побриться, вымыться. Они жгли конкретно и осязаемо, и Федякин ощущал их как зуд сенной трухи за шиворотом.
Было и еще одно желание. Оно зрело нарывом долгих пять лет и, созрев к этому часу, распухло, не давало дышать. Через какие-то сутки он сможет ступить за ограду своего дома в Притеречной. Увидит разлапистую шелковицу, сруб колодца во дворе, обнимет мать. Сутки – и замкнется круг, по которому он бежал, хрипя и задыхаясь, долгие пятьдесят два года. Через сутки он вернется к истокам, с тем чтобы начать все сначала.
И неизбежность этого, великая, суровая простота грядущего вдруг потрясли его. Сжав рукой горло, он оглядел вокзал сквозь тусклую пелену слез.
Тяжело отдуваясь, в конце перрона показался черный, грудастый паровоз, увенчанный шапкой дыма. Он неудержимо рос.
Толпа вибрировала тугой, злой пружиной, готовой распрямиться и отбросить Федякина от поезда, от возвращения на круги своя. Горькая ярость вскипела у полковника в груди: за что?!
Черная глыба паровоза втекала в людской коридор. С железным журчанием катились мимо зеленые вагоны. Замедляя бег, грохнули, притиснувшись друг к другу. Встали. Заплескалось у входов людское месиво.
Федякин ткнулся в него как в резину, работая локтями, – отшвырнуло. Испробовал в другом месте – расшиб нос о чью-то голову. Над перроном вспухал остервенелый вой. Федякин затравленно огляделся. Перрон пучился и опадал прибойной волной, разгибаясь о стены вагонов. Над ним взмывали мешки, кошелки, дурным голосом выплеснулся женский крик. В людской пробке у самых ступеней мяли ребра, выворачивали суставы, расплющивали человечью хрупкую плоть о зеленые стены.
Федякин размашистой волчьей трусцой двинулся вдоль поезда. За пыльной мутью окон уже мелькали первые лица. Одно сунулось изнутри к стеклу, смятое судорогой пережитого.
Федякин остановился: ударила в глаза щель между стеклом и рамой окна – стекло было приспущено. Серая, пыльная лента перрона упиралась в стену. Приткнутая к стене, кособоко стояла чугунная урна. Федякин крадучись скользнул к ней, огляделся. Вдоль вагонов колыхались спрессованные спины.
Федякин присел, обнял урну, надрываясь, встал. Постанывая, вихляясь от сумасшедшей тяжести, донес ее до окна, уронил. Урна, глухо ухнув, влипла чугунным дном в асфальт.
Чуя, как натягивается кожа на затылке (не опередили бы, не отбросили!), Федякин скакнул на урну. Подпрыгнул, вклинился пальцами в щель окна, повис. Из-за стекла, носом к носу, выпучились на него чьи-то дурные, ликующие глаза – а я-то уже здесь!
Федякин через силу подтянулся. Цепенея в ожидании боли, бухнул коленом по стеклу. Под ногой хрястнуло, жигануло морозом по спине. Рваная дыра в окне ощетинилась стеклянными клыками. Федякин давил, крушил порыжелым сапогом стекло, вспоротое на колене галифе быстро напитывалось кровью.
Снизу сквозь рев дотек до Федякина невнятный, но грозный вопль:
– Сто-о-ой! Куда?!
Федякин дернул головой, обернулся. Вдоль перрона бежал к нему красноармеец, на ходу передергивая затвор винтовки. Чернел распяленный в крике рот. Полковник сунул сапоги в дыру, изогнулся, рывком забросил тело в окно. На боку, вдоль ребер, полоснула боль. Зажимая порез рукой, прихрамывая, пригибаясь, он метнулся по проходу – подальше от окна, ввинчиваясь в людские пробки по отсекам. Высмотрел свободную верхнюю полку под самым потолком. Забрался, лег на серый бархат пыли, притиснулся к стене, подрагивая от озноба и страха.
Разгоралась резь в боку, жгло колено. Федякин приподнялся на локте, понял – не обойдется. Углядел осколок стекла в колене. Приноровился, подцепил ногтем, выдернул и бросил в угол. Отодрав от подола рубахи длинный лоскут, перевязал рану. Заодно осмотрел бок и успокоился – черкануло длинно, но неглубоко. Прижал локоть к боку и улегся на него – так-то лучше.
Вагон ощутимо, затравленно вздрагивал от ударов и топота. В воздухе густо висел мат, хриплый звериный рык, поднимался к потолку едкий запах пота. Милиционера с винтовкой не было.
Федякин прикрыл глаза и счастливо засмеялся.
Товарный вагон прицепили в самый конец поезда, приставили мостки. Помначхоз Латыпов заводил по ним Арапа. Жеребец настороженно щупал копытом зыбкий настил, пугливо всхрапывал.
Курмахер, сложив руки на животе, стоял внизу, пялился на ревущее людское стадо вдоль вагонов. Зябко передергивал плечами – не приведи бог в это месиво. Теплилось в груди горькое умиротворение – сыт, нужен Латыпову – таинственно всесильному. Незаметно упорхнули три денька. Латыпов натягивал поутру зеленую фуражку на тыквенную головку и исчезал на весь день. К вечеру возвращался, вытирал потную лысину платком, неизменно похваливал себя:
– Однако молодец я, хорошо поработал.
Колупнув желтым ногтем жестянку с ландрином, оделял себя и Курмахера. Уминали бутерброды с чайком, резались в «дурака» (Латыпов раздобыл керосинку). Хрумкая ландрининой, помначхоз пояснил:
– Сам себя, однако, не похвалишь – целый день как оплеванный ходишь.
Не зря похваливал – наяву вагон и два усатых конвоира при винтовках и гранатах.
В полчаса загрузили какие-то ящики, цирковой брезент, лошадей и вот заводили Арапа по сходням.
Трижды налетали встрепанные, по-осиному злые стаи мешочников, перли напролом по настилу. Конвоиры щетинились усами, молча клацали затворами. Мешочники огрызались, меняли тактику – начинали совать деньги. Курмахер пугливо вздрагивал, вздыхал – не устоит усатое воинство перед радугой кредиток, невозможно ведь устоять, немыслимо. Но усачи стояли насмерть, Латыпов суетился, облепленный заботами погрузки, и Курмахер понемногу оттаивал. Отъезд протекал в намеченном русле.
Софья Рутова поспешала за Аврамовым. Он нес два чемодана, ее и свой, крупно, размашисто шагал, догоняя свою тень, – солнце светило им в спину.
Рутовой хотелось уцепиться за его руку, но в ней был чемодан. Ростов плыл мимо, по-утреннему свежий. Все в нем было просто: прохожие, стайки воробьев, дымящийся после полива тротуар.
В жизни Софьи тоже все стало просто – как после наркоза: уложили, усыпили, что-то отсекли, а когда открылись глаза – вроде бы все по-прежнему. Только голова ужасающе пуста да саднит то, чего уже нет, – вырезанное. Она ехала в Чечню в качестве инструктора ЧК при Аврамове.
Вокзал вырастал перед ними медведем из берлоги – вздыбленный, ревущий. Аврамов вел к паровозу, знал, куда вести.
У первого вагона стояли часовые. Глазасто пялились на перрон пустые окна. Вход полукругом облепила жаркая, разогретая вожделением толпа – а ну как удастся прорваться? Но милиция стояла– твердо, кого-то ждали.
Наконец стали запускать молодых безоружных милиционеров – ехали на службу в Грозный, там и вооружать станут.
Они пришли строем, человек десять, стриженые, с цыплячьими шеями, в неломаной, торчащей форме. Поднимались в вагон насупленные, в служебной значимости сводили бровенки.
Аврамов подтолкнул Рутову вперед, предъявил часовым мандат. Те прочли, козырнули.
После милиции впустили остальных. Гроздьями висли головы с забитых до отказа полок, сидели и в проходах – спина к спине. Вагон ощутимо потрескивал, казалось, у него вздувались бока, как у опоенной лошади.
* * *
Ахмедхан плелся побитым псом позади Митцинского, виновато, шумно вздыхал. Спиридон Драч деликатно поспешал за ним, разбрасывая полы рясы обшарпанными сапогами. Митцинский, сузив бешеные, льдистые глаза, стремительно ввинчивался в толпу, время от времени оглядывался. На улице, как назло, ни одного извозчика. Они опаздывали.
Ахмедхан, растревоженный отъездом в Чечню, полночи ворочался на визгливом диване. Спиридон Драч пускал заливистые рулады на полу, – подстелив рясу, храпел. Митцинский лежал на спине, дышал неслышно, ровно.
Намаявшись бессонницей, далеко за полночь Ахмедхан оделся и спустился вниз – размяться. Долго бродил по гулким ночным улицам города, тоскливо задирал голову – не сереет ли небо?
К рассвету забрел неизвестно куда. Огляделся – все незнакомо. Убыстряя шаги, заспешил обратно. А куда – обратно? Долго кружил по переулкам, утыкаясь в заборы, на улицах – ни души.
До отеля добрался с восходом солнца. Одетый Митцинский мерил номер шагами вдоль и поперек, катал желваки по скулам. Драч озабоченно сутулился на стуле в углу.
Полоснув по лицу Ахмедхана взглядом, Митцинский, ни слова не говоря, подхватился из номера. Ахмедхан – с саквояжами – за ним по лестнице. Драч пустился догонять.
На перрон выскочили перед самым отходом. Поезд стоял нафаршированный людским месивом до отказа. Митцинский шел вдоль вагонов. Из тамбуров выпирали напружиненные тела, грохотали сапоги по крыше, гроздьями висли на подножках, умащивались между вагонов на сцепках.
Ахмедхан, виновато мигая чугунными веками, потянул Митцинского за рукав:
– Штук пять этих из тамбура вытащу – поместимся, а?
Митцинский выдернул рукав, процедил:
– Помолчи.
Поезд оглушительно, многоголосо галдел – догорали страсти. У самого вагона под окном блестели осколки стекол. Окно было высажено. В квадратной раме, надрываясь, перекликались трое – рожи, каленные солнцем, продувные. На столике между ними брюхатился мешок с картошкой. Митцинский огляделся. За углом вокзала валялась чугунная урна. Кивнул на нее Ахмедхану:
– Поднеси к окну.
Ахмедхан кинулся бегом, с усердием приподнял, перехватил, как игрушку, бухнул урну об асфальт перед окном. Выпрямился: что дальше, хозяин? Митцинский запрыгнул на урну, поманил пальцем мешочников. Трое умолкли, выставились наружу:.
– Чего тебе?
Митцинский ткнул пальцем в мешок:
– Торговать на юг?
– Ну?
– Сколько думаете выручить?
Трое переглянулись, ухмыльнулись:
– Много.
– Я спрашиваю: сколько за все?
Переглянулись еще раз:
– Двести.
Митцинский сунул руку в карман, достал золотое, с алмазной крупинкой кольцо из коллекции Курмахера.
– За это дадут пятьсот. Забирайте мешки и выметайтесь.
У торгашей полезли глаза на лоб – не верилось.
– Ну?! Живо, пока не передумал.
Из окна – потная лапа:
– Давай!
Митцинский бросил на ладонь кольцо. Остро кольнула алмазная грань. Трое засуетились, расталкивая пассажиров. Протяжно ударил колокол. Рявкнул паровоз.
– А-а, черт! – стонал Митцинский: трое безнадежно увязли в людском месиве. – Сюда... давай сюда!
Мешки полетели в окно. Их подхватывал Ахмедхан, шлепал на асфальт. За мешками полезли мешочники. Ахмедхан выдергивал их из вагона, как гвозди, швырял на мешки.
По вагонам прокатился лязг – поезд осаживал назад. Митцинский запрыгнул в окно первым. Ахмедхан, обдирая бока, втискивался уже на ходу. Драч всполошенно всплескивал руками, суетился внизу. Ахмедхан, перегнувшись через окно, уцепил его за шиворот, втянул в вагон. Ноги вахмистра оглоблями торчали из дыры. Мимо проплывал вокзал. Разевая рот, дивилась на ноги из окна конопатая развеселая хохлушка, хохотала, хлопая ладонями по бедрам.
15
За окном лениво плыла зеленая холмистая пойма реки. Между холмами вспарывало изумрудное тело земли обрывистое русло Сунжи. Вода лишь редко блеснет тусклой полоской. Бережно хоронили ее желтые отвесные ладони берегов.
По берегам, обметанные матерой, устоявшейся зеленью, горюнились вербы. Облитая солнцем дыбилась на горизонте громада синего хребта. Митцинский стоял в тамбуре, распахнув дверь, жадно впитывал глазами родимое полузабытое приволье.
Текли мимо предгорья... Земля, с детства знакомая... Обидой ярилось сердце. Скоро Грозный, крепость царская, Ермоловым поставленная, коей заперли Романовы на долгие годы выход чеченцу на равнину из ущелья.
Надсадно, испуганно взревел впереди паровоз, нарастая, понесся по вагонам железный лязг. Вагон тряхнуло, бросило вперед. Визжали под полом колеса, тянуло снизу чадом горелого чугуна. Митцинский с натугой подпирал дверь плечом: притискивала к стене дверная махина. Вагон дернулся, встал. Ударили по слуху отрывистые хлопки выстрелов, ввинтилось в воздух отрывистое конское ржание.
Митцинский выставился в дверь по пояс, завис над ступенями. Из-за холма, распускаясь веером, выметывалась конная цепь. Всадники – в черных намордниках, над винтовками вспухали белесые султаны дымков. Лава растекалась вдоль поезда.
Митцинский усмехнулся, понял: налет. К двери скакали двое с обрезами. Из вагона донесся свирепый рев – ломился в тамбур к хозяину Ахмедхан, расшвыривая людское месиво. Двое – в матерчатых черных повязках, высекая из камней искры, вздыбили коней у тамбура. В полуметре от Митцинского всхрапнула лошадиная морда, роняя пену, кусала мундштук.
Ахмедхан пробился к двери, налег плечом, высунул голову:
– Осман, ты здесь?
Митцинский – пятерней в лицо, толкнул обратно:
– Не пускай сюда никого!
Всадник жиганул нагайкой плясавшего жеребца, выпростал ногу из стремени, готовясь прыгнуть в тамбур. Митцинский, пропуская, втиснулся спиной в кочегарку, выудил кольт из кармана.
Сердце било толчками где-то у самого горла.
Завешанный намордником прыгнул, пролетел мимо кочегарки, обрез – дулом вперед. Пахнуло едким потом, чесночным духом.
Митцинский дернул на себя дверь, захлопнул так, что – гул по тамбуру, ткнул кольтом в согнутую спину:
– Стоять! – Скосил глаза на дверь.
За пыльным стеклом вертелся в седле второй, силясь разглядеть, что в тамбуре. Налетчик медленно тянул руки. Зад тощий, штаны лоснятся, из-под них – сыромятные чувяки. Митцинский пригляделся и ахнул про себя: верх строчен красной шерстяной нитью, нос приподнят, из него – щеголеватый махорчик. Башмачник Абдурахман! Он один на весь Хистир-Юрт такие башмаки делал! Для сына своего Хамзата и для Османчика – сына шейха особо старался – кроил из буйволиной нестираемой кожи. Только приметы фамильного ремесла одни и те же – строчка поверху красной шерстяной нитью да кожаный махорчик из чувячного носа.
– Повернись! – сказал Митцинский.
Налетчик медленно разворачивался, рука впилась в винтовочное цевье мертвой хваткой.
– Сними намордник! – приказал Митцинский, еще раз стрельнув глазами на башмаки – Абдурахманова работа!
Бандит заскорузлым, в трещинах пальцем спускал с носа повязку, правая поднятая рука с обрезом подрагивала.
– Хамзат! – крикнул Митцинский в знакомое лицо, в белые от бешенства глаза.
Обрез выскользнул из рук Хамзата, приклад бухнул о пол. Выстрел вбил грохот в самое сердце, пуля пробила дыру в потолке, осыпала мусором.
Бандит ошарашенно таращился на русского в пенсне и белом картузике. Взревело где-то рядом. Вагонная дверь распахнулась, отбросила Хамзата к стене. В тамбур медведем вломился Ахмедхан – лицо сизое, в глазах мерцала свирепость: стреляли в хозяина?!
Митцинский трясся в беззвучном смехе. Оборвал смех, сказал Ахмедхану:
– Спрячься, не мешай! – И сунул кольт в карман.
Ахмедхан втиснулся в вагон. Митцинский поманил Хамзата пальцем, наслаждаясь, лепил языком чеченские слова:
– Надо узнавать односельчан, Хамзат.
– Чей ты?
– Подумай... Мулла Магомед жив?
– Что ему сделается... Кто ты?
– Могилу шейха Митцинского не осквернили Советы?
– Ос-ма-а-ан? – заикаясь, выдавил в великом изумлении Хамзат. – Осто-о-оперла... Зачем ты нацепил эту стекляшку, почему?..
– Потом! – оборвал Митцинский. – Обо мне – никому. Завтра приходи, жду у себя дома. А теперь занимайся своим делом. – И подтолкнул Хамзата в плечо.
Хамзат понятливо усмехнулся. Распахнул дверь тамбура, выкатив глаза, крикнул напарнику:
– Чего ждешь? Забыл, зачем взялся за винтовку? Напарник Абу вяло, нехотя прыгнул в тамбур, спросил уже в самом вагоне вполголоса:
– Кто это?
– Не твое дело! – ощерился Хамзат. – Стань в проходе и держи всех под прицелом!
Ударил дверь ногой, шагнул в вагон и крикнул пронзительно:
– Деньга давай, золото давай!
Пошел по вагону, напряженный, хищный, палец – на спуске обреза. Абу, расставив ноги, целил обрезом в проход и тоскливо думал: «Будь ты проклят, хорек... кукуруза второй день не полита».
Колченогий, ушастый, Султан ни на султана, ни на падишаха не был похож. Он был похож на того, кем был, – батраком у муллы Магомеда. Султан был беден и хотел разбогатеть, сколько себя помнил. Он сеял кукурузу и сажал картофель в чужих огородах, ухаживал за чужим скотом. Но больше всего он любил сажать орех. Корчевал деревья в лесу на солнечных склонах горы и засаживал их орешником – для всех, кто младше его и придет на землю позже, ибо по-настоящему, в полную силу, орех начнет плодоносить, когда самого Султана уже не будет на этой земле. Но это занятие не приносило богатства.
Оттого и пошел в шайку Хамзата – авось здесь счастье обломится.
Султан, раздувая ноздри, принюхиваясь, крался вдоль поезда. Откуда-то пахнуло конюшней – батрак при конюшне муллы распознавал ее запах за версту.
В хвосте поезда стоял товарный вагон. Султан обошел его кругом. Глухо стукнуло копыто о пол, тихо, утробно заржала лошадь внутри.
– Балуй, черт! – вполголоса, зло отозвался мужской голос.
Султан уцепился за дверь, дернул – заперто изнутри.
– Откирвай! Стирлять будим! – закричал вожделенным фальцетом.
В вагоне – тишина. Султан вскинул обрез, жахнул в стену – под самую крышу: не задеть бы коня. В вагоне всполошенно, дробно ударили копыта, испуганно всхрапнули лошади. Сколько?! Три? Четыре?
Султан шваркнул драную папаху о землю, издал вопль – вот оно, богатство! Спрыгнул с насыпи, пустился в пляс, утюжа пыльную траву брезентовыми чувяками, вскакивал на носки, падал на колени, обзеленяя ветхие портки.
К нему бежали двое – из тех, кого Хамзат оставил в карауле близ поезда, окликали на ходу:
– Султан! Э-э, Султан, что там?
Помначхоз Латыпов, прижав лицо к решетке окошка, тщательно целился в Султана. Маленькая фигурка внизу вертелась, дергалась картонным паяцем, падала на колени.
Латыпов досадливо сплюнул, снова прижмурил глаз, сажая фигурку на мушку. Уловил момент, нажал спуск.
Из-под крыши товарняка грохнуло. Двое караульных шарахнулись под защиту стен. Оттуда они увидели, что Султан, выгнув колесом живот, бежит на цыпочках, вращает глазами и держится за ягодицу. Это была тема для хабара – мужчина, раненный в зад. Двое засмеялись.
Султан стоял на четвереньках под вагоном, скрипел зубами, ругался:
– С-сабак прокляти... с-сабак!
В правой ягодице свербило, жгло, будто там ворочался раскаленный шомпол.
Султан вылез из-под вагона, привстал. Подвывая сквозь зубы, помял ранку – терпимо, ходить можно. Пуля царапнула по касательной – больше сраму, чем беды. Султан поднял камень, остервенело бухнул в дверь, косясь на зарешеченное оконце вверху;
– Отки-ирвай, сабак гирязны!
В вагоне – мертвая тишина. Потом густой ленивый голос выцедил:
– Не ори. Пупок надорвешь. Поди задницу лучше полечи, герой. – И гулко, в три голоса, захохотали.
Султан взвыл: все смеются – свои, чужие. Нырнул под вагон, огляделся. Под насыпью темнела горка сколоченных деревянных щитов – заградителей снега. Султан подумал, перелез через рельсы. Прихрамывая, заковылял вниз, щеря зубы. Похлопал рукой по карману, ухмыльнулся: там громыхнул коробок спичек.
Оглянулся на вагон – сейчас поглядим, кто герой.
Караульные, проводив взглядом Султана, хмыкнули, подобрали обрезы, двинулись обратно: пусть Султан сам мстит за свое поцарапанное сидячее место – это его мужское дело, и нечего в него соваться.
* * *
В шайке Хамзата было двое Асхабов: Асхаб черный и Асхаб рыжий. Их различали по цвету волос.
В вагон с милиционерами они ворвались втроем: два Асхаба и еще один односельчанин, по прозвищу Курейш. Асхаб увидел милиционеров, и сердце его стало набухать тяжкой едучей ненавистью: здесь были люди в форме. Асхаб и Курейш встали в разных концах вагона, направили оружие в проход. Черный пошел вдоль вагона, наметанным взглядом выискивая жертвы. Мягким, скользящим шагом он заходил в отсеки с пистолетом в руке и молча указывал на все, что его интересовало: кольца, серьги, баулы. Он еще не знал, что будет брать у людей в форме, но уже заранее предвкушал это.
Когда до отсека с милицией осталось несколько шагов, самый неистовый из них, бакинец Агамалов, решился и стал снимать сапоги. Его сжигал стыд: они, десять молодых, здоровых людей, обученных государством охранять общество от всякой нечисти, ждут, как покорные бараны, пока их остригут.
В соседнем отсеке маялся Аврамов заботой: как быть? Он прикидывал и так и эдак – выбить оружие у бандита, стиснуть горло его в локтевом сгибе и, прикрываясь телом его, бить навскидку в караульного. Попадать надо было с первой пули, иначе черт знает какая буза может получиться в этакой тесноте. Аврамов сжал трепетавшую руку Софьи.
Стыд и ярость бежали по нервам Агамалова, как по бикфордову шнуру. И когда добрались до самой сердцевины его, прыгнул Агамалов в отсек к Асхабу черному понизу. Он метнулся туда на четвереньках без сапог (чтобы не мешали тяжестью и громыханьем). В этом была его стратегия – броситься понизу, сбить с ног и повязать. Не мог он тогда знать, что гордость толкает его к существу, в котором суть человеческую подменили годы опасности сутью звериной, которой присущи были необычайная настороженность, отточенная реакция и нерассуждающая жестокость. Асхаб услышал в тягостной, гнетущей тишине, как снимал сапоги Агамалов в соседнем отсеке, и повернулся лицом к проходу – к опасности. Агамалов ничего не понял, когда страшный удар ноги подбросил его голову кверху. Задохнувшись от боли, осел он на пол. Асхаб смотрел в его белое мальчишеское лицо, быстро заливавшееся кровью. А насмотревшись, выстрелил в живот. Он стрелял даже не в человека – в его форму. Звенело в нем сейчас обостренное чувство времени. Теперь оно работало на вагон. Каждый миг копил в себе взрывную силу возмущения толпы, пока парализованной страхом, в ней всегда находились люди, готовые на поступок, – Асхаб знал это по опыту. А потому, не давая никому опомниться, выдернул он из отсека с милиционерами самого крайнего юнца, охватил локтем его шею и приставил к боку пистолет. Потом стал пятиться назад. Ноги милиционера волочились по полу, задыхаясь, он пытался ослабить хватку Асхаба.
Асхаб уперся спиной в дверь, кивнул Курейшу:
– Продолжай.
Агамалов лежал на боку, скорчившись, зажимая рану ладонью. Крови почти не было, она чуть просочилась сквозь пальцы.
Давила тишина. Не нравилась она Аврамову, ох, не нравилась. Ее слушали шесть бандитских ушей, сторожили всей кожей, стерегли каждое движение в отсеках.
Рутова сидела прямо, светилась прозрачной голубизной лица. Отсюда ей были видны ноги Агамалова и пальцы на животе, из них шерстяной красной ниточкой повисла, потекла струйка.
– Сонюшка, ты не таись... покричи, вот и легче станет... облегчи криком душу... ну, начинай, голубонька! – шептал ей на хо Аврамов, гладил руку.
– За-ачем? – Она через силу обернулась, посмотрела загнанно.
– Нужно. Позарез это нам нужно. Только начни. А там бог не выдаст, свинья не съест.
И тогда выпустила она с немыслимым облегчением крик, что стоял в горле и рвался наружу, запричитала пронзительно, страшно, по-бабьи, клонясь к коленям.
Будто взорвалась тишина, прорвались у людей, придавленных страхом, жалость к мальчишке, ярость и стыд за трусость всеобщую. Вагон бушевал, и Аврамов почувствовал громадное облегчение. Он ужом скользнул вниз, под лавку, таясь, глянул в конец вагона. Рыжий затравленно крутился на месте, немо разевал рот – глушил рев в отсеках.
Проход мельтешил сжатыми кулаками. Аврамов, не торопясь, удобно уперся локтем в пол, наливаясь холодным спокойствием, посадил на мушку яблоко рта рыжего, выцедил с облегчением, ненавистно: «Ах ты, гни-ида...» – и выстрелил. Даже не присматривался, знал – в яблоко. Теперь никто не угрожал хотя бы с одной стороны. Вынырнул между лавками. Вкладывая наган в руку Софьи, втолковывал скороговоркой:
– Сонюшка, я подсадной уткой в проходе перед черным поверчусь, а ты готовься: как выпалит – бей влет, он в азарте из-за парнишки-то непременно выставится...
И опять придавила тишина. Асхаб рыжий медленно оседал, сотрясаясь в рвотных позывах, будто хотел исторгнуть, выхаркнуть забивший глотку свинец. Длинноствольная винтовка выскользнула из рук.
Аврамов выпрыгнул в проход, заплясал, дергая рукой из-за спины, дразнясь – так тянут из-за пояса застрявшее оружие.
Асхаб ударил с маху, всадил выстрел в пляшущего беса, почти не целясь – проход узок. Пуля ударила в железную стойку, рявкнула дурно, по-кошачьи, рикошетом высадила стекло.
Аврамов бросил взгляд на Софью, та смотрела затравленно, наган обвис в руке.
– Ну? – крикнул Аврамов, холодея: черный, сдвинув полузадушенного милиционера вбок, водил за Аврамовым дулом пистолета.
Софья дрогнула, очнулась. Отбросила волосы, прильнула к переборке, стала ждать. Аврамов теперь, ныряя из прохода в отсеки, зигзагом пробирался к Асхабу. Ударил выстрел, и, подстегнутая им, она выглянула из-за переборки. Черный стоял с вытянутой рукой, расставив ноги, наполовину прикрытый телом милиционера. Ужасаясь доступности человеческого туловища, Софья выстрелила. Ее передернуло – увидела, как вспыхнул на серой черкеске темный кружок, стал напитываться красным.
Аврамов, морщась, зажимал локоть ладонью: царапнуло вторым выстрелом. Плетью упала рука Асхаба, стукнул о пол пистолет. Давя в горле стон, он нагибался за ним. Софья выстрелила еще раз, пуля влипла в пол рядом с пистолетом, брызнула в лицо Асхабу щепками. Он отпрянул, крикнул Курейшу по-чеченски:
– Выбирайся в окно! – Сам, тиснув в ярости горло парнишки так, что хрустнуло, отшвырнул обмякшее тело, ударил спиной в дверь и вывалился в тамбур. Плечо цепенело, растекалась по груди знобкая слабость, заливало горячим бок.
Курейш, забравшись ногами на столик, кричал, надсаживаясь:
– Поше-о-ол, сволишь! – целил обрезом.
Из отсека шарахнулись, давя друг друга, хлынули в проход, растекаясь по другим отсекам. Курейш, не глядя, – каблуком в стекло. Ахнуло стеклянным звоном по слуху. Он сложился вдвое, выпрыгнул в окно.
Хрястнул под ногами гравий, захрумкали, удаляясь, шаги.
Софья плакала, закрыв ладонями лицо. Агамалова перевязывали свои. Запрокинув голову, оскалив кипенно-белые зубы, он протяжно, с надрывом стонал.
Аврамов замер перед окном, смотрел сквозь стекло на зеленую холмистую равнину. Влипла в посеревшее лицо нелепая ухмылка.
Дым клочьями плавал по вагону. Под полом потрескивало пламя. Латыпов, сухо, трескуче покашливая, метался вдоль стен, косился на темную груду в углу, прикрытую брезентом, – боеприпасы. Охранники, прислонившись спиною к доскам, сидели на корточках, угрюмо посматривали на начальство, стоять в полный рост уже было невтерпеж – выедало глаза. Арап и два мышастых жеребчика пританцовывали, глухо, тревожно всхрапывали.
Курмахер молился. За ненадобностью слова лютеранской молитвы давно выветрились из головы. Поэтому вертелись там четыре въевшихся с давних времен словечка – из набора бывшего циркового конюха Бузыкина: «Господи суси... на-ко, выкуси!» И если первая половина молитвы относилась к всевышнему, то вторая предназначалась Курмахеру – его наместнику на земле для Бузыкина. Употреблял Бузыкин «молитву» свою в момент наивысшего благолепия – после принятия стопки овсяной, неочищенной – из украденного циркового овса. Таилось в напевном шелесте подслушанной молитвы для Курмахера нечто нетленное, вечное, а потому и вспомнилась она ему в этот страшный час.
Первым не выдержал пытки Арап. Дым – желтый от полусгнивших горбылей под вагоном – густо пер сквозь щели, раздирал молодые легкие. Взвившись на дыбы, метнулся Арап вбок и оборвал тонкую сыромятную коновязь, а получив желанную свободу, пошел метаться в сизой полутьме, тяжко, с грохотом натыкаясь на стены.