Текст книги "Час двуликого"
Автор книги: Евгений Чебалин
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 38 страниц)
47
Полыхало рубиновым переливом небо над веденским краем. Выплавилась кровянистая краюха солнца над зубчатой черной стеной леса, окрасила розовым скалу с черной дырой посредине.
К рассвету успели расставить оцепление перед пещерой. Руководил операцией сам Быков. Засада, что дежурила у скалы круглосуточно, доложила: имам там, час назад (полусвет еще был) появился на минуту в пещерном зеве, дали оглядел.
Быков поудобнее устроился за развесистым, голым кустом боярышника, махнул платком. Собрал в горсти штук пять переспелых ягод, кинул в рот, стал обсасывать мякоть с косточек, не чувствуя от волнения вкуса.
Сверху на скале завозились две малые фигурки, зависли на веревках-паутинках двумя паучками, толчками поползли вниз.
Быков катал на зубах граненые косточки, потирал сердце – что-то разыгралось не ко времени. С досадой выплюнул все изо рта, сел, поднес к глазам бинокль.
Скакнули навстречу две фигуры на скале, Абу и Шамиль Ушаховы осторожно перехватывали руками по узлам веревок, спускались. Наконец зависли над пещерой.
...Шамиль искоса глянул на брата, пожалел: хватал Абу воздух пересохшим ртом. Не тот уже возраст у старшего, чтобы над пропастью качаться, однако права своего на операцию не уступил никому.
Абу отдышался, крикнул:
– Осман! Здесь Абу и Шамиль без оружия. У нас есть что передать от Советской власти. Хочешь говорить с нами?
Долго ждали ответа. Наконец пещера гулко спросила:
– Вы хорошо подумали?
Шамиль нетерпеливо дрыгнул ногой:
– Э-э, Осман, хочешь послушать нас – скажи, мы спустимся.
– Спускайтесь, если хорошо подумали, – сказала пещера.
Они почти ничего не увидели в первую минуту, стояли у входа, слепо вглядывались в темный каменный пузырь, густо наполненный мраком. Из глубины его плохо пахло, запах был гнилостный, устоявшийся. Потом там смутно проявились очертания мужской фигуры. Тускло блеснул свет на вороненом металле на уровне пояса. Человек шевельнулся, сказал голосом Митцинского:
– Вы утверждаете, что обдумали свой визит? Станьте лицом к стене. Ближе. Вот так. Идите на мое место и не оглядывайтесь. Один шаг назад – и я стреляю.
Они перешли вдоль стены в глубь пещеры. Митцинский обогнул ее с другой стороны, сел на бурку у выхода.
– Пугливый ты стал, Осман, – сказал Шамиль, уселся на пол, прислонился спиной к стене. Абу опустился рядом.
– Милые братцы, – мягко сказал Митцинский, – Османом я был для отца, брата и любовницы, зарубите себе на носу. Для вас я имам. Мне бы не хотелось стрелять раньше времени, но, увы, придется, если вы не усвоите сказанного.
– Уже усвоили, – покладисто согласился Шамиль, – имам так имам.
– Понятливый, – похвалил Митцинский. – Значит, ты остался жить, Абу? Хамзат пожалел для тебя вторую пулю. Я всегда говорил ему, что жадность до добра не доведет. Глупец, он не знал, что арсеналы Антанты неисчерпаемы.
– Выходит, так, имам, – согласился Абу.
– А ты, Шамиль, тот самый любитель молодых коз, немой охотник на барсов, примерный батрак при моей конюшне?
– Он самый, Ос... тьфу, имам.
– У тебя все это неплохо получалось, – опустил наган Митцинский.
– Я старался, – скромно сказал Шамиль. – С детства привык.
– Нет, – задумчиво покачал головой Митцинский, – я бы не назвал это привычкой. Скорее – наследственная склонность, такая же, как у твоего старшего брата к доносам. Доносчиком, шутом и рабом надо родиться. У вас скверная наследственность, милые братцы. У природы есть мудрый закон: вид с плохой наследственностью рано или поздно исчезает. Он либо вырождается, либо его истребляют собратья. Что поделаешь, эволюция по сути своей есть непрерывный процесс самоочищения видов. Вы не боитесь эволюции, братья?
– Может, перейдем к делу, имам? – спросил Абу. Он стал зябнуть в этом сыром каменном яйце.
– Ты к тому же и дурно воспитан, Абу. Разве гость перебивает хозяина? Я закончу мысль. Эволюция есть непрерывный процесс самоочищения, она мудрее и терпеливее любой революции. И рано или поздно российская революция истлеет и рассыплется в прах, как дохлая туша кита в вечно живом океане времени.
– Ты очень красиво говоришь, имам, – сказал Шамиль, и Митцинский долго вслушивался в отзвук его голоса, силясь уловить в нем насмешку. Но так я не понял, хорошо это или плохо – красиво говорить.
И, медленно накаляясь гневом на текучую, зыбкую интонацию гостя, в которой все же могла затаиться издевка, Митцинский спросил Шамиля:
– Шамиль, ты много отирался среди русских. Наверно, забыл все наши песни?
– Почему забыл? – удивился Шамиль. – Вот эту помню, мы поем ее вместе с братьями. – И он затянул сильным баритоном: – Во-о-о... ламан-н шовда-а!
– А ты, Абу?
– Помню, – ответил старший.
– Помоги ему. Потом пристроюсь я. У нас один язык, хотя и разные цели. Я соскучился здесь по нашим песням.
Он увидел (глаза его давно привыкли к сумраку пещеры), как переглянулись братья, и неприметно усмехнулся: в его просьбе не было второго дна, он действительно соскучился по песням.
– Во-о, ламан-н шовда-а, – затянули Ушаховы, и Митцинский, приноровившись к их голосам, вплел в песню свой мягкий, чуткий к изгибам мелодии баритон. Так они пели несколько минут.
Потом Митцинский выстрелил. Шамиль дернулся и завалился на бок.
– Он слишком долго отирался среди русских, как и я, – сухо сказал Митцинский. – Но это в отличие от меня дурно на него повлияло. Фальшивит и путает слова. Продолжим, Абу. У тебя получается лучше.
Сосущая тоска поднималась в нем, ибо выстрел его тоже не имел смысла. Все, что он делал, напрягая волю свою после прыжка из окна ревкома, потеряло смысл. Он понял это не сразу, а ночью, в сакле горца, когда тот сказал ему о восстании: «Плохо, имам, нет восстания». С этого момента весь затухающий хаос его поступков был лишь следствием той громадной инерции, которую набрал его напористый, неимоверно честолюбивый организм за всю предыдущую жизнь. После прыжка из окна любое движение и поступок его были бессмысленными, он хлестал лошадь, таился в ночи, разбивал скорлупу орехов, писал ноту Советам, взбирался в эту пещеру – все наслаивалось одно на другое чудовищным, бессмысленным абсурдом. И не было, оказывается, в жизни муки, горше, чем знание этой истины. Ее лишь чуть приглушила песня про горную речку – гармония волшебных звуков, которую породила его нация.
– Я жду, – сказал Митцинский Абу. – Начнем сначала.
Абу раскачивался, закрыв лицо руками.
– Ты пожалеешь об этом, – простонал он, – бешеный ты волк, ублюдок.
Митцинский поморщился:
– Возьми себя в руки. Подумай о вечности, перед которой стоишь. Вы что-то хотели мне сообщить?
Ему не нужно было то, с чем пришли к нему братья, он примерно догадывался о причине визита: предложение сдаться, какие-то условия сдачи. Все это было неинтересно, ибо сдача на чью-то милость, равно как и жизнь, теперь не имела смысла. Но выстрелить в Абу сразу после Шамиля Митцинский пока не мог. Нужна была передышка.
– У тебя мало времени, – терпеливо напомнил Митцинский.
Абу открыл лицо, сказал:
– Да, ублюдок, у нас мало времени. Нас просили передать, что тебе сохранят жизнь и ты увидишь наследника.
– Какого наследника? – не понял Митцинский.
– Ташу беременна, – мстительно сказал Абу.
Митцинский задохнулся. Он жалел, что позволил старшему говорить. Не успел как следует притерпеться к прежней муке, а тут новая подмяла, тяжелее первой. Не так просто оказалось уходить из мира, где любовница вдруг превращается в жену с наследником.
– Что нужно от меня большевикам?
– Будет суд над тобой. И ты расскажешь всем, как торговал Чечней: кому ты собирался бросить ее подстилкой? Кто должен был вытирать о нас ноги, французы? Турки?
– Хотите сделать из меня политическую буйволицу, – подумал вслух Митцинский, – чтобы я раздоился молоком отречения и раскаяния. Не получится, Абу. Мы с вами враги не скороспелые. Мы от Адама и Евы враги. Нарожали они детей. Один за мотыгу взялся, посеял злак, ждет урожая. А второй дождался спелости и отобрал все по праву сильного. Ты – потомок первого. Я – второго, сильного славлю и исповедую. Конечно, наследника своего увидеть велик соблазн. Всколыхнул ты меня. А если дочь? И потом сам посуди: что после этого? Лет пять-шесть гниения в сибирских рудниках. Больше ведь не вытяну. Так стоит ли все это простой и чистой смерти здесь, куда вот-вот заглянет солнце? Ты готов?
– Дай на солнце посмотреть. Отсюда не видно, – попросил Абу.
– Иди, – помедлив, согласился Митцинский.
Они поменялись местами. Имам встал впереди лежащего Шамиля, Абу загородил спиною выход. В пещере стало темней, и Митцинский различал в светлом овале выхода черный, четкий силуэт Абу.
– Давай! – вдруг сказал, не оборачиваясь, Абу неизвестно кому.
– Оп-ля! – дико взревел вдруг «мертвый» Шамиль и сильно ударил Митцинского ногой под колени. Митцинский плашмя упал на спину, и братья, связав его, оставили лежать в глубине пещеры.
Они расстелили бурку у входа и улеглись на животы. Свесили головы.
Это увидел Быков. Он соскочил с бурки и выбежал на площадку перед скалой. Приложил руки ко рту, оглушительно крикнул:
– Все, что ли?
Эхо шарахнулось вдоль скалы, пошло дробиться в кустах, постепенно затихая.
– Вот голос! – в который раз подивился Шамиль.
– Опер, – лаконично пояснил Абу.
– Это я опер, Аврамов опер. А Быков начальник над нами, – снисходительно поправил Шамиль.
– Щенок ты, а не опер, – холодно осадил Абу. – Быков настоящий опер. С самим Шаляпи рядом пел. Про Мипистопи пели. Шайтан у русских такой есть, самый главный над шайтанами, – пояснил он.
– А ты откуда знаешь? – ошарашенно спросил Шамиль.
– Доживи до моего – не то узнаешь.
Внизу махал руками, выходил из себя Быков – маленький, но громкий.
– Полный поря-а-а-адок! – спохватился, спустил вниз информацию Шамиль. Озабоченно спросил у Абу: – Слушай, а чего этот сзади такой смирный? Э-э, Осман, ты живой?
– Будешь смирным, когда мертвый тебя под зад лягнет, – сказал Абу.
– А-а, – успокоился Шамиль.
Помолчали. Саднило руки от веревки, даже сквозь бурку холодил камень. А так бы еще лежать да лежать.
– Влетит Быкову от музея, подпортил Осман эту штуку, – пожалел Шамиль не то Быкова, не то «штуку». Расстегнул бешмет, оглядел кольчугу, надетую на рубаху. – Смотри, вмятина.
– А ты не путай слова в песне, – насмешливо сказал Абу. – Я хорошо пел, на мне эта штука целая. Слушай, это не Хизира работа? Отец Ахмедхана такие делал.
– Его, – сказал Шамиль, присматриваясь. – Их в музей из дома Османа сдали. Хизир, когда Ахмедхана шейху в батраки отдал, сделал ему несколько штук особой закалки.
Помолчали еще немного.
– Скоты, – негромко сказал сзади Митцинский, повторил с бешеной, клокочущей в голосе яростью: – Скоты! Хамы! – Заскрипел зубами, задергался, ударяя ногами в ребристую стену: – А-ах, ха-а-а-амы!
– Живой, – совсем успокоился Шамиль, – свеженький. Ну тогда поехали.
Поднял голову, свистнул в два пальца:
– Э-эй! Заснули, что ли? Лестницу давай, имам волнуется!
Над скалой собирались тучи. Солнце, едва выглянув, так и не смогло пробиться сквозь них. Стал накрапывать дождь. Потом он полил в полную силу – нудный, монотонный, зимний.
48
Начальнику ЧК тов. Быкову
Евграф Степанович!
Лежу я у казака Стеценко в станице Притеречной. Глядят на меня как на икону, кормят гусятиной, поят барсучьим жиром и травами. Оттого становлюсь я поперек себя шире.
А так ничего, жить можно, безносая со мной не совладала. Рана, конечно, донимает, особенно по ночам, но теперь исхитряюсь временами соснуть и даже, как выражается бывший белобандит Стеценко, с похрапушками. Доктор заверяет, что недельки через две можно будет перевезти меня в город, а пока я бревно бревном.
Софьюшка мается около меня, истончилась совсем, бедолага. На каракули не обижайтесь, поскольку пишу в неудобном положении.
Про всю операцию вы, конечно, знаете: банды как таковой в низовьях Терека уже нет, из пятисот сабель больше четырех сотен вернулись по домам, а остальная полусотня – это самое кровавое офицерское воронье, которому нет от Советской власти прощения. И потому разлетелось оно по всему краю. Ничего, сыщем, время теперь у нас будет.
Доходят слухи, что с Митцинским вы лихо закруглились. Стало быть, вопрос пещерного имама снят с повестки дня.
Теперь доложу все по порядку, как у нас вышло. Прибыли мы в станицу Притеречную в среду. За день до этого за хребтом насупилось небо, проклюнулся дождь, и полоскал он по всему Тереку еще три дня. Суглинок с черноземом на дорогах – коням по колено, да такие вязкие, проклятущие, что сапог с ноги, как клещами, сдирало.
Однако, как я теперь прикинул, вселенские эти хляби нам в подмогу оказались.
Объездили мы с Соней за два дня три станицы, обошли почти четыре десятка дворов из нашего списка, чьи хозяева-казаки засели в плавнях.
У меня с семейством разговор короткий: фамилия? Когда в последний раз хозяин наведывался? А потом выйду с куревом и под навесом маюсь, пока Соня с хозяйкой, что называется, языками зацеплялись. Разговоры свои Соня записывала, исписала целую тетрадку. Я все диву давался: какая может быть бухгалтерия в доме контры, чего тут расписывать? А Сонюшка только посмеивалась да тетрадку поглубже от дождя прятала. А самое надежное место у нее было под седлом, поскольку все эти два дня на нас сухой нитки с собаками не сыскать.
На третий день направились мы в самые плавни. Дождь все лил. Терек сильно поднялся, катился, свинцовый, вровень с берегами. А на берегах пузырились сплошняком лужи, так что из лужи я однажды врезался в Терек, чему Софья и жеребец мой сильно удивились.
До плавней дошлепали к вечеру. Там нас перехватил казачий дозор и проводил в лагерь. Засомневался я было по дороге, что доберемся до лагеря целыми, поскольку мужички были в крайней степени озверения, обросли бородами, насморком и чирьями, а один даже ехал как-то по-ефиопскому: пузом на седле, поскольку место, которое положено в седле натирать, у него, видать, оккупировано чирьями.
Однако добрались, черт их всех нюхай, живыми. Картина нам открылась в лагере такая, что оторопь взяла. Кругом, сколько хватал глаз, земляная сизая жижа, утыканная камышом. Торчит он из этой жижи островами, весь мокрый, жестяной, и гремит, проклятущий, под ветром и дождем.
Под навесами стояло до сотни коней. Животины замордованы вконец, ребра выперли, стоят, трясутся крупной дрожью.
Обитали казаки повзводно, в землянках. Землянки крыты бревнами, а поверху камышом, в каждую ведут ступеньки. Грязюка жидкого замеса ползет по ступенькам прямо в землянки, откуда плескают ее наверх ведрами с жутким матом.
Так что пока мы стояли под навесом в ожидании, испереживался я за Соню: до ужаса виртуозно крыли казачки со всех сторон – и в бога, и в господа, и в великого самодержца, что, конечно, подавало надежды на успех нашего дела, но от этого натурально на глазах вяли уши.
Однако собрались скоро, окольцевали навесик наш, стали впритирку. Впереди кучковалось офицерье. Стоят все как один бородатые, глаза – ровно с иконы списаны, только вместо благочестия там тоска собачья вперемешку со злостью.
Ну, дальше все как положено. Представился я казакам, обрисовал положение. Объявил ультиматум о том, что Советская власть в последний раз предлагает им разойтись по домам и что каждому будет учинен справедливый народный суд. По истечении срока ультиматума, через день, прилетит сюда дивизион аэропланов и перепашет бомбами к чертовой бабушке все их осиное гнездо. Заухмылялись казачки. Надо сказать, имели они основание веселиться, поскольку землянки их крыты и замаскированы на совесть, в два наката, и такую землянку не всякой бомбой сковырнешь.
Закончил говорить, жду. Загудели меж собой казаки, глазами жгут, а там, особенно у офицерья, сплошная свирепость.
Выступает тут вперед один сивый, матерый военспец, весь желтый, трясется то ли от злости, то ли от лихорадки. Но спрашивает вежливо: «Вы закончили, господин чекист?»
«Закончил, – говорю, – и теперь жду от вас ответа, чтобы передать его Советской власти». Тут этот лимонный фрукт еще раз шагнул, да такое показал, что и описать неловко.
Вот, говорит, наш ответ, так и передайте. И молите своего жидовского красного бога, чтобы отсюда живыми убраться, поскольку мы за казаков не ручаемся.
«Что ж вы, ваше благородие, похабничаете? – спрашиваю. – А еще офицер. Дама здесь, постыдились бы».
«Я не даму вижу, а большевистскую... – отвечает. И в крик сорвался: – Вон!»
Тут Сонюшка крикнула: «Казаки, мы сейчас уедем, – кричит. – Я была в ваших домах, может, желаете про своих близких услышать?»
Тут, как гром грянул, единой глоткой ревнули казаки: желаем! Кони наши с перепугу на дыбы вздернулись. А потом такая тишина улеглась, что услышал я, как дождь, что из-под крыши капал, по стремени моему звенькает.
Достала Софьюшка тетрадку и начала зачитывать по порядку все, что в станичных дворах накопилось: где кошка окотилась, да сколько котят, где корова отелилась, да какая у бычка звездочка во лбу, кто женился, у кого прострел в поясницу вступил, где калитка с петель слетела, кому какой сон привиделся, кто сколько сена накосил, да какого сома сынишка с Терека приволок. Смотрю – казаков как ветром качает от этих слов, кто зубами в рукав вцепился, кто безо всякого стеснения ревет.
И начинаю я понимать, что вот они у Сонюшки где – в кулаке! И скажи она тут: по домам, станишники! – вся эта орава бородатая наметом по станицам сыпанет. Вот тут и преклонился я окончательно перед ее женским оперативным соображением и весь душой просветлел.
Однако рановато я возрадовался. Уловили и офицеры, что клином вбивает свою тетрадочку Софья между ними и войском. И тут проглядел я главное: господа офицеры, видать, сговорились. Уловил я в самый последний момент, как дуло нагана между плечами со второго ряда просунулось, и хватило мне времени, чтобы Соню заслонить.
Получил пулю под самую ключицу, стал заваливаться, с седла. Напоследок увидел одно: казаки этого офицера в грязь топчут, ровно гопака отплясывают, и под ногами у них рыжее месиво.
Ну вот. Очнулся уже в хате у станичника Стеценко. Четыре сотни меня на носилках в тот же час до его хаты проводили, бабку знахарку приставили и сами по домам разъехались. Офицеров они потом, оказалось, восемь голов под горячую руку порешили, остальные успели деру дать.
Вот такие пироги с котятами, дорогой наш Евграф Степанович. Признаться, домой тянет невозможно, ребят своих повидать тоже не терпится, хотя и навещают они меня по очереди.
Остается последнее пожелание, лично на вас, Евграф Степанович, нацеленное. И высказал бы я его всенародно, как начальник оперотдела, не будь Софьюшка моей женой. А так – только вам. Орден бы ей надо, товарищ Быков, поскольку расформирование банды – дело исключительно ее рук и ее высокой душевности. А я при ней оказался лишь в качестве охраны.
На этом заканчиваю.
Григорий Аврамов.
P. S. Кто бы вы думали был у меня? Некий Юша, бывший помощник Федякина в штабных делах. Они теперь с Фаризой, сестрой Митцинского, живут у матери и няньки Федякина – две старушки, обе на ладан дышат. Рассказал мне этот юноша, что за день до смерти позвал его полковник и сказал: «Хватит, молодой человек, бабиться, бери-ка ты Фаризу и дуйте к моей матери в станицу Притеречную. И вам спасение, и старухам отрада. А всякие мятежи устраивать – это дело пропащее, стариковское, и мараться в нем суждено тем, у кого душа неприкаянной мается и руки в народной крови».
Поговорил я с Юшой основательно, насколько здоровья хватало, – в голове у него немало для нас интересного скопилось.
Скоро он будет у вас, обещал. Будет, куда ему деваться.
. . . . . . . . .
Спустя месяц их привезли в госпиталь одновременно: Аврамова и Ташу Алиеву. Ташу поместили в родильное отделение, и к вечеру у нее начались схватки. К утру родился мальчик. Но, измаявшись и произведя на свет новую жизнь, Ташу скончалась.
Софью пустили в этот день к Аврамову ненадолго. Потом она пошла в родильное отделение, взяла на руки сверток с ребенком, подошла с ним к окну, сказала тихо:
– Смотри, человечек... поплачь, если сможешь.
Внизу через пустынный больничный двор несли Ташу. Потом гроб повезли через улицу к кладбищу.
Над ними в хмурой зимней мороси угадывался обглоданный вечной стужей и веками Кавказский хребет.
Малыш на руках Рутовой вдруг запоздало заворочался, заголосил требовательно и сердито.
– Смотри, какие мы грозные! – удивилась Рутова. – Ну идем, кормиться будем. Трудно тебе придется на этом свете, человечек.
Защемило в пронзительной жалости сердце. Подумала она устало, печально, что полгода, прожитые рядом с Аврамовым, равны, пожалуй, всей ее прежней жизни.
Но взрослой она стала лишь теперь, вырвавшись из циркового опилочного кольца, пройдя через пронзительное счастье любви и полынную горечь утрат. Она познала цену высокой идеи, завладевшей умами миллионов, причастилась к ней всем своим существом и осознала свое кровное с ней родство, ибо новый мир, как и этот человечек у нее на руках, рождался в извечных муках.
И тем он был дороже каждому, причастному к рождению.