Текст книги "Час двуликого"
Автор книги: Евгений Чебалин
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)
– Отпусти. Не забывайтесь, Гваридзе, перед вами имам. У меня вполне нормальное воображение, Георгий Давыдович. Дело не только в анкете. Быков, как мне сказали, за всю жизнь ни разу не был на охоте. Он бездарно свежует дичь. А ко мне явился, чтобы заверить в своей неосведомленности. Второе. Подпольный кабинетный крот Георгий Гваридзе вряд ли решился бы на прыжок в ночь, в темень, на верную смерть. Я долго наблюдаю за вами и убедился в этом. И, наконец, самое существенное – моя интуиция. Она почти никогда не подводила меня, и сейчас она говорит, что вы играете роль – надо сказать, бездарно играете. Скорее всего вы попали в ЧК вместе с князем Челокаевым, и Быков вытряс там из вас идейную начинку. Надо отдать ему должное, сделать это за такой короткий срок может только мастер, я на такое не способен.
Митцинский не обвинял Гваридзе. Он просто рассуждал, препарировал ситуацию. Это было страшнее. Гваридзе изнемогал, не в силах больше выдерживать, он перебил Митцинского:
– Тогда зачем вы едете в город?! Вы же уверены, что вас возьмут!
– Видите ли, Георгий Давыдович, любопытствую, как это у них получится – взять безнаказанно имама всего Кавказа. И потом, я уверен в этом на девяносто процентов. Но ведь остаются еще десять. А за ними – арестованный брат. Вы же кавказец, вы должны меня понять.
– Ну что ж, езжайте. Я дождусь возвращения в обществе дамы, это не столь томительно. Вы позволите, имам, потом за это ожидание назвать вас паникером и истеричкой?
Митцинский с любопытством смотрел на Гваридзе.
– Браво, Георгий Давыдович. Ваши шансы на жизнь повысились. Но пакеты у связных все же проверят. Подумайте об этом.
Он вышел и велел Федякину послать вдогонку за Драчом офицера порасторопнее. Вахмистр шел за кордон, к зарубежным связям, и его следовало пускать туда чистым, с нужной информацией. Тифлис близко, с ними связаться в случае чего проще.
Право на проверку пакета давал перстень Митцинского, который увез с собой посланный вдогонку офицер. Он выехал со двора через несколько минут.
39
Быков пригласил к себе начальников отделов, командиров частей Красной Армии, ЧОНа, начальника гарнизона.
Когда все собрались, Быков поднялся, жесткий, собранный, достал из стола лист бумаги, заговорил, чеканя металлические, холодные слова:
– Начнем. Вот мои полномочия – приказ из Ростова. Подписан оргбюро и ревкомом края. Прошу ознакомиться.
Пока приказ ходил по рукам, Быков стоял, провожая лист суженными глазами. В молчании похрустывала бумага. Приказ вернулся на стол.
– Властью, данной мне правительством, я собрал вас для координации наших действий. Утром я вернулся из Ростова. Эти действия рассмотрены и одобрены. В связи с чрезвычайной ситуацией, сложившейся в области, приказываю привести в повышенную боеготовность все регулярные войсковые соединения Чечни. Гарнизонам крепостей Ведено и Шали перейти на круглосуточную боеготовность с сегодняшнего дня. Операции необходима строжайшая секретность. В ней занято полторы тысячи человек. Инструкции для руководства начальникам частей и гарнизонов – в этих пакетах. Получите в конце совещания. Пакеты разрешается вскрыть только по сигналам ракет с городской колокольни – это городским частям. Остальные вскрывают пакеты по телефонной связи. Приказываю сегодня к ночи обеспечить сменное дежурство вдоль телеграфных линий для охраны.
Быков закончил совещание через несколько минут, сухо сказал:
– Все свободны.
40
Утром он вызвал к себе Аврамова. Посмотрел на него недовольно, сказал:
– Ты, Аврамов, вроде зубной боли для меня на данном этапе. Ну задержал он Сонюшку, сволочь эдакая. Ну и что из этого вытекает? Из этого, во-первых, вытекает, что главный опер все равно должен заниматься своим делом, а не устраивать раньше времени панихиду. А во-вторых, коли держит в заложниках, значит, должен сам явиться. А явится – мы с него всё сполна спросим и потребуем.
– А я что... я ничего, – угрюмо сказал Аврамов.
– А ему как раз и надо, чтобы ты был ничевоком. А нам надо, чтобы ты классовой злостью полыхал и блеском оперативного ума.
– Да полыхаю я, полыхаю, – буркнул Аврамов.
– Ни черта ты не полыхаешь, – свирепея, сказал Быков, – у тебя на лице благородная тоска, и мухами оно засижено, смотреть муторно. – Сопнул, отходя, сказал примирительно: – Наломаем мы с тобой дров, а? Имама Кавказа брать собрались. Это ой-ей-ей... А что еще хуже – в ревкоме берем, это категорически воспрещено нам с тобой. Ты запомнил, куда окна приемной выходят? А то у меня в памяти провалы и трещины по этой части.
– Глухая, мощенная булыжником улица.
– Оцеплена надежно?
– Слабее, чем фасад.
– Это почему?
– Все потому – людей нет.
– Полторы тысячи! Пол-то-ры! – грозно напомнил Быков.
Аврамов вздохнул, стал загибать пальцы:
– Охрана промыслов, заводов, охрана улиц вдоль нефтепроводов, засада в ревкоме. На оцепление вокруг ревкома не хватило, тропы в горы не перекрыты. А в ЧОНе – жмоты, людей не дали.
– Это не причина! – резко оборвал Быков. – Почему не доложил раньше?
– Да там третий этаж, – удивленно сказал Аврамов, – булыжник внизу. И несколько бойцов. Что он, воробей, что ли? Из окна не выпорхнет.
– Тут все возможно, все! Сколько у него мюридов, помнишь?
– Около восьми тысяч.
– Да плюс шариатские полки, что Федякин состряпал. Имама упустим, где гарантия, что восстание не полыхнет? Тебе импонирует восстание, Аврамов, по причине слабого оцепления тылов?
– Никак нет, товарищ командир, – рубанул Аврамов, закаменел скулами. Быков покосился, забарабанил пальцами по столу.
– А тут еще Саида черти с квасом скушали. Ах ты боже ж мой. Проморгали твои.
– Проморгали, – хмуро согласился Аврамов.
– Куда он мог податься? Чует мое сердце – прямиком в Хистир-Юрт. Соображаешь, что будет, когда второй немой к имаму явится?
– Уже ведь распорядились. Увидят в оцеплении – вернут назад.
– Ну а просочится? Ушаховых халвой не корми, а дай просочиться: одному – в мюриды-батраки, другому – к «фордзону», третьему...
Зазвонил телефон. Быков поднял трубку:
– Быков. – Слушал. Серело, заострялось лицо. Трубку положил на рычаг бережно, будто стеклянную. – Ну... с нами дикое нахальство и святая богородица. Зазнобу с собой взял имам, Ташу. На белом коне приехал. Каков? Ладно. Семь бед – один ответ. Не имама берем – контру хищную, склизкую. Тронулись, что ли?
Вышел из кабинета упруго, быстро, будто ветром подхваченный. Аврамов – за ним, на ходу лапая кобуру.
. . . . . . . . .
Митцинский и Алиева вошли в здание ревкома. Пустынно, тихо. Митцинский втянул воздух дрогнувшими ноздрями, подтолкнул Ташу к лестнице, вполголоса сказал:
– Осмотрись.
Сам, прислонившись к косяку, стал осматривать улицу через дверное стекло, забранное решеткой. Еще по дороге приметил небывалое многолюдье. На опушках, за кустами, кучковались компании – одни мужики. На расстеленных скатерках нехитрая снедь. Ни песен, ни шума, будто пили и ели деревянные манекены. Рядом паслись лошади – сытые, справные, не крестьянской стати.
Раза три попались вооруженные отряды. Ехали неспешно, шагом, в лицах настороженная решимость и сила.
Тревожной и долгой тянулась дорога. Перед самым городом совсем было изнемог в тревожном предчувствии имам, решил повернуть назад. Однако пересилил себя, заставил вспомнить, кто он теперь.
Вошли в ревком – и будто оборвалось что-то внутри, закаменел в отрешенном спокойствии: теперь все, назад дороги нет. Стоял, прислушиваясь к отдаляющемуся перестуку сапожек Алиевой, зорко сторожил через стекло, что делается на площади перед ревкомом. Как только за ними захлопнулась дверь, прекратил работу чистильщик напротив здания. Горец в лохматой папахе и бурке, сняв с подставки давно надраенные сапоги, что-то переложил из кармана под бурку.
Закрыл лоток с лепешками и уселся лицом к ревкому торговец.
Дрогнула и приоткрылась занавеска в одном из окон.
Выброшенный из закусочной пинком, вяло отругиваясь, побрел через всю площадь к ревкому пьяный. Его бросало из стороны в сторону.
Ташу Алиева не шагала – кралась по коридору третьего этажа. Давила тишина, безлюдье. Заглянула в одну из комнат – пусто. Пошла дальше. С каждым шагом тревога все заметнее наползала на лицо. Дошла до кабинета председателя, решилась.
Дернула дверь – ту, что напротив кабинета. Разом вскинули головы, подобрались двое мужчин на стульях. Странно сидели: не как положено за столами, а посреди комнаты.
– Кто такая? Что нужно? – спросил тот, что поближе.
Алиева спросила что-то по-чеченски.
– Не понимаем, гражданочка. Ты бы по-русски.
Алиева смущенно махнула рукой:
– Ничо... ничо... не беспокоит... – закрыла дверь. Прислонилась к стене, сердце колотилось где-то у самого горла.
...Пьяный, добравшись наконец до ревкома, на глазах протрезвел, цепко взялся за поводья коней Митцинского и Алиевой. Белый жеребец имама, почти неук, не терпел чужих рук. Взяли из табуна и объездили не столь давно. Он взвился на дыбы, поволок «пьяного» за собой.
Сверху – гулкий, торопливый перестук каблуков по лестнице. Митцинский выдернул из-под мышки наган, по-волчьи, всем корпусом, развернулся. Наверху мелькнул цветастый платок Алиевой.
– Там засада! – крикнула вполголоса, придушенно, глаза – в пол-лица.
– Знаю. Здесь тоже. – Митцинский принял, поддержал обмякшее, гибкое тело Ташу, прижал его к стене.
Жеребец Митцинского, вырвав поводья, длинными махами мерил площадь, уходя от чужака, сметанной белизны грива струилась на ветру. Лошадь Алиевой пугливо всхрапывала, смотрела ему вслед. Митцинский запер дверь на задвижку.
– Идем! – Митцинский потянул Ташу к лестнице. Торговец, горец в лохматой бурке и «пьяный» с оружием в руках перебежками приближались к двери ревкома.
Митцинский знал, предвидел, что так будет. Шел в капкан сознательно – это пришло ему в голову сейчас. Но там, у себя в Хистир-Юрте, не нашлось ни одной веской зацепки, которая говорила бы об опасности. Слишком безмятежен и наивен выглядел Быков на охоте, логически неизбежным казался приход Гваридзе. Лицо брата на фотографии, его мольба в лаконичном слове «жду», его подпись. Митцинский отчетливо осознал, насколько тонкой и прочной оказалась сеть, сплетенная Быковым. И нечто похожее на уважение шевельнулось в нем.
Ему оставалось одно: идти теперь напролом, рваться только вперед, может, найдется малый изъян хоть в одном узелке сети, что выросла перед ним.
...Мимо мелькали черные, затаившиеся дерматиновые квадраты. Одна из дверей вдруг визгнула, приоткрылась. Митцинский с маху ударил по ней ногой. Мягко повалилось на пол в кабинете чье-то тело.
Распахнулась еще одна дверь. Алиева коротко ахнула, выстрелила навскидку, не целясь.
Они ворвались в приемную Вадуева, и Митцинский запер дверь ножкой стула. За столом ошарашенно, по-рыбьи зевал секретарь. Митцинский плечом, всем телом толкнулся в кабинет Вадуева. Там было пусто.
– Где Вадуев? Ну?! – подступил он к секретарю.
– В... вызвали в Ростов.... – У секретаря от страха сел голос.
Митцинский толкнул его за канцелярский шкаф, притиснул шкафом к стене:
– Не шевелись! Пристрелю!
В дверь приемной ударили прикладом. Гулкое эхо метнулось по коридору. Митцинский выстрелил. Шаги за дверью, крик:
– Не стреля-а-ать!
Тишина. Голос Быкова:
– Митцинский, ревком оцеплен, дороги в горы перекрыты. Войска в боевой готовности. Идет разоружение мятежников и шариатских полков. Восстание обречено.
– Вы самонадеянны, Быков. Оно еще не начиналось, – через паузу отозвался Митцинский. Распахнул окно приемной, посмотрел вниз.
Внизу, справа, посредине булыжной мостовой, лениво катила пароконная арба, доверху груженная кукурузными стеблями. Слева приближался прохожий. Митцинский оглянулся. Прижавшись спиной к стене, белела меловым лицом Ташу, наган опущен. Мелко подрагивал канцелярский шкаф – видимо, за ним трясло секретаря. Митцинский усмехнулся, прицелился, выстрелил в люстру. Ахнуло по слуху стеклянным звоном, брызнули в стены осколки.
Горец на арбе вскинулся, остановил лошадей. Сидел, разинув рот, оглядывал окна ревкома.
– Прекратите стрельбу, Митцинский, это бессмысленно. У вас безвыходная ситуация, – где-то совсем близко за дверью сказал Быков. Тихо скрипнули сапоги.
– Ну почему же бессмысленно, – почти весело отозвался Митцинский, – хорошая стрельба, Евграф Степаныч, имеет смысл в любой ситуации. Вы не забыли мой выстрел на охоте?
Левой рукой он вывернул карманы, достал и сложил на столе золотые и серебряные монеты. Их набралась почти пригоршня. Мелькнул в памяти и пропал случайный полустертый вопль: «Коня! Полцарства за коня!» – видение петербургской сцены... чей-то актерский, осыпанный бутафорской щетиной рот кривился, выводил сладострастно, болезненно: «За кони-и-иа-а-а!»
Митцинский хмыкнул: капризы памяти непостижимы. Переложил револьвер в левую руку, сгреб монеты и, примерившись, выбросил их в окно. Прислушался. Внизу, под окном, – звон металла о камень, звучный, хлесткий, на всю улицу.
На звон бросился прохожий. Горец стегнул лошадей, подкатил к окну, прыгнул с арбы. Они вдвоем ползали на коленях по булыжнику, собирали монеты: крестьянин, спустившийся с гор, чтобы продать в городе кукурузу со своего огорода, и горожанин.
Из-за угла чертом выскочил боец с винтовкой наперевес, заорал свирепо:
– Назад! Назад, говорю! Не положено здесь!
Митцинский прицелился, выстрелил. Боец будто наткнулся с маху на что-то, стал заваливаться на бок. Митцинский оглянулся – черной, колодезной глубиной распахнулись глаза Ташу. Он вобрал ее всю, оглядел нежно, тоскующе и прыгнул в окно. Пролетел три этажа, обрушился на арбу с кукурузой, попал ногой на перекладину. Сухо хрястнуло дерево, полоснуло болью в ступне.
Митцинский поднял голову, крикнул в окно:
– Ташу, девочка моя, твое дело молчать! Об остальном я позабочусь!
Падая вперед всем телом, ударил кнутом по лошадиному крупу. Шерсть вмялась под витым ремнем, круп, перечеркнутый темной полосой, содрогнулся. Грохот колес по мостовой, храп лошадей.
Раз за разом выпускал в подводу, тщательно целясь, обойму из нагана боец ЧОНа – опоздал, засиделся в засаде. Спина Митцинского, окруженная пузырем трепещущей черкески, неумолимо уплывала.
Вхолостую щелкнул опустевший наган чоновца. Он поднял его, в изумлении всмотрелся в бесполезную теперь железку.
Арба скрылась за углом каменного дома.
. . . . . . . . .
На ступенях ревкома сидел и бился головой о стиснутые колени Аврамов:
– Ушел, сволочь! Я виноват!
Рядом кто-то презрительно фыркнул. Аврамов поднял голову – обомлел. В двух шагах от него, картинно выставив ногу, стоял бурый козел Балбес – тот самый, приманочный в барсовой охоте. Отпущенный тогда за ненадобностью на волю, использовал он теперь на всю катушку сладкую свою свободу – вонючий, дурашливый и независимый. Клок сена и голубая незабудка свисали с рога бродяги. Балбес долго смотрел на Аврамова бессмертным мефистофельским глазом, потом издевательски вякнул:
– Б-э-э-э-э!
Аврамов потряс головой: пустынная булыжная площадь и козел. Черт знает что! Обозлился. Встал, словно подброшенный пружиной, крикнул:
– Коня!
. . . . . . . . .
В кабинете Вадуева Быков кричал в телефонную трубку:
– Что-о? Почему не готово? – Долго слушал оправдания, тяжело двигал челюстью, морщился, будто прожевывая что-то горькое, потом сказал ровным, мертвым голосом: – Вот что: если через два часа весь материал о льготных концессиях, о связях Митцинского с Антантой и Турцией не будет набран и размножен, я отдам вас под трибунал как саботажника и пособника контрреволюции. Все. – Положил трубку на рычаг. Снова поднял, сказал: – ЧК мне, живо! – Подождал, распорядился: – Кошкин, давай две ракеты с колокольни – зеленую и красную. Оповести гарнизоны – вскрыть пакеты.
41
Двор Митцинского. Здесь соорудили, притиснули к каменному забору большую плетеную сапетку для спелой кукурузы. Она вмещала не меньше ста подвод. Рядом стояла пустая распряженная арба оглоблей в небо. Сквозь прутья сапетки золотом просвечивало напоенное солнцем кукурузное зерно. Впитали початки в себя спелость и негу кавказской осени, вобрали щедрые соки земли. Стекался во двор имама неизменный зерновой закят от мюридов.
На ступеньках крыльца сидел Ахмедхан. На поясе – кинжал, на коленях – карабин. За оградой на улице привязан черный жеребец с двумя хурджинами. В хурджинах – еда, белье. Через полчаса будет три. Не осталось надежды у Ахмедхана на возвращение хозяина. Однако все еще не верилось, что рушится их империя, сколоченная кровью и золотом в скитаниях и надеждах. Поэтому настроился мюрид ждать до самой последней минуты, завещанной хозяином, – ровно до трех. И лишь тогда, истребив ставшую бесполезной дворовую свору, – закордонных и своих, имевших вредные языки и уши, лишь потом подавать сигнал к восстанию. А после – Фаризу через седло и уходить в горы, чтобы раствориться там до лучших времен.
Вот такие планы имел в голове мюрид, сторожа всех, всю дворовую ватагу дармоедов и предателей, цепким коршуньим глазом.
Сидел у часовни Гваридзе, снимал и надевал пенсне. Маячило за окном мазанки лицо Рутовой. В другой мазанке маялись в безделье генштабисты. Тревожное и грозное повисло ожидание над двором.
Катал по скулам желваки, мерил пружинистыми шагами двор полковник Федякин, сшибая порыжелым сапогом сухие коровьи лепешки. Этот знал о начале восстания – в три. Поэтому била его дрожь нетерпения: скорее бы в ад, он хорош хотя бы тем, что окажется последним. Одно мучило: Фатимушку, дитя жалко, мочи нет смотреть на нее – чуяла неладное.
Фатима сидела у солнечных часов. Соорудил их полковник для своего приемыша в свободную минуту. Тень от палки, что торчала в центре круга, подползала к цифре «три», Федякин подошел, присел рядом с Фатимой. Спросил шепотом:
– Что, Фатимушка, чует сердечко неладное? Ах ты, господи... ничего, милая, как-нибудь, ласточка... смотри-ка, тень сюда доползет, тогда и начнем с богом.
Фатима поняла о начале. Стала тень останавливать, загородила ей дорогу ладошкой. Тень улиткой заползла на ладонь.
Тогда натаскал детеныш камней, сухих кизяков, построил перед тенью баррикаду. Тень одолела и ее. У Фатимы задрожали губы, смотрела ненавистно, маленьким зверьком, на черную, ползучую черту.
Трет платком, наводит блеск на зеркально чистое пенсне Гваридзе. Не спрятаться, не уйти – сидел на крыльце бескрылый стервятник, сторожил каждое движение.
Неподалеку от него примостился прямо на земле немой. Колотил камнем на камне грецкие орехи, ядра бросал в кастрюльку. «Цок... цок...» – стучали они по дну, отсчитывая, последние минуты. Стук становился все глуше. Сам батрак гляделся безмятежным, лишь настороженный, неломкий взгляд перескакивал с лица на лицо.
За синеватыми, чистыми стеклами мазанки по очереди появлялись распухшие от многодневного обжорства и пития лица военспецов.
Не выдержал всего этого Федякин, развернулся на каблуках (мотнулась шашка на бедре), дернул из кармана золотую луковицу часов – турецкий подарок, дернулся тугим торсом к Ахмедхану:
– Какого черта?! Ахмедхан, позвольте спросить – доколе? Было, кажется, ясно сказано: начинать в три!
– Тебе чиво нада? – ощерился Ахмедхан. Продолжил недобро: – Надоел ты, Федякин. Махать шашкой хочешь – дургой дэл, руби арба на дрова!
– В самом деле, помолчите, полковник, – угрюмо сказал Гваридзе, – без вас тошно.
Понимающе усмехнулся Ахмедхан поддержке.
Федякин обвел всех странно посветлевшим взглядом:
– А знаете, господа, сон мне приснился весьма удивительный нынче. Будто лежу я на спине, две пули во мне сидят, а не больно. Небо надо мной синее, а там – клинышек журавлиный. Тихонько эдак улетает, плывет по небу. И одно мне ясно: уплывает он из глаз моих – тут и конец свой приму.
– Зачем на вечер мясо кушал, полковник? – лениво спросил Ахмедхан. – На ночь брюхо пустой ложись, тогда хороший сон посмотришь.
Тишина. Ахмедхан посмотрел на часы. Тень наползла на цифру «три». Встал мюрид, пошел к сакле, где ждала Рутова. Тотчас встал и немой. Приплясывая, вихляясь, закружил около Ахмедхана, что-то загундосил настырное, просительное. Ахмедхан сгреб его в охапку, заломил руки за спину, собираясь отшвырнуть. И тут зашлепали в тишине по спекшейся глине за калиткой чьи-то чувяки. А потом калитка приоткрылась, и появилась там голова – лохматая, с удивленными глазами. Загукал что-то, залопотал и вошел во двор Саид Ушахов. Увидел Шамиля, сильно удивился. Подошел, приплясывая, прижался, истосковавшись по родному, единокровному.
Не успел ничего спросить у брата Саид, почуял, как вклещилась ему в воротник железная рука Ахмедхана, оторвала от брата.
Высился над ним Ахмедхан, рассматривал. Потом спросил:
– Значит, оба немые стали? А мне говорили: у одного брата язык как коровье ботало болтается, слова гаски хорошо умеет говорить. А ну, кто из вас по-русски говорит?
Вынул кинжал, посмотрел на Саида:
– Если оба немые – тогда один лишний. Зачем на свете два немых?
– Оставь его, – сказал Шамиль.
– Значит, ты разговорчивый? – спросил Ахмедхан. Не торопясь, повел и привязал Шамиля ремнем к двери сапетки с кукурузой. Спросил: – Почему до сих пор нет имама?
– Придет время – сам узнаешь, – ответил Шамиль. Он смотрел в глаза мюрида и видел там самого себя – маленького, перевернутого.
– Не хочешь говорить? – спросил Ахмедхан. Удивился – эти маленькие люди, недочеловеки хотят что-то скрыть от него. Они долго обманывали и предавали хозяина, жалили исподтишка, а теперь смотрят в лицо и продолжают жалить словами. По две жизни у них, что ли?
– Говори, собака, – сказал он, поднимая кинжал.
– Собака ты сам, кобель хозяйский, – сказал Шамиль, дернулся вперед.
Вздрогнула многотонная сапетка с кукурузой. И тут увидел в глазах Шамиля Ахмедхан готовность к драке. Кричали о ненависти эти глаза, истекали предсмертной тоской. Понял Ахмедхан, что не услышать сейчас от Шамиля ничего полезного. Было бы время. Но не осталось времени у мюрида, ни одной лишней минуты не было у него на Шамиля, поскольку пересекла тень на солнечном циферблате тот рубеж, за которым начиналось великое дело, завещанное хозяином. Поразмыслив, решил он: может, боль Саида развяжет Шамилю язык? Дернул кинжалом сверху вниз, легко, играючи дернул. Отпрыгнул, охнул Саид жалобно – брызнула кровь из пореза на груди, увлажнила бешмет.
– Что-о ж ты д-делаешь, стервец? – протяжно, заикаясь, сказал сзади Федякин.
Шамиль, опустив смятое мукой лицо, рвал, выкручивал из кожаной петли руки. Грузная, наполовину заполненная кукурузой сапетка лениво вздрагивала от рыков, дергалась на ременных петлях дверь.
– Последний раз спрашиваю: будешь говорить, где Осман? – спросил Ахмедхан у Шамиля.
Сухо, нестрашно треснуло несколько выстрелов за околицей. Перекрыл и заглушил их густой звериный рык за спиной Ахмедхана. Он, метнув назад скошенный взгляд, увидел, что идет на него с голой шашкой в руке Федякин – идет, приседая, расставив руки.
И понял Ахмедхан, что это. идет самый опасный двуногий из всех, кто когда-либо ходил на него облавой, – городовые, полицейские и милиция. Еще он успел понять, что не спасет его уже карабин – лежал на крыльце. Тогда метнулся он к арбе. Успел заскочить за нее и опрокинул арбу на подбегавшего Федякина. Тот увернулся. И пока огибал колесо, выломал Ахмедхан из арбы оглоблю. Едва справился – сверкнула шашка над головой. Сумел мюрид закрыться сухой, крепкой, как железо, дровенякой. Въелась в нее шашка наполовину. Федякин рубил наотмашь, доставал сверху и сбоку. Летела, щепа из оглобли. Чуял Ахмедхан – недолго осталось, смертной осой вилось, юлило над ним жало шашки, страх вязал руки. Никогда еще не было так страшно, понял, что тесно стало Федякину на земле вместе с ним.
Терпел, закрывался из последних сил Ахмедхан и выжидал. И дождался-таки заминки, влепил оглоблю в бок Федякина. Треснула, разломилась надрубленная дровеняка, швырнула полковника на землю.
Ахмедхан кошкой прыгнул на забор, потом – в седло жеребца. Выхватив из хурджина наган, подвывая, стал пускать пулю за пулей в крутившегося на земле полковника. Черный жеребец храпел, вертелся под семипудовым телом мюрида.
Затрещали (на этот раз ближе) и слились в непрерывный гул выстрелы и озверелый рев из глоток – на этот раз уже в самом селе. Припекал, опалял ужасом спину Ахмедхана винтовочный грохот и крики атаки. Щелкнул он пустым наганом, отбросил его и пустил жеребца в намет.
В последнем отчаянном рывке выломал Шамиль дверь сапетки, пролетел по инерции несколько шагов, упал. И тут настигла его и засыпала с головой лавина кукурузы. Связало и утихомирило человека напоенное солнцем зерно, не пуская к злобе и крови этого проклятого мира. За стеклом мазанки кричала Рутова.
Выбрался Шамиль из золотистой груды, стоял на коленях тяжело, с хрипом отдуваясь. Саид корчился в углу двора, зажимая порез двумя руками. Шамиль полегоньку двинулся туда – не давала подняться дверь сапетки, решетчатой крышей нависала над ним. Удалялся дробный топот жеребца Ахмедхана.
Отчаянно, взахлеб плакал где-то неподалеку детский голос. Шамиль оглянулся. Билась в плаче над Федякиным Фатима. Напряг Шамиль плечи, силясь разорвать ремень на спутанных руках, и тут увидел, что тянется к нему шашкой из последних сил Федякин. Понял Шамиль, придвинулся, подставился под шашку. Лопнул разрезанный ремень, свалилась со спины дверь сапетки.
Он побежал наискось через двор, к конюшне, где стояли кони Митцинского. По пути, пробегая мимо, рванул на себя дверь избы – там металась Рутова. Крикнул:
– Перевяжи их!
...У Гваридзе тряслись руки. Достал носовой платок, разорвал на две части. Когда трепыхнулись в пальцах два лоскутка, понял: малы для перевязи. Стал снимать с себя черкеску, чтобы располосовать рубаху. Заело кулак в рукаве. В кулаке намертво зажат лоскут платка, дергал рукав – не мог догадаться, что надо разжать пальцы. Дергал, цепенел от страха, что бесполезно уходят мгновения мимо лежащих, окровавленных людей.
Шамиль вылетел за калитку на рыжем жеребце.
Билась в плаче над Федякиным Фатима.
– Во-оти... о-во-оти! – плакала бесприютная дикарка, потеряв в казачьем полковнике второго отца.
Лежал Федякин лицом к небу. Грохот и рев вплотную нахлынувшей атаки неслись над ним. Но он уже почти не слышал их. Текла небесная синь в глаза. Суетились, мельтешили по двору фигуры в красноармейской форме, обнимались, разевали немые рты, вытаскивали из мазанки, как личинок из пня, пухлых, белотелых штабистов. Суетился меж бойцами, жал руки, что-то говорил трясущимися губами Гваридзе. Перевязывала Саида Рутова, и держал ее за плечи, уронив голову на спину ненаглядной своей женушке, Аврамов.
А синева все текла в глаза Федякину. И там, в этой далекой синеве, проявился точечный треугольник. Но не журавли пролетали над ним – сытые, огрузневшие осенним жирком вороны. Однако казались они полковнику теми журавлями, что привиделись во сне. Медленно, невесомо уплывала стая из глаз, роняя на землю скрипучие, морозные крики.
– Сон... в руку... – прошептал в два приема Федякин. Потом собрался, передохнул и добавил: – Плачь Фатимушка... хо-ро-шо... умираю.
А над ревом и гамом возбужденного торжества все тек безутешный детский голосок:
– Во-о-оти... о, во-о-оти!