Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
Нетерпеливым взглядом отыскал Костя Сашину серо-буро-малиновую кофту и длинную, почти до пят, складчатую юбку.
– Саш, а Саш! – крикнул сквозь звон циркульной пилы. – Пополнение к нам из несоюзной молодежи прибыло. Вот, Чернышев Вася, – хлопнул он чернявого паренька по широченному плечу. – Мы его к себе берем, в корпусный цех. А то что ж это – боевой военмор, кругом шашнадцать, а стоит стрелочником на узкоколейке!
Этого Чернышева Саша видела уже раз или два в общежитии, куда часто наведывалась как член бытовой комиссии. Кажется, недавно приехал он в Кронштадт откуда-то из голодной деревни. Ростом был Чернышев невысок, взглядом быстр, а лицом чист и улыбчив. Ну, в политграмоте несилен, многие слова не то что понять, а и выговорить затруднялся, – оно и понятно, от сохи человек. В главном-то разбирался Василий – где есть враги рабочего класса. Против них и воевал – кочегарил на красной флотилии на Волге, на Каспии.
Это уж потом Саша узнала, когда взяла над Василием шефство. В комсомол, верно, было Чернышеву поздно – в двадцать восемь-то лет, – но отчего не помочь человеку выйти в сознательные рабочие. С Костиных пламенных слов объясняла Саша, почему пролетариат обязательно и непременно стать должен могильщиком капитализма. Василий слушал, усваивал, проникался сознанием. Поглядывал на Сашино лицо с серыми глазами, украдкой косился на грудь, туго распирающую кофту. Старательно, медленно одолевая фразу за фразой, читал брошюры. О детстве своем деревенском охотно рассказывал, и при этом мягчело выражение его шалых глаз. «…На избу какую заберемся, ну, на крышу тихонечко, и, значит, спускаем в трубу гусиное перо, – похохатывал он и руками показывал: – На ниточке, значит, перо в трубу подвесим. Дым от этого пера вихряет и в избу назад валит… Хозяева ругаются, а нам смешно-о…» – «Ну и нет тут ничего смешного, – строго говорила Саша. – Уши вам надрать». – «Бывало, и надерут», – смущался Василий и ухо невольно трогал жесткими, пахнущими железом пальцами.
В середине лета был субботник – в Ораниенбауме, а проще – Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали – «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел – только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше – запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.
Ты, моря-ак, красив сам собою,
Тебе от ро-оду двадцать лет, —
заводила она, вскинув светлые брови к краю выцветшей красной косынки и слегка кивая на каждом слоге.
Па-алюби меня, моряк, душою
Если лю-убишь, дай ответ! —
подхватывал хор, да так, что чайки шарахались и сама собой принималась позванивать рында.
У Василия голос оказался сильный, по-деревенски раздольный. «Яблочко» повел с такими переливами, с таким матросским присвистом, что, глядишь, один, второй, третья сорвались в пляс, загикали, прошлись чечеткой по палубе, сотрясаемой одышливой паровой машиной.
– Ну и голосина у тебя, – сказал Братухин. – Еще песни знаешь?
Василий знал и еще. После Гражданской, из далекой Астрахани добираясь к себе в Костромскую губернию, в дороге и на людных станциях понаслушался он всяких-разных песен, а память и слух на песни были у него очень хорошие. И теперь, поощряемый общим вниманием, разошелся Василий, затянул «Купите бублики».
Фонарь качается, ночь надвигается,
Все погружается в на-ачную мглу.
А я немы-тая, тряпьем прикры-тая,
Горячи бублики здесь продаю…
Чуть запрокинув черноволосую голову в старой мичманке, стоял он спиной к фальшборту среди других парней, против Саши, и все поглядывал на нее, а голос его страдальчески замирал на высоких нотах.
Марийка Рожнова шепнула Саше:
– Поздравляю… еще один ухажер…
– Что ты мелешь? – сказала та, порозовев.
Кончились «Бублики», тут захлопали, закричали Чернышеву: «Еще давай!.. Пой, Вася, полный концерт!» И сквозь улыбки, сквозь махорочные облачка одушевленно запел Василий другую песню, тоже жалостливую:
Идешь ты пьяная, немного бледная,
По темным улицам совсем одна.
Тебе мерещится дощечка медная
Да штора синяя того окна…
Посмеиваясь, подхватывали припев. Не замечали, как хмурился, лицом темнел Костя Братухин. А Василия несло:
Налейте, братцы, эх, я девочка гулящая,
Больную ду-ушу я водкой отвожу,
Так наливайте, наша жизнь совсем пропащая…
– Хватит! – Братухин шагнул к Василию. – А ну, кончай концерт!
– Чего, чего? – вскинулся тот. – Петь, что ли, нельзя?
– Гадость это, н-ночная мгла! Такие песни знаешь, где поют?
– Их везде поют, – упрямо сказал Василий, – где люди живут.
– Буржуи недорезанные – вот кто!
– Ну, – криво усмехнулся Василий, – значит, я буржуй…
– Ты несознательный элемент! Я тебя снимаю с субботника!
Они стояли друг перед другом, скрестив злые взгляды. Белобрысый Паволайнен плечом втерся между ними, сказал примирительно:
– Брось, Костя. Ничего такого в этих песнях нет. Баловство одно.
– Баловство? – сверкнул тот глазищами. – С такого б-баловства, с девочек гулящих, контра и начинается!
Тут зашумели, загомонили все разом. «Да какая контра… песня, она и есть песня, не про одну же конницу петь… верно Костя говорит, не наши это песни, к чертовой бабушке… В Питере в кабаках и не такое поют… Ты-то откуда знаешь?.. Да пошел ты…»
А Василий, осерчав, пытался Паволайнена отодвинуть, дотянуться до Братухина.
– Это что ж такое, – горячился, – сымать с субботника! Кто право тебе дал красного военмора снимать! Ишь ты какой!
– Не шуми, – отводил его руки Паволайнен, багровея от натуги. – Не наскакивай, Чернышев.
Но не сдержать бы ему напористого Василия и непременно тот ухватил бы Костю за ворот, если б не Саша. Подошла решительно, сказала своим тихим, но внятным голосом:
– Я так думаю, Костя, не надо Чернышева с субботника снимать.
– Точно! – хихикнула Марийка. – Куда ему – за борт, что ли, прыгнуть?
– А ты, – Саша повела взгляд на Василия, – больше такие песни не пой, глупые они.
На том и уладилось. Уже входил «Мартынов» в ораниенбаумскую гавань и орал кто-то с берега, показывая, к какому причалу идти швартоваться.
Потом, на пару с Марийкой неся мешок с мукой из чрева огромной баржи к складу, вспомнила вдруг Саша, как стояли те двое друг против дружки, петухи этакие, чуть не в драку, и подумала: «Мои ухажеры» – и сама на себя рассердилась за глупую мысль.
Как-то в первых числах октября Костя заявился к концу работы в деревообделочный. Еще ухал в кузнечном паровой молот, еще стучали-громыхали в доках кувалды. Еще только начинало затягивать окна пеплом угасающего дня.
Саша внимательно вела доску вдоль звенящего диска пилы. Мельком взглянула на Костю – тот знаком показал, что подождет ее у ворот цеха. После гудка Саша вышла, холодный ветер хлестнул ее по лицу. С запада, слабо подсвеченного закатной охрой, валили плотной толпой облака. Пахло близким дождем.
Костя шел рядом с Сашей, глубоко засунув руки в карманы облезлой кожаной куртки. Из-за борта куртки торчали сложенная газета, брошюра какая-то. Слушал, как Саша рассказывала с возмущением: пришло задание из Петровоенпорта на постройку сотни шлюпок для Балтфлота, а лес прислали сырой, на сушку его класть – срок завалим, а из сырого строить…
– Нельзя из сырого, – сказал Костя, кепку придерживая от ветра. – Саш, меня губком комсомола в военно-морское училище направляет. В Питер.
У Саши дыхание перехватило.
– Как же… как же мы без тебя-то? – спросила растерянно. – Кто секретарем в ячейке будет?
– Ты будешь.
– Я? – остановилась она под качающимся на ветру фонарем. – Что ты, Костя… Не смогу я…
Он молчал, и Саша посмотрела на него. В зыбком свете тощее Костино лицо казалось далеким и застывшим, будто на портрете. Только глаза-угольки тлели в темных глазницах. Кинуться б ему на шею, загасить поцелуями опасные угольки… тьфу, придут же в голову глупости… И откуда только берутся?..
– Саш, – сказал Костя, – ты не бойся… у тебя пойдет, ребята твою кандидатуру поддержат.
– Нет, – покачала она головой, – не пойдет у меня. Пава – вот кого надо секретарем…
– Пава парень крепкий, – согласился Костя. – Не очень, правда, зубастый. Ф-флегматичный.
– Какой? – не поняла она.
Они немного поговорили о Паволайнене, потом Костя заторопился в док – там шла ударная работа, заканчивали ремонт линкора «Парижская коммуна».
В конце октября Братухин уехал в Петроград. Провожали его на пристань всей ячейкой. С фанерным чемоданом в руке стоял Костя на баке колесного пароходика «Кремль» – длинный, тощий, с немигающими темными глазищами, устремленными в одну точку. Чайки кругами ходили в сером небе. Ребята кричали Косте прощальные слова, он в ответ улыбался, рукой махал, но глаза его не отрывались от Сашиного лица. Только ее он видел.
– Дура, улыбнись хоть ему, – шепнула Саше Марийка Рожнова. Но губы у Саши будто смерзлись, не раздвигались в улыбку. Не улыбаться – плакать в голос хотелось.
Простуженно рявкнул гудок, выбросив облачко пара. «Кремль» неторопливо отчалил и пошел хлопать плицами по серой воде, подле пирса уже прихваченной тонким блинчатым ледком.
А незадолго до ноябрьских праздников было на заводе общее собрание – обсуждали ходатайство, чтоб присвоить Пароходному заводу имя Мартынова. Чернышев стоял рядом с Сашей, слушал, как та рассказывала ему про Мартынова Михаила, бывшего балтийского матроса и бывшего токаря, – тут, в механическом цеху, он работал и очень себя проявил как защитник рабочих масс и твердый большевик. А говорил как! Она, Саша, пятнадцатилетней девчонкой была в семнадцатом, когда шли в Кронштадте бурные митинги, и ей изо всех ораторов особенно запомнился Мартынов, очень понятно все объяснял, а уж когда отец привел Мартынова однажды к ним домой, она, Саша, глаз не спускала с его доброго и молодого лица и ловила каждое слово. В восемнадцатом, в июне, выбрали Мартынова председателем Кронштадтского Совета, только жить ему оставалось всего десять дней: начался мятеж на Красной Горке, и с несколькими кронштадтскими коммунистами отправился Мартынов на мятежный форт для переговоров, чтобы обошлось без пролития крови. Неклюдов, комендант форта, приказал кронштадтцев схватить и бросить в каземат. А ночью повели Мартынова на расстрел. Он не допустил, чтобы ему глаза завязали, без страха принял смерть в свои тридцать пять лет, а мятежники его, мертвого, кололи штыками и сапогами топтали. Вот какой был человек, правильно решили Пароходному заводу дать его имя.
Василий целый день проработал в доке на клепке, в ушах еще стоял грохот кувалд, и Сашины слова будто из густого тумана доходили до его слуха. После собрания они вместе вышли с завода, и Василий проводил Сашу до дома. Был он, против обыкновения, молчалив, неулыбчив – ну, устал человек, понятно. Саша знала: показывает себя Чернышев на судоремонте, ставит за смену сто сорок заклепок, а то и полтораста. Это понимать надо, сколько сил берет каждая заклепка. Саша понимала.
Не могла только понять, почему после того вечера стал Василий ее избегать. Не приходил в Красный уголок, не поджидал у проходной, даже в столовой не попадался на глаза. Ну и пусть не приходит, не больно-то и нужен, решила она. А все же – почему вдруг исчез, в чем причина? Ничем вроде бы она его не обидела. Наоборот, к сознательности тянула. Вот и пойми… А может, и понимать тут нечего? Девушек на заводе – не она одна. Ну и пусть! Пусть ищет себе девочку гулящую… да штору синюю того окна…
В декабре завьюжило крепко, замело остров Котлин сахарными снегами. Был объявлен субботник – заводскую территорию расчищать. Черными муравьями рассыпались люди по белому снегу, лопатили дорожки к цехам и к докам. Девчата из деревообделочного прогрызались к Шлюпочному каналу, и весело шла работа, хоть и запыхалась Саша и снегу в валенки набилось. Навстречу им от замерзшего канала пробивались сквозь сугробы парни, и один из них, сложив ладони рупором, крикнул: «Эй, деревяшки, куда вкривь повели? На нас прямо держите!» Саша выпрямилась, взглянула, да и не глядя могла бы по голосу узнать Василия. Закричала в ответ сердито: «Сам ты чурбак с глазами!» – «С косыми! – добавила Марийка. – Это вас вбок сносит, а мы прямо ведем!» Засмеялся Василий, подбросил и поймал за рукоять лопату, тоже, гляди-ка, артист, – и пошел копать прямехенько к Сашиной бригаде. Встретились вскоре – у Василия уши огнем пылают, а сам улыбается и говорит:
– Здрасте вам.
Саша ему:
– Чего форсишь в мичманке? Уши поморозишь.
– Нету у меня шапки, – отвечает, мичманку поправляет на черной голове, а шалые глаза блестят и смеются. – Была, да украли.
– Как это украли? – хмурится Саша. – Форсишь просто.
– Пускай, – говорит, – по-твоему будет.
И уж до конца субботника где-то рядом он держался, Саша не глядела, но голос слышала. Кончили работу – опять Василий тут как тут.
– Нам не по дороге, – сказала Саша, выйдя из проходной.
– Немножко провожу, если разрешишь.
И скрипел снег под ее валенками и его короткими порыжелыми сапогами. Сгущались ранние сумерки. Где-то в Летнем саду нехорошими голосами орали ссорившиеся коты. Саша шла молча, и ей вдруг почудилось, что впереди за углом, за поворотом на родную улицу, вместо привычных глазу изъеденных временем домишек, вместо серого здания бани откроется тихая река с пальмами на берегу и их точным повторением в гладкой воде, а дальше пирамида. Такую картинку видела однажды Саша в «Ниве» – ей тогда лет десять или одиннадцать было, – и почему-то запомнилась эта картинка и стишок под ней: «Алеет Нил румяным блеском. / Багряный вал ленивым плеском с прибрежной пальмой говорит». Чего только в голове не застревает – удивительно даже…
Василий прокашлялся после долгого молчания, спросил:
– От Братухина письма получаешь?
– Было одно.
– Как он там, в Питере? В большие начальники вышел?
– В какие начальники? Учится он. В подготовительном училище. На Екатерингофском канале.
– Понятно. – Опять помолчал Василий, а потом: – У нас в цеху красная доска, второй месяц меня там пишут.
Саша плотнее обвязала платок вокруг головы – что-то знобило ее, ноги в валенках были как ледышки.
– Собрание позавчерась было, – сказал Василий. – Начальник цеха выступал – берите, говорит, с Чернышева пример на клепке.
– Молодец, – еле шевельнула Саша задеревеневшими губами. Мысли у нее сбивались. – Пойду я…
А как очутилась дома – не помнила. Утром проснулась от того, что голова будто огнем охвачена, а в голове опять: «Алеет Нил румяным блеском…» Хотела подняться с постели, тут Лиза, младшая сестра, подскочила: «Лежи, нельзя тебе вставать…» И маму зачем-то кликнула. А потом, когда снова очнулась Саша, мама сидела возле кровати на стуле и, далеко отодвинув от глаз, рассматривала градусник, а у двери стоял черноголовый кто-то, и опять не было никаких сил подняться, чтоб на работу идти, и очень хотелось пить…
Больше недели горела Саша, то приходя в себя, то погружаясь в полное беспамятство.
Потом полегчало. Но такая скрутила ее слабость, что пальцем пошевелить было невмочь. Она лежала на спине, глядя на испуганное лицо матери, на выплаканные ее глаза, на белый в черный горошек платок, завязанный под костистым подбородком. Видела губы, выговаривающие разные слова, но слова не все доходили до Сашиного сознания, многие провалились в прорву. «Уж не чаяла, что ты… воспаление легких… Малину достал, а то бы… В Питер он ездил… Чаем с малиной поить, это ж такое дело… Слышь, Сашенька? Давай поверну тебя, банки ставить пора…»
Слушая, как хлопают горячие банки, прилипая к ее спине, тупо думала Саша про малину. Ну, ела она когда-то в детстве. Вкусная была такая ягода, пупырчатая, с соком сладким. Вдруг вспомнила мамины слова, спросила слабым голосом:
– Кто в Питер ездил?
– Как кто – Василий ездил, кто ж еще, – услыхала над собой голос матери. – Ты, Сашенька, тихо лежи… Василий тебя и домой привел, совсем больную… И каждый день он тут… Ну вот, последнюю, теперь накрою тебя, и лежи тихо… Кабы не он, я не управилась бы, такая болезнь страшенная… То лекарство достать, то дров наколоть, а то еще что… Хороший он человек…
Еще время прошло – стала Саша подниматься, читать, по комнате ходить. Василий заявлялся – она помалкивала, разве что о заводских новостях спрашивала. Однажды пришел он вечером, сел рядом с Сашей на диван, взял из ее рук книжку, прочел название:
– Семен Подъячев. «Бабы». – Спросил, взглянув на Сашу: – Это как понимать?
Она пожала плечами, не ответила. Мать на кухне стирала.
Василий выставил из комнаты Лизку с ее любопытным носом. Взял Сашины прозрачные после болезни руки в свои, сказал тихо:
– Никого у меня нет дороже. Одна ты… на всем свете… Выходи за меня…
Он поднял ее голову, поцеловал закрытые глаза, потом прижался губами к губам.
Поженились они в январе.
– Вот, Речкалов. Кто таков был Чернышев? Босоногий пастух, нечесан, неграмотен, темнота! – трахнул Чернышев по столу ладонью. – А стал кем? Не последний в Кронштадте человек, а? Кум королю, сват министру!
– Полно тебе, Василий, – говорит Александра Ивановна.
– На слете стахановцев всех морей, знаешь, как Чернышева хвалили? То-то! Вон стоит патефон с пластинками – ценный подарок!
– Перестань, говорю, – повысила голос Александра Ивановна, и Чернышев взглянул на нее с удивлением. – Налей-ка мне еще.
– Ай да Саша! – схватил бутылку. – Ай да жена! Вот это по-нашему! Ну-ка, держи…
Выпила Александра Ивановна медленно, до дна. Сморщилась, потянулась вилкой к капусте. Глаза ее расширились, заблестели. И вдруг негромко, будто пробуя голос, запела:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали…
Голос ее замер было, но тут Чернышев подхватил:
Товарищ, мы едем дале-о-ко,
Далеко от нашей земли.
Теперь и Речкалов вступил, без слуха, но сильно.
Ладно пошла песня. Голос у Александры Ивановны окреп, налился былой чистотой и звонкостью. Чернышев повел с басовым раскатом:
Ты вахту не смеешь, не должен бросать…
Тут и Надя встрепенулась, вскинулась и высоким своим голосом ввысь устремилась.
И уж так слаженно довели песню до конца, что хоть снова заводи:
Напрасно старушка ждет сына домой.
Ей скажут – она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает…
Ну вот, спели. Надя низко голову наклонила, почти в скатерть уткнулась, плечи у нее дрогнули. А у Александры Ивановны разгладилась мучительная складочка на переносье. Тихо смеется Александра Ивановна – удавшейся песне, чему-то далекому в своей жизни смеется. Глаза у нее влажные, щеки пылают…
– Еще давайте! – кричит Чернышев. – Хорошо у нас идет, что твой ансамбль песни и пляски!
Выпрямилась Александра Ивановна, руки за голову закинула к тугому узлу волос и, набрав полную грудь воздуху, выплеснула с молодым задором:
Ты, моря-ак, красив сам собою,
Тебе от ро-оду двадцать лет…
Мужчины рявкнули:
Па-алюби меня, моряк, душою…
Ах, не дали песню допеть. Стук в дверь – и входит Лиза, а за ней ухмыляющийся Шумихин:
– На весь Кронштадт гуляете, молодцы!
Чернышев, вскочив, распахивает объятия:
– Здрасьте вам, дор-рогие гости!
Лиза уклоняется от объятия. Она принарядилась, морское сбросила – вишневое шелковое платье облегает ее статную фигуру, туго обтягивает большую грудь. Надя кинулась к ней:
– Теть Лиза! Сто лет тебя не видела.
– Так ведь мы из моря не вылазим. – Лиза целует Надю. – Помню твой день, племяшечка. Возьми вот, тут масло, пачка чаю. Паек сильно сбавили, а то бы…
– А это – мечта поэта. – Шумихин со стуком ставит на стол бутылку темного стекла. – Кто хочет – разбавляй, а мне так наливай.
А Лиза гладит всхлипывающую Надю по русой голове:
– Хорошая ты моя. Сто лет не видались, да ведь я знаю, что случилось… Нас тогда, двадцать третьего, тоже чуть не прихватило. А мы-то по уши были набиты снарядами да зарядами, уж не знаю, как до форта «П» дошли. На порохе живем… Ты поплачь, поплачь. Надо плакать, а не в себе держать.
– На порохе живем, а капусту жуем, – вставил Шумихин, хрустя капустой.
Он налил в рюмки спирту, мужчины выпили, Лиза тоже, не кривясь, вытянула из рюмки спирт, только слезы на глазах выступили.
– Лизавета-то у нас, а? – засмеялся Чернышев. – Чистый моряк. Правильно Шумихин при себе на барже тебя держит.
– Давно бы надо, – заметила Александра Ивановна, глядя как бы куда-то вдаль.
– Скучно на берегу, – скользнув по сестре взглядом, говорит Лиза. – Скучно. В море лучше. Простору больше.
– В море тоже не больно много стало простору, – говорит Чернышев, подкручивая патефон. – Твою любимую, Надюша, поставлю.
«Руки, вы словно две большие птицы», – поплыл из-под патефонной иглы задушевный голос Шульженко.
Никак не доберется Чернышев до дока Трех эсминцев. С утра пораньше отправился на «Марат», куда для аварийной работы был брошен Речкалов с частью своей бригады. Работа там была – ужас. Резать скрученный металл, заваривать пробоины, бетонировать переборки. Потом поспешил Чернышев на завод и как раз угодил под очередной артобстрел, с полчасика проторчал в щели, каких много теперь отрыто на Морзаводе. А вылез оттуда – увидел дымную шапку над медницкой мастерской, крики услышал – и пустился бежать, чуя недоброе. Прибежал, как раз когда вынесли на носилках Никитина, старого друга и тезку.
С этим Никитиным история вышла. Делал он медницкую работу на ледоколе «Тазуя», и тут срочно угнали ледокол в море на боевое задание. Пошел и Никитин Василий, чтоб закончить работу на ходу. На Большом рейде попала «Тазуя» под бомбежку, и видели на мостике, как врезалась одна бомба в ледокол, но не взорвалась. Вот ведь как бывает: влетела бомба прямо в дымовую трубу. Кочегары увидели ее, лежащую в прогаре на колосниках. Вот-вот могли дотянуться до нее языки огня из топки. Конечно, сразу сообщили на мостик, и команде было велено немедленно покинуть ледокол. Только отплыли – кто в шлюпках, кто так, – как ахнул взрыв. «Тазуя» затонула. А Никитин вернулся на завод. Повезло ему тогда. А теперь вот прихватил шальной снаряд, и несут Никитина на носилках с окровавленной головой. Ну, может, выживет. Мужик крепкий…
Чернышев огибает свежевырытую траншею, в которую водопроводчики укладывают трубы. От бомбежек сильно пострадали магистрали городской водокачки, и теперь приходится налаживать свое, заводское питание водой. Куда ни кинь, всюду клин. В двадцать втором и то не было на заводе такого разору.
Зайдя к себе в цех, Чернышев поднимается по гулкой чугунной лестнице и приоткрывает дверь кабинета начальника:
– Здрасьте, Алексей Михайлыч.
Начальник цеха, инженер-капитан второго ранга Киселев, стоит в шинели и фуражке у двери. Он делает Чернышеву знак помолчать. А, понятно, утреннюю сводку передают. Ну, послушаем.
– В течение ночей на четырнадцатое и пятнадцатое октября, – хрипит репродуктор, – положение на западном направлении фронта ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону…
Чернышев качает головой:
– На Москву наступают…
С минут у начальник цеха слушает сводку. Веко левого глаза у него подергивается – этот тик появился после таллинского перехода, после того как разбомбили в море «Виронию» – транспорт, на котором шел Киселев, – и он несколько часов, до темноты, плавал в холодной воде, вцепившись в толстый брус, распорку с ростов.
Дослушав, Киселев берется за дверную ручку:
– Я на совещании спешу, Василий Ермолаич. Ты что хотел?
– Да набралось вопросов. – Они спускаются и идут по цеху. – С шаблонами совсем плохо, Алексей Михайлыч. Лесоматериалу нет у меня.
– А где его взять? – Киселев кивком показывает на двух рабочих, зашивающих досками огромный пролом в стене. – Сам видишь, куда лес идет. Во всех цехах дыры, не напасешься. А зима, между прочим, на носу. Из твоих людей сколько можешь на утепление цеха поставить?
– Некого ставить. Сто объектов у меня, людей и так не хватает.
– Не сто, а всего четыре, – спокойно поправляет Киселев.
– Всего! А сколько народу осталось? Из трех бригад одной не соберешь.
– Знаю. – Они выходят из цеха в пасмурное утро, под холодный мелкий дождик. – Ну, ты куда, Василий Ермолаич?
– В док. У меня там на сторожевике одни пацаны-ремесленники остались, а работы начать да кончить. Промблема.
– Проблема сейчас, если хочешь знать, – электроэнергия. В Питере худо с топливом. Ленэнерго закрыло лимиты для нашей портовой электростанции.
– Ай-яй-яй, – качает головой Чернышев. – Веселое дело. Что ж без электричества делать будем?
– Да вот иду на совещание к главному инженеру – будем решать. Свою установку, как видно, придется монтировать на заводе. Теперь вот что: Речкалов у тебя где – на «Марате»?
– На «Марате». Аварийные работы кончает. А что?
– Бросим Речкалова на плавучие доты.
– Какие еще доты! – Чернышев сердито смотрит на Киселева. – Я вам всю дорогу толкую, а вы как глухой! На своих объектах нехватка, Речкалова обратно на сторожевик надо ставить…
– Для зимней обороны Кронштадта нужны новые огневые точки, – терпеливо говорит начальник цеха. – Вечером зайди ко мне, посмотришь чертежи плавучих дотов. И подумай, сколько сможешь выделить для утепления цеха.
Он пошел было к Шлюпочному мостику, но остановился, окликнул:
– Василий Ермолаич! Чуть было не забыл: почему не питаешься в столовой? Если сомневаешься, все ли правильно кладут в котел, то напрасно: там строгий контроль.
– У меня свой котел, семейный, – нехотя отвечает Чернышев.
– Не дело это, мастер. Паек и без того сильно урезан, а ты и его не доедаешь. Погляди, на кого стал похож.
– Это, товарищ начальник, мое дело, где питаться.
– Не только твое. Я, конечно, тут приказывать не вправе, но очень советую, Василий Ермолаевич, прикрепи прод карточку к столовой. Нельзя же так – в ущерб своему здоровью…
Огромная коробка дока Трех эсминцев мокнет под холодным дождем. Вдоль одной из гранитных стен тянется длинный кумач: «Убей фашиста выработкой!» Сторожевой корабль, стоящий в доке на кильблоках, обнесен лесами. В обшивке сторожевика зияют дыры на месте снятых в носовой части стальных листов, и, словно скелет, виден сквозь дыры внутренний набор корабля.
На верхнем «этаже» лесов непонятное что-то происходит. Шустрые подростки в ватниках, черных краснофлотских шапках носятся по доскам лесов, хохоча и перекликаясь.
– Эй, Мешок! – резвится белобрысый прыщавый малый, размахивая потрепанной книжкой. – На, возьми! – Голос его «дает петуха».
К нему бросается щупленький паренек:
– Отдай, Стропило! Порвется ведь… Промокнет…
– Хоп! – Книжка летит через голову паренька. – Держи, Толстячок! Ну, поте-еха! – хохочет, надсаживается белобрысый.
К одному, к другому, к третьему кидается щупленький, а те дразнят, перекидывают книжку. Тут со стенки дока спускается по сходне на палубу сторожевика Чернышев.
– Полюбуйтесь, мастер, – говорит ему инженер-механик корабля, молодой человек восточного типа. – Полюбуйтесь на своих рабочих! – энергично жестикулирует он. – Нагнали детский сад!
Чернышев, не отвечая, переходит с палубы на верхний «этаж» лесов, и тут белобрысый замечает его.
– Полундра! – кричит он дружкам.
– Почему не работаете? – напускается на парней Чернышев. – Почему баловство у вас, а?
– Перекур, – дерзко заявляет белобрысый.
– Ну-к, дай сюда. – Чернышев отбирает у него книжку. – «Пятнадцатилетний капитан», – читает он вслух. – Вон в пятнадцать лет капитан уже, а ты? Только и знаешь, что лоботрясничать, Федотов. Чья книжка? Твоя, Мешков? Зачем ты с ней баловство устраиваешь?
Щупленький Мешков молча берет у мастера книжку, запихивает за пазуху.
– Бригадира нет, значит, можно шаляй-валяй? – сердится Чернышев. – А сознательность где? Ну-к, за работу живо!
Последние его слова тонут в стрекоте дрели. Это Мешков у борта сторожевика начал высверливать очередную заклепку. Принимаются за работу и другие ребята.
Чернышев заглядывает в зияющий прямоугольник на месте снятого листа обшивки.
– Эк погнуло вам шпангоуты, – говорит он, поднимаясь на палубу сторожевика. – Мина рванула?
– Мина, – кивает механик. – Я вас, мастер, официально предупреждаю: буду жаловаться строителю.
– Ну, жалуйтесь. Только строитель вам рабочих не родит.
– По графику пора начинать опрессовку отсеков, а вы еще рассверловку заклепок не кончили. Ремонтнички!
– У войны свой график, товарищ дорогой. Не видите, что ли, какая обстановка? Повыбивала война Морзавод. Откуда взять рабочие руки на целый флот? Еще спасибо скажите, что летом этих пацанов-ремесленников прислали. – Чернышев свернул самокрутку, чиркнул кресалом, выбил огонька, прикурил от тлеющего трута. – Ничего, ничего, механик, – говорит примирительно. – Сделаем тебе сторожевик. Как новенький будет.
В критические дни сентября артиллерия кораблей, береговых батарей и фортов Кронштадта огневым щитом прикрыла Ленинград с наиболее угрожаемого направления – юго-запада. Но тяжкими были ответные удары немцев. С середины сентября каждый крупный корабль в Кронштадте и на его рейдах находился под огнем тяжелой артиллерии. Не прекращались массированные налеты авиации. Четыреста немецких бомбардировщиков участвовало в гигантской воздушной операции, имевшей целью разрушить Кронштадт и пустить ко дну главные силы флота – линкоры, крейсера и эсминцы. 21–23 сентября пикировщикам удалось потопить лидер «Минск», эсминец «Стерегущий» и несколько мелких кораблей, нанести тяжелые повреждения линкору «Марат» и наземным объектам. Но в целом операция по уничтожению Кронштадта не достигла цели. Кронштадт выстоял, отразил удары и защитил город, для обороны которого и был некогда создан. В конце сентября – начале октября немцы перебросили часть авиации на московское направление. Массированные налеты на Кронштадт и корабли Балтфлота прекратились.
Штурм был отбит, начиналась блокада.
Но это не означало затишье. Весь октябрь продол жались бои на разных участках фронта. Была сделана попытка срезать немецкий коридор между Ораниенбаумским плацдармом и юго-западной окраиной Ленинграда, очистить от противника южное побережье Невской губы. В ночь с 4 на 5 октября из Кронштадта вышли катера с десантным отрядом, сформированным из моряков-добровольцев. Высадились в Новом Петергофе так стремительно, что немцы обнаружили десантников, лишь когда они ворвались в нижний парк. Трое суток в парке близ знаменитого дворца, среди белых статуй и облетевших вековых деревьев, гремел бой. Но со стороны Ораниенбаумского плацдарма не смогли пробиться, соединиться с десантом стрелковые подразделения, и немцы, подтянув силы, окружили десант. Бой затих лишь на исходе 7 октября, когда вышли последние патроны, – а последние патроны моряки оставляли для себя.