Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
Слюсарь покивал понимающе.
Он всю осень наведывался в детдом и всякий раз приносил Грише то карамели, то рыбца копченого. А перед Октябрьскими праздниками пришел в темно-синем пальто, в новых галошах, побритый, и сказал:
– Такое, значит, дело, брат Грыша. Хочу тебя из детдома забрать.
– Куда забрать? – уставил на него мальчик свои дерзкие черносливинки.
– Домой к себе. Усыновить тебя хочу.
Тут надо сказать, что еще в начале лета Слюсарь прогнал бездетную жену и привел в свою хибару Ксению – дочь бывшего хозяина рыбной лавки.
Отец у Ксении был поражен в правах, и ей как раз нужно было выйти за трудящегося человека, хоть бы и рыбака. Но, похоже, и Ксения чтой-то не торопилась рожать – не наблюдалось никаких признаков. А Тимофею шел уже тридцать девятый год, и был он очень озабочен, что и война уже прошла, и революция, а у него детей как не было, так и нет. Что-то в этом виделось ему вроде насмешки судьбы. Но не такой был Тимофей Слюсарь человек, чтобы терпеть насмешки.
– Усыно… – Гриша вдруг задохнулся на этом слове и отвернулся к мраморным колоннам.
Тимофей взял его за плечи и повернул к себе:
– Ты поди вещички собери, а я к заведующему…
– Уходи! – крикнул Гриша с глазами, полными слез. – Не верю тебе!
Это кричало его беспризорное детство.
Настал, однако, день, когда – поверил, нет ли, но согласился – Слюсарь привез его в Нижне-Гниловскую, привел в свою хибару в рыбацком поселке на высоком берегу Дона и сказал:
– Жыви!
Хибара снаружи выглядела плюгаво, но внутри было хорошо: на никелированных кроватях лежали горы подушек, в углах росли могучие растения в кадках, на затейливом столике стоял граммофон с трубой, похожей на огромное ухо. На стенах висели барометр в старинной резной оправе и картины: на одной был намалеван грубый натюрморт – рыбы и дичь на столе, на второй – голая розовая женщина в обнимку с кипенно-белым лебедем лежала на синей воде. Среди всей этой красоты, пропахшей неистребимым рыбьим духом, и стал жить беспризорный Гриша, именовавшийся с той поры Григорием Тимофеевичем Слюсарем.
Теперь он был чисто одет, ходил в школу-семилетку, где удивлял старика учителя природными способностями к арифметике. Но больше помогал «тяте» – как теперь он называл Слюсаря. Слюсарева лодка была стара и требовала многих забот – смолить, конопатить и все такое. В этой лодке уходили старший и младший Слюсари в Азовское море, спускали парус, закидывали сеть, брали рыбу. В тихую погоду Слюсарь, развалясь на кормовой банке, свесив ноги в бахилах в шевелящееся на дне лодки рыбье серебро, курил крепчайший самосад и философствовал:
– От говорят – ра́диво. Радивопрыемник взять. Как он, скажи, звук дает, который далеко от него производят? Воздух-то пустой. Как же в пустоте звук летит, га?
Была у Слюсаря мечта – обзавестись приемником. Да где ж его возьмешь?
Рыбу укладывали в корзины и везли в Ростов на Старый базар. Для этого артель держала телегу с лошадью. Слюсарь на базар теперь не ездил – это была забота Ксении. Она сидела рядом с сутулым старичком, артельным дрогалем, телега дребезжала в веренице других ломовых извозчиков. На крутом подъеме Соляного спуска Гриша придерживал корзины с рыбой. Гришу Ксения брала с собой – корзины таскать, и тот долгие часы томился на базаре, слушая, как Ксения зазывала покупателей и упорно торговалась с ними за каждый пятачок. Она была крикливая, пухлая, вечно недовольная. Гришу она недолюбливала и попрекала беспризорным прошлым.
Однажды майским теплым днем заприметила Ксения, стоя за прилавком, краснощекого паренька лет пятнадцати в клетчатом пиджаке. Раз и другой раз прошелся парень, засунув руки в карманы, мимо прилавка, и показалось Ксении, что он подмигнул Грише, сидевшему на пустых корзинах.
– Ты чё? – заволновалась она. – Чё перемигиваешься-то? Дружка увидал, да?
– Ничего я не видал, – угрюмо сказал Гриша.
– А мигал-то он тебе почему? Думаешь, не видала, да? Я все вижу! Твою воровскую душу во как вижу! – Она округло развела руками.
– Заткнись, карга! – озлился Гриша.
– Ах ты!.. – захлебнулась Ксения, побагровев и тряся мелко завитыми желтыми кудерьками. – Так я ж тебе, воровское отродье…
По приезде домой Гриша не стал заходить в хибару. Сел возле сарая, из которого густо несло запахом вяленой рыбы, тяжко задумался. Тут перед ним встал Слюсарь.
– Что ж ты, Грыша? – сказал он, морща красный от раннего загара лоб. – Ксенья как мать родная за тебя заботится, а ты?
Крепкой рукой взял Гришу за шиворот и повел в сарай. В другой руке у него появился обрезок пенькового каната. Гриша не кричал, не плакал, не рвался из Тимофеевых рук, да и как было вырваться? Слюсарь всегда дело доводил до конца.
В ту же ночь Гриша исчез. Вместе с ним исчез со стены старинный барометр.
– Я ж тебе говорила сто раз, – утром сказала Ксения Тимофею, – если вором уродился, так, значить, и есть вор на всю жизню.
Тимофей удрученно молчал. Ему трудно было признать собственную ошибку. И барометра было, конечно, жаль.
Прошло около двух лет. Апрельский ветер гудел над Нижне-Гниловской, кропил летучими дождями рыбацкие хибары и лодки, вытащенные из раскачавшейся донской воды на берег. У себя в сарае, перед раскрытой дверью, Тимофей строгал что-то на верстачке, как вдруг в дверном проеме, загораживая свет пасмурного дня, встал человек. Фигура была невысокая, но коренастая. Крупная голова будто без посредства шеи торчала из широких плеч. Черная, плохо чесанная шевелюра была мокрая от дождя. Мрачновато смотрели глаза-сливы из-под черных полосок бровей.
Не сразу узнал Тимофей в коренастом юнце своего Гришу. А узнавши, сказал:
– Ага, прышел. А барометр где?
Молча шагнул Гриша в сарай, положил на верстак что-то завернутое в газету. Тимофей развернул и увидел крашенную в черный цвет коробку с окошечком, затянутым материей, с круглой ручкой.
– Что это? – спросил с любопытством.
– Это приемник, – сказал Гриша. – Детекторный.
Он повернул ручку, и вдруг в сарай ворвался хриплый голос, прерываемый тресками и жужжанием:
– …в Белгородской области охвачено семьдесят три и два десятых процента…
Тимофей оторопело слушал, медленно мигая белыми ресницами. Гриша выключил приемник и сказал:
– Барометра давно уж нет, так вот… мы с ребятами смастерили… Ты ж приемник хотел…
Голос у него тоже изменился, на низкие ноты перешел. Не узнать прежнего шустрого пацана-беспризорника. На нем была желто-фиолетовая ковбойка, застегнутая до горла, куртка и штаны не то из дерюги, не то из брезента.
– Ты что, пожарный? – спросил Тимофей, оглядев убранство блудного сына.
– Да нет, – усмехнулся тот. – Прости мне барометр, а?
– Где ж ты был, Грыша? Опять беспрызорничал?
– Всяко было, тятя.
– Не, ты мне не увыливай, прямо скажи: воровал?
– Ну, воровал.
Гриша глянул на него с вызовом. Слюсарь вспомнил вдруг, как вел маленького вора в милицию, и тот, вот так же глянув, сказал: «Сам жрешь от пуза, а другим не надо?»
– Не знаю, Грыша. – Тимофей с сомнением качнул головой в старой кепке. – Согласится Ксенья или нет – не знаю…
– Чего согласится? Чтоб я вернулся? Да ты не бойсь, тятя, я не затем пришел. У тебя жить так и так не буду. Чебаками твоими торговать – спасибочко, наторговался.
– А я не торгую, – сказал Тимофей. – Какая теперь торговля? У нас колхоз теперя. План рыбосдачи у нас.
– А-а. Так ты мне барометр прости, ладно?
– Где ж ты жывешь, Грыша? На улице?
– Зачем на улице? – Гриша вытащил из кармана дерюжной куртки пачку папирос «Красная звезда», протянул Слюсарю.
– Не, – мотнул тот головой. – Я самосад.
– На улице, тятя, я не живу. Хватит. – Мрачновато, немного искоса смотрел Гриша на Тимофея. – Расплевались. Приложил своих у́рок мордой о бурдюр, понял? Ну, и от них привет получил. Нож мне сюда вогнали, – ткнул он себя пальцем под ребра.
– Ай! – сказал Тимофей Слюсарь. Ему жарко стало. Сняв кепку, он помахал ею над широкой плешью. – Как же ты, Грыша? Как же мне не сообчил?
– А зачем? Я не помер. В больнице отлежался. – Гриша пустил в раскрытую дверь, за которой шумел дождь, длинную струю дыма. – Так простишь мне барометр?
– Я тебя в милицию не тащу.
– При чем тут милиция? – У Гриши как-то перекосились черные брови. – Ну ладно. Приемник вот этой ручкой включается, видишь?
Он включил, теперь сквозь трески пробился жизнерадостный хор: «Вперед же по солнечным реям! Товарищи, братья, сюда! По всем океа-анам и странам разве-е-ем мы алое знамя труда!»
– Будь здоров, тятя. – Он придавил башмаком окурок и вышел из сарая.
– Постой, Грыша! Куда ж ты под дождь?
Но Гриша не остановился. Он шел без шапки под хлещущим наотмашь дождем и не оглянулся ни разу.
Некоторое время он работал на табачной фабрике. Потом вышел у него конфликт с мастером – человеком, из-за своей язвы желудка озлобленным на весь мир. В обеденный перерыв как-то подзудили его в цеху:
– Сыграй песню, Гришка! Ты ж на ложках, поди, умеешь.
– Да не умею я, – отнекивался Гриша.
– Давай, давай! – наседали сотоварищи. – Не жмись! Вот тебе заместо ложек, – совали ему две дощечки от ящика из-под табачных листьев.
Дощечки Гриша отверг. Встал в позу – одну руку на сердце, другую в сторону, сделал жалостливое лицо и запел надрывно:
Из-за тебя, жиган несча-астнай,
Теперь в больнице я-а лежу.
Уколы д̕ванны принима-аю,
Проклятый сифиле-ес лечу…
Смеялись сотоварищи:
– Во, артист! Еще давай, Гриша!
Мастер, проходивший мимо, зло взглянул на него, бросил сквозь зубы:
– У-у, шпана нахаловская…
В Нахаловке, как называли в Ростове хулиганское старое предместье Новое поселение, Гриша давно уже не бывал – и не хотел бывать, все было кончено, завязано. А тут…
Огрызаться, однако, не стал. Сияя добродушной улыбкой, сказал мастеру:
– В самую точку попали. Нахаловский я. А вы… знаете, кто вы есть? Курва темерницкая.
Мастер, само собой, в крик… заявление в местком… Понял Гриша, что жизни ему на табачной фабрике не будет. И взял расчет. Лето проработал билетером в кинотеатре «Темп». А потом пошел на курсы трамвайных вагоновожатых. Около года, веселя душу частыми звоночками, гонял разболтанный красный вагон по ростовским улицам – пока не разонравилось.
Подался на Ростсельмаш, выучился на фрезеровщика. Жизнь сделалась устойчивой, и знаками этой устойчивости были новенький комсомольский билет, вечерняя школа рабочей молодежи и фотоснимок в первомайском номере газеты «Молот», на котором Слюсарь стоял в группе ударников Ростсельмаша. Вид у него на снимке был удивленный, одна бровь выше другой. Он увлекался радиолюбительством и, окончив вечернюю школу, собирался учиться дальше на инженера связи. Но летом 35-го Слюсаря по комсомольской путевке направили в Военно-морское училище имени Фрунзе в Ленинград.
В те годы мальчишки более всего бредили авиацией. Но и флот, конечно, привлекал.
Учился Слюсарь средне, вез кое-какую общественную работу. На втором курсе на концерте самодеятельности он прочел рассказ Зощенко «Аристократка» – курсанты ржали, били в ладоши, требовали еще. Слюсарь стал популярен в училище. Самодеятельность теперь без него не обходилась. Его избрали в комитет комсомольской организации училища.
В марте тридцать восьмого года в комитет поступило дело мичмана-курсанта Козырева. Этот Козырев учился на последнем курсе, летом ему предстоял выпуск. Был он круглый отличник – такая, что называется, морская косточка, – и прочили ему хорошее будущее на флотах. В феврале, аккурат в День Красной Армии, получил Козырев письмо из Москвы. Мать писала, что отец арестован. Мичман Козырев не пришел на праздничный обед, слонялся по дальним училищным коридорам. Трудно давалось крутое превращение из баловня судьбы в ее пасынка, ведь он понимал, какие последствия могли проистечь из ужасного факта.
Наутро он вручил командиру роты сложенный листок, вырванный из тетради. А спустя неделю его вызвали на заседание комитета комсомола.
Почти всех членов комитета Козырев знал – тут были главным образом старшекурсники. Знал и освобожденного комсорга – младшего политрука Шатунова, похожего на киноартиста Николая Баталова из замечательного фильма «Путевка в жизнь». Он-то, Шатунов, сидевший у торца длинного стола, и открыл заседание.
– На имя командования от курсанта четвертого курса комсомольца Козырева поступил рапорт, – сказал он. – Командование поручило комитету комсомола разобраться. – И он стал читать рапорт: – «Настоящим докладываю, что мой отец комбриг Козырев К. A. арестован 17 февраля сего года. Отец – участник революции и Гражданской войны, был на крупных командных должностях в бронетанковых войсках, в последние годы – работник наркомата обороны. Подпись – мичман Козырев А. К. 23 февраля сего года». – Шатунов положил листок на стол. – Такой, значит, рапорт. Правильно сделал Козырев, что сразу сообщил. Это правильно. Кто хочет высказаться?
Молчание. За высокими окнами комнаты желтый уличный фонарь сопротивлялся натиску безлунного вечера. Доносились с набережной трамвайные звонки. Ну что тут скажешь? Что тут скажешь?
Франчук, друг Козырева, сосед по койке в кубрике, сказал, часто моргая и морща высокий лоб, над которым пламенела жесткая, будто проволочная, шевелюра:
– Не совсем понимаю, что тут обсуждать. У Козырева арестован отец, Козырев сообщил немедленно. Козырева мы все знаем. Ну что ж… Примем к сведению.
– Что значит «примем к сведению»? – возразил Федор Толоконников, замкомсорга, сидевший по правую руку от Шатунова. – Этого мало – принять к сведению. Мы разобраться должны…
Он сидел выпрямившись – долговязый, с соломенными волосами, стриженными в скобку. На фланелевке у него поблескивали значки ворошиловского стрелка и ГТО первой ступени.
– Должны разобраться, – повторил он. – Мы скоро станем командирами, на нас возложена охрана морских границ, так? Мы знаем, какая бдительность требуется в условиях капиталистического окружения И вот у одного из нас отец изолирован как вражеский элемент…
– Неправда! – выкрикнул Козырев. – Он не может быть вражеским элементом! Отец воевал за советскую власть, он награжден…
– Товарищ Козырев, – прервал его Шатунов, – тебе будет дано слово.
– Воевал, награжден, – прищурился Толоконников на Козырева. – Ну и что? Мало мы примеров знаем? Мало было двурушников? Мой отец тоже воевал, он старый буденовец – его ж не трогают. Так? Ты, Козырев, не трепыхайся. Понимаю, что тяжело тебе, но должен ты осознать факт, что не зря арестовали отца. Значит, было за что.
– А если не было? А если произошла ошибка? – опять не выдержал Козырев.
Лицо у него было бледное, осунувшееся. Светлые, со стальным отливом, глаза напряженно смотрели из глубоких глазниц. В вырезе фланелевки торчали над уголком тельняшки острые мальчишеские ключицы. И те же значки, что и у Толоконникова, поблескивали у него на груди.
– Ты, Федор, это… слишком рано, – обратился к Толоконникову тяжеловесный, крупный Данилов, самый старший на четвертом курсе курсант, до училища отслуживший срочную службу на флоте. – У Козырева отец это… под следствием пока. Приговора же нет? Нет. Ну и не надо торопиться это… с выводами.
– А пусть Козырев не уверяет нас, что произошла ошибка. Мы все равно поверим органам правосудия, а не Козыреву, – жестко сказал Толоконников. – Снова повторяю: бдительность! Без бдительности мы не сможем выполнить свой долг. Так? И я скажу прямо: у Козырева бдительность будет снижена. По логике вещей, так? Мысли у него будут: отца посадили, а за что? При таком раздрае какая может быть бдительность?
– Ты в мои мысли не лезь! – Козырев вскочил из-за стола.
– Сядь, Козырев, – опять прервал его Шатунов. – Сядь, говорю!
– Не могу спокойно слушать! – Козырев нервным движением откинул упавшие на лоб волосы. – Пусть Толоконников мне не приписывает то, чего нет! Ты о своей бдительности позаботься!
– Не тебе меня учить, Козырев!
– И не тебе меня судить…
– Тихо! – грохнул ладонью об стол Шатунов. – Нельзя так, товарищи! Кричите, как не знаю кто. Сядь, Козырев. Ты все сказал, Федор?
– Сейчас скажу. Вопрос о пребывании Козырева в училище не нам решать. Это командование решит, так? А насчет пребывания в комсомоле мое предложение – исключить Козырева.
– За что? – уставился на него Франчук. – Какая формулировка у тебя?
– А очень простая. Мы слышали, как Козырев защищал отца? Слышали. Отец кто? Вражеский элемент. Вот тебе и формулировка – за утрату бдительности.
– Да нельзя же так. – Франчук недоуменно моргал. – Еще, во-первых, не доказано, что вражеский элемент… Надо и Козырева понять. Он привык отца уважать как героя Гражданской войны, и не может же он вдруг, в одну минуту, повернуть на сто восемьдесят…
– Должен повернуть, если честный комсомолец.
– Не знаю. – Франчук пожал плечами. – Не по-человечески это… такие крутые повороты…
Разгорелся спор. Одни Толоконникова поддерживали, другие – Франчука. А Слюсарь помалкивал. Он в комитете был самый младший, всего с двумя «галочками» – курсантскими шевронами на рукаве. Помалкивал, поглядывал на поникшего Козырева. По правде, он, Слюсарь, недолюбливал его – этот гибкий франтоватый мичман, отличник-разотличник казался Слюсарю высокомерным, слишком самоуверенным. Видал он таких на заводе, в общежитии – ходят с задранными носами, а случись что, сразу и опустится нос… И когда Шатунов обратился к Слюсарю с предложением высказаться, тот покачал головой: не знаю, как тут быть…
– «Не знаю»! – передразнил Толоконников. – Тебя в комитет выбрали как политически зрелого комсомольца. Так? Значит, не мямлить должен, а определить свою позицию.
Потом Козырев говорил.
– Обвиняют тут меня, что я отца защищаю, – начал он сдержанно. – При этом априорно считают, что он виновен…
Словечки какие употребляет (неприязненно подумал Слюсарь). Ишь, априорно!
– …по меньшей мере неразумно. И так же неразумно требовать от меня, чтоб я, ничего толком не зная, чуть ли не отрекся… Еще раз заявляю: не могу поверить, что отец… – он судорожно глотнул, – что он враг народа… Ну, не могу! Что хотите делайте со мной, хоть голову рубите, а я не… – Опять он говорил на высокой ноте, а тут будто оборвал сам себя, тихо сказал: – У меня все.
Заключал обсуждение Шатунов:
– Вопрос, конечно, трудный, его нельзя с бухты-барахты. Мы, конечно, не должны забывать о текущем моменте. Но к каждому человеку мы должны подходить особо, памятуя о главной задаче – подготовке кадров для флота. С этой вот точки давайте посмотрим. Курсант Козырев без пяти минут командир, ему летом выпускаться на флот. Четыре года Козырев – сплошь отличник учебы. Отзывы у преподавателей – самые хорошие. Значит, идет на флот хороший командир. Теперь другая сторона – отец у Козырева арестован. Мы еще не знаем, что там у него, но, исходя из общей обстановки, понимаем, конечно: положение серьезное. Как ведет себя Козырев? Доложил немедленно. Правильно, нельзя иначе. Дальше как себя ведет? Упорствует. Не могу, дескать, поверить. Правильно это? Нет…
Слюсарь покосился на Козырева. Бледное узкое лицо, черный упрямый излом бровей, косые острые височки… Все кажется в этом лице заостренным, вызывающим. Попался, папенькин сынок (думает Слюсарь). Попался, который кусался…
– …И хотя Козырев недопонимает, – продолжал меж тем Шатунов, – я против его исключения. Верно говорил Данилов – надо подождать конца следствия…
– Следствие может год идти! – вставил Толоконников.
– Я тебя, Толоконников, не перебивал. Не исключать, говорю, а пока на вид поставить, что не подобает защищать и отрицать вину, исходя из родственных чувств. Вот.
– Не согласен, – рубанул Толоконников ладонью. – Гнилой либерализм это.
– Не бросайся, – покосился на него Шатунов. – Такими словами не надо бросаться. Мы принципиально вопрос обсудили, а решение пока отложим. До полной определенности дела. Так я предлагаю. Будем голосовать – нет возражений? Нет. Значит, два предложения. В порядке поступления: кто за то, чтоб исключить Козырева из комсомола? Два, три, пять…
Тут и Слюсарь медленно поднял руку.
– Шесть, – мотнул головой в его сторону Шатунов. – Кто за то, чтоб поставить Козыреву на вид неправильное поведение и отложить вопрос до определенности насчет отца? Раз, два, четыре… – И сам поднял руку: – Пять. Значит, большинством голосов принимается исключение…
В ту ночь Слюсарю не спалось. Что-то тревожило его. Не хотелось допускать притаившуюся около сознания мысль, от которой и тянуло острым холодком тревоги. И все равно она пришла, нежеланная, пробилась в мозг: за что мы его исключили?
Ну как это «за что» (сам себе ответил Слюсарь). А он – «не верю… голову мне рубите…». Еще словечко это… Априорно! Ишь, априорно… Тоже мне, интеллигенция… Сам, если на то пошло, как раз и защищает отца априорно… Да нет, все правильно… Видали мы таких задавал… Спать!
Но тут же опять она, мыслишка окаянная, толкнулась в встревоженную душу: а все-таки за что? Он же не виноват, что отец у него… Отцов не выбирают. Или они есть, или их нету… Верил отцу, как богу. Ну как же – герой Гражданской войны… как не верить?.. Если отец и занимался чем-то там непонятным, то ведь сын-то ничего не знал. Вон он какой, мичман Козырев, – весь в пятерках, в похвалах, в поощрениях… Он не виноват. Вот оно, самое-то главное…
Так что же он руку тянул? Да еще своим голосом перетянул на исключение? Вот это особенно обжигало душу: одним голосом перевесило исключение, и голос этот – его…
Вечером следующего дня Слюсарь разыскал Козырева в комнате для самоподготовки. Тот сидел за столом над толстым томом Веселаго, уперев лоб в ладони. Слюсарь тихо окликнул, Козырев повернул голову, посмотрел потухшими глазами.
– Я вот что хотел, – сказал Слюсарь, скрывая под слабой улыбкой внутреннюю корчу. – Я вчера неправильно голосовал…
Козырев бросил сухо:
– Раньше надо было соображать.
И, отвернувшись, снова уткнулся в книгу.
Ну и черт с тобой (подумал Слюсарь). Тоже мне, гордец… гардемарин… принц Уэльский.
Жизнь шла обычной чередой – лекции, практические занятия в кабинетах, травля в кубрике, изредка – увольнения в город. Но что-то мешало Слюсарю привычно хлебать эту жизнь полной ложкой. Будто горчинка появилась в хлебове. Будто тень внезапно пала на потаенный уголок души.
Политотдел не утвердил решения комитета об исключении Козырева из комсомола. Правильным было признано предложение младшего политрука Шатунова: Козыреву поставили на вид необдуманную попытку «взять под защиту изолированного отца из родственных чувств».
Он встречался Слюсарю несколько раз – повеселевший, воспрянувший духом. Однажды столкнулись при выходе из кинозала.
– Ну что? – вызывающе спросил Козырев. – Зря, выходит, голосовал?
– А я ж тебе на другой день сам сказал, что зря. – Слюсарь смотрел на него мрачновато.
– Поздно! – зло кинул Козырев и пошел своей дорогой.
Вскоре начались у него выпускные экзамены, а потом новоиспеченный лейтенант Козырев и вовсе исчез из жизни курсанта Слюсаря.
Но, как оказалось, ненадолго.
Летом сорокового года Слюсарь окончил училище, был произведен в лейтенанты и, нашив на рукава новенького кителя галуны – «полторы средних», – уехал в отпуск в Ростов. Нина Голосная, прежняя его подружка, работница Ростсельмаша, к тому времени успевшая «сходить замуж» и развестись, охотно приняла молодого лейтенанта, которому так шла морская форма, в любвеобильные объятия.
Жаркое стояло лето. С безоблачного неба нещадно палило солнце, раскаляя ростовские булыжники и размягчая асфальт. По вечерам в кинотеатрах гремел Штраус, очаровательная Карла Доннер в исполнении Милицы Корьюс покоряла пылкие сердца ростовчан, и ее голос, грустивший о прекрасном голубом Дунае, уносило плавным течением Дона в азовские дали, в черные киммерийские ночи.
В конце августа сел Гриша в душный набитый вагон скорого поезда и поехал в Ленинград. А оттуда – в Кронштадт.
Получив назначение на базовый тральщик «Гюйс», Слюсарь разыскал его у Арсенальной пристани, поднялся с чемоданом в руке на борт, отдал честь кормовому флагу – и увидел перед собой, рядом с вахтенным у трапа, ухмыляющегося Козырева. Гриша Слюсарь в прежней жизни бывал во многих переделках, ничем его было не удивить, – а тут он замер с разинутым ртом.
– Что, не ожидал? – сказал Козырев, протягивая руку. – Ну, добро пожаловать, Слюсарь.
И, ведя Слюсаря в командирскую каюту, к Волкову, коротко объяснил: с начала лета нет на тральщике штурмана, потому что он, Козырев, два года отплававший штурманом, назначен помощником командира, все лето ждали нового штурмана, и только в августе кадровик сообщил о назначении лейтенанта Слюсаря…
– Долго ты гулял в отпуске, – добавил он. – Мы тебя заждались.
– Не дольше гулял, чем положено, – сухо сказал Слюсарь.
Он был не рад неожиданной встрече. Хотелось забыть то, давнее, тревожившее душу, а тут опять прибило шальной волной… Но куда ж денешься? Не бежать же в отдел кадров – не хочу, дескать, служить с Козыревым, назначьте на другой корабль…
Представился командиру, разместился в каюте – металлической коробочке, нагретой солнцем (то лето и в Кронштадте стояло жаркое), скинул китель и майку, ополоснулся под краном в крохотном умывальнике, зажатом между койкой и переборкой. Вытирал полотенцем плечи и мохнатую грудь, когда, коротко стукнув, вошел в каюту Козырев.
– Тесновато у нас, да? – спросил, пройдя к столику под иллюминатором и бросившись на стул.
– Ничего. Сойдет. – Слюсарь повесил полотенце, натянул майку. Искоса взглянул на Козырева: – Как же это ты на тральщике? Ведь, кажется, на эсминцы хотел. Это нам, середнячкам, на тральцах плавать, а ты ведь был знаменитый отличник.
– Брось, – поморщился Козырев. – И давай с первого дня уговоримся: что было, то сплыло. Ладно? На службе официальные отношения, ну по уставу. Вне службы – нормальные. Согласен?
Слюсарь руки бросил по швам, вытянулся:
– Есть, товарищ старший лейтенант!
На совещании комсостава Слюсарь помалкивал. Сидя боком к столу, смотрел в иллюминатор и своим отрешенным видом еще пуще рассердил капитана третьего ранга Волкова.
– Вы слушаете, что я говорю, товарищ Слюсарь, или ворон считаете? – сказал он раздраженно.
– Слушаю, товарищ комдив. – Слюсарь живо вскочил.
– Я бы ва́с хотел послушать. Вы так и не сказали – как оцениваете свой поступок?
– Да что ж, плохо оцениваю. Нехороший поступок.
– Нехороший! – хмыкнул Волков. – Что вас, собственно, толкнуло?
Слюсарь пожал плечами.
– Моча в голову ударила, – сказал Козырев.
– Не моча, а спирт, – веско поправил Волков. – На корабле запущена воспитательная работа с офицерами, вот что. Разучились прилично вести себя на берегу. Один учиняет в Доме флота самозваную проверку документов, нарывается на командира ОВРа. Другой нарушает порядок в городе, напарывается на помощника коменданта…
– Разрешите заметить, – поднялся Иноземцев. – Не нарушал я порядка. И был абсолютно трезв.
– Тем хуже, что на трезвую голову. Возмутительно ведете себя.
– Возмутительно, что этот капитан, помкоменданта, выходит на улицы Кронштадта с целью придираться… ловить людей…
– С целью наводить порядок, товарищ Иноземцев!
– Нет, товарищ комдив. Не порядок он наводит, а страх. Чтоб боялись его. А зачем это надо? Мы возвращаемся в Кронштадт с моря после боя – подремонтироваться, запасы пополнить, отдохнуть, – кому ж это надо, чтоб мы в своем городе, в базе своей боялись выйти на улицу?
– Помкоменданта выполняет приказ командира базы – поддерживать в городе твердый порядок, – сказал Волков. – Вы приходите с моря – это не значит, что в базе можно куролесить, задирать береговых чинов.
– Да кто куролесит? Идешь трезвый, в голове одни служебные дела – вдруг налетает этот, и начинается: куда идешь, зачем идешь, как фамилия?..
– Он имеет право. Чтоб не было в Кронштадте праздношатающихся. И нечего, механик, разыгрывать тут благородное негодование.
– Ничего я не разыгрываю. – Иноземцев, наклонив голову, выпятил полные губы трубочкой. – Прямо какая-то непреодолимая страсть у начальства – распекать, щучить, обрывать…
– Нет, товарищ Иноземцев, – сказал Волков, удерживая себя от рыка, застрявшего в горле, – это вы не можете преодолеть своих штатских привычек.
– Мои штатские привычки, товарищ комдив, на минных полях подорвались!
– Тихо, тихо, – почти примирительно сказал Волков. – Что вы смотрите на меня, как тореадор на быка? Никто не умаляет ваших боевых заслуг. И Слюсаря. Всех офицеров «Гюйса». Но никакие заслуги не могут оправдать выходку штурмана.
Он закончил совещание на жесткой ноте. Выдвижение старшего лейтенанта Слюсаря на должность дивизионного штурмана отменяется. За пьянство и нарушение порядка в Доме флота Слюсарь арестовывается на десять суток с содержанием на гауптвахте. Командиру и военкому принять меры к улучшению воспитательной работы…
Потом в каюте Козырева, раскуривая трубку, Волков бросил:
– Механик ваш! Хлебом его не корми – дай поспорить. Что вы его в меридиан никак не введете?
Козырев промолчал, а Балыкин, тоже вошедший в командирскую каюту, провел ладонью по тяжелой своей челюсти – будто качество бритья проверил – и сказал:
– В том, что механик говорил, Олег Борисыч, есть резон. Не надо бы помкоменданту к морякам придираться. А насчет споров… Вообще-то Иноземцев у нас безотказный. Не лезет он в споры, просто характер такой – не терпит, если ущемляют самолюбие.
– Самолюбие! – проворчал Волков. – Не ты ли, Николай Иваныч, называл его красной девицей? Штатские замашки пресекал?
– Было. Но с тех пор, Олег Борисыч, больше года прошло. А год был серьезный.
– Обратилась красна девица в добра молодца, – усмехнулся Козырев. – Извините, товарищ комдив, у нас командирская учеба сейчас начинается. Может, побудете?
– Нет. – Волков выколотил трубку в пепельницу.
Вечером Козырев играл с Иноземцевым в шахматы. Тут вечернюю оперативную сводку стали передавать: ожесточенные бои в районе Сталинграда, бои в районе Моздока… На северо-западной окраине Сталинграда противник бросил в наступление еще одну танковую дивизию, ценой больших потерь потеснил наши части…
Безрадостная сводка. Одно только и было в ней приятное сообщение: «Наш корабль в Балтийском море потопил немецкий транспорт водоизмещением 10 000 тонн».
– Лодки третьего эшелона действуют, – сказал Козырев.
Он знал это от Федора Толоконникова, приходившего на днях на «Гюйс» проведать брата. Федор опять собирался в море. Ему досрочно присвоили звание капитана третьего ранга, и ожидались большие награждения всего экипажа его «щуки». Если по правде, Козырева кольнула зависть, когда он увидел на рукавах Федорова кителя новые нашивки – три средних. Первым из всего их выпуска Федор Толоконников получил производство в старшие командиры.
Виду Козырев, конечно, не подал, поздравляя Федора, но в душе позавидовал. В училище он готовил себя к службе на надводных кораблях, мечтал об эсминцах, а теперь вот пожалел, что не пошел в подводники. Огромную мощь торпедного оружия ощутить бы в своих руках! Ах, ты ж, господи, в Данцигскую бухту, к немецким берегам, чуть ли не к проливам уходят лодки второго и третьего эшелонов!