Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)
Предложение, сказал он Иноземцеву, остается в силе – пишите рапорт! Но когда Иноземцев пришел с этим разговором к Козыреву, произошла осечка. То есть Козырев по сути не возражал против ухода механика на Морзавод. Но…
– Строго между нами, Юрий Михайлович. По некоторым сведениям, нам придется плавать всю зиму. Так что прошу пока рапорт не подавать. Не смогу ходатайствовать.
– Как это – всю зиму? – удивился Иноземцев. – Плавать во льдах?
– Ничего больше не могу добавить – сам не знаю.
– У нас запланирован средний ремонт.
– Средний отменяется. В понедельник начнем планово-предупредительный. К пятнадцатому ноября должны быть в готовности.
Вот так всегда. Только соберешься сделать решительный шаг, как тебе подставляет ножку неожиданность. На флоте не соскучишься. Неписаное правило «стой там – иди сюда» действует безотказно…
Теперь посыпалась крупа. Ледяными слезами оплакивает кронштадтское небо твое дурное настроение, старший инженер-лейтенант Иноземцев…
Да что это Лиза застряла на дежурстве? Жду ее десять минут (решил он) и ухожу. Пусть пятнадцать.
По трапу спустились на стенку несколько работников ОВСГ, но Лизы меж ними не было. Двое быстро направились в город, а третий, в широкоплечем бушлате и огромной фуражке, подошел к Иноземцеву, окинул строгим взглядом и спросил:
– Кого ждете, товарищ офицер?
– А вам что за дело?
На Иноземцева смотрело заросшее седоватой щетиной лицо с растрепанными лихими бровями.
– Верно, верно. Мне дела нету до вашего банкету, – непонятно сказал человек в фуражке. – А вот как бы мордой не наткнуться.
– Идите своей дорогой, – посоветовал Иноземцев.
– Я и иду, – охотно согласился человек, но не сделал ни шагу. – Я иду, и ты вали отсюда. Ну? Двигай ножками, ать-два…
– Как вы смеете так разговаривать? – вспыхнул Иноземцев.
– Двигай! – выкрикнул тот, схватив Иноземцева за лямку противогаза и пытаясь повернуть спиной к трапу. – А ну, кувыркот!
С мгновенной мыслью об идиотской нелепости происходящего Иноземцев ударил ребром ладони по руке человека. Тот крякнул радостно – или так показалось? – осклабился и пригнулся, будто приготовясь к прыжку. Черт знает, чем бы все это кончилось, если б не Лиза. Она сбежала по трапу и подскочила к ним, сразу оценив обстановку.
– С ума сошел? – крикнула человеку в фуражке, дернув его за руку. – Уйди, Петя, добром прошу!
Тот посмотрел на Лизу и странно сморщился, будто хотел состроить презрительную гримасу, но это ему не удалось.
– Эх ты, гагара маркизетовая, – сказал он и пошел прочь, сильно подавшись вперед и не размахивая руками.
– Он ударил тебя? – Лиза беспокойно смотрела на Иноземцева, ее круглое лицо было бледным от испуга. – Нет? Слава богу, – вырвалось у нее. – Ты давно ждешь? Меня задержал начальник, никак не могли связаться с ледоколом…
– Это Шумихин? – спросил Иноземцев, вспомнив ее рассказы о бывшем муже. – Ничего себе… шебутной дядя.
– Я думала, он успокоился, – тихо сказала Лиза.
Они шли по стенке, потом вдоль края Петровского парка. С неба с шуршанием сыпалась ледяная крупа, от нее было неприятно скользко под ногами. В темном небе шарили прожектора. Почему-то казалось Иноземцеву, что когда-то уже был в его жизни этот ненастный вечер, полный непонятной тревоги. Облетевшие дубы в парке постанывали под порывами ветра, терлись друг о друга жесткими ветками.
– Юра, не сердись на него, – сказала Лиза просительно. – Он не хулиган какой-нибудь…
– Это я сразу увидел, – кивнул Иноземцев, – что он не хулиган.
– Не смейся, Юра. Раньше он, правда, сильно пил, я ж тебе говорила, потому и ушла, мои нервы не выдерживали. А он потом перестал пить. Взял себя в руки.
– Молодчина.
– Да, молодчина. – У Лизы послышалась в голосе обиженная нотка. – Напрасно ты так…
– А что – так? Достойно похвалы, когда бросают пить. Я и хвалю.
– На словах хвалишь, но я же слышу – внутри смеешься.
– Внутри смеюсь, – повторил он. – Нет, Лизонька… плачу я внутри.
Лиза посмотрела на него долгим взглядом.
Улица Аммермана была пустынна, только вдали медленно, комендантским шагом шел патруль. Ничего нет на свете грустнее кронштадтских улиц осенним вечером.
Когда Лиза отперла дверь и они вошли в коридор, тускло освещенный голой лампочкой, из своей комнаты выглянула Надя. За лето ей отремонтировали комнату, заложили пролом в стене кирпичом, заштукатурили как надо, – это, конечно, Марья Никифоровна Рожнова помогла, нажала в райисполкоме, – и в середине августа Козыревы переехали из балыкинской квартиры к себе.
– Добрый вечер, Надя, – сказал Иноземцев, вешая шинель. – Андрей Константиныч не сможет сегодня прийти. Велел передать привет.
– Спасибо, Юрий Михайлыч. Ему тоже передайте. Теть Лиза, чайник на плите, скоро вскипит. Ты заваришь?
– Заварю, Надюша.
Надя скрылась за дверью. Она стеснялась своего большого живота, не показывалась на люди. Только на работу и с работы домой, ну и, само собой, в столовую. Приспособила, расшила старый мамин жакет и юбку, мамино пальто – в том и ходила. Беременность переносила трудно, скрывала от Козырева приступы тошноты и головокружения. По вечерам Надя из старых одежек шила кое-что для будущего ребенка – наловчилась управляться с маминой швейной машинкой, когда-то купленной отцом в подарок на премиальные. Лиза приносила ей дефицитные нитки, помогала кроить.
Иноземцеву неловко было при Наде навещать ее тетку, и он в глубине души удивлялся тому, что Лиза, как видно, ничего подобного не испытывала. Ее естественность нравилась ему – но и озадачивала. «А что тут такого? – сказала Лиза однажды, когда они заговорили об этом. – Чего стыдиться? Мы, бабы, для того и существуем, чтоб тянуться к мужчинам».
Он, войдя вслед за Лизой в комнату, вытащил из противогазной сумки желто-золотистую банку тушенки и поставил на стол.
– Юрик, опять! – Лиза высоко подняла тонкие дужки выщипанных бровей. – Ну, зачем? Сколько я просила, не отрывай от себя.
– Сегодня совсем мало оторвал. – Он попытался ущипнуть себя за поджарый живот. – Смотри, сколько еще осталось.
Лиза засмеялась, глядя на него ласковыми глазами. Но когда он обнял ее, выскользнула из объятия:
– Обожди, Юрочка. Пойду чай заварю.
Прихватив тушенку, ушла на кухню. Оттуда донеслось звяканье посуды, потом голоса – о чем-то она говорила с Надей.
Иноземцев прошелся вокруг стола, постоял перед выцветшей фотографией Шмидта, вырезанной из «Огонька» и приколотой над диваном. Бородатый Шмидт был в меховой шапке и шубе – в снаряжении полярника. Невольно подумалось об отце. Из Североморска приходили от него письма – всегда короткие, грустновато-шутливые, всегда заканчивающиеся просьбой беречь себя. Иноземцев писал в ответ тоже коротко и шутливо, сообщал о письмах матери, о ее жизни в далеком Кирове. Какая была семья, подумал он с печалью. И разлетелась в разные стороны… распалась… Меня вот закинуло в эту комнату с желтыми обоями и матерчатым абажуром – к женщине, которая на шестнадцать лет старше меня… Такие дела, Отто Юльевич…
Лиза принесла шипящую сковороду с разогретой тушенкой и поджаренными ломтиками сушеной картошки.
– Надюша стесняется тебя, – сказала, улыбаясь. – Звала ее покушать с нами – нет… Ей бы только чай пить. Водохлебка. Ты кушай, Юра…
– Ешь, ешь. Я ужинал.
Он смотрел, как она с аппетитом уплетала мясо, обмакивала кусочки черного хлеба в жир. В круге красноватого света от абажура ее волосы, хранящие следы довоенных завивок, отливали медью. Было слышно, как Надя негромко поет на кухне:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…
Эта песня из прошедшего недавно фильма «Два бойца» нравилась Иноземцеву. Нравилось, как пел ее Бернес – задушевно и просто. Он прислушался к Надиному пению.
В темную ночь ты, любимая, знаю, не спишь
И над детской кроваткой тайком ты слезу утираешь.
Как я люблю глубину твоих ласковых глаз,
Как я хочу к ним прижаться хоть раз гу-ба-ми…
Лиза вдруг бросила вилку:
– Юра, поешь хоть немножко. А то мне неприятно, что я навалилась, а ты сидишь и смотришь.
– А мне приятно на тебя смотреть.
– Правда? Это правда, Юрочка?
– Истинная правда.
– Ах ты мой хороший, – сказала она со вздохом и снова принялась за еду.
А Надя пела на кухне:
Верю в тебя, дорогую подругу мою,
Эта вера от пули меня темной ночью хранила…
– Запела пташечка, – сказала Лиза, вытерев губы цветной салфеткой. – Она раньше много пела, потом замолчала.
Вышла на кухню за чаем. Песня там оборвалась. Послышались голоса, тихий смех.
Оттого ли, что смолкла хорошая песня, или от тревожного чувства неопределенности, которое он испытывал последнее время, накатила вдруг на Иноземцева тоска. Он прямо-таки физически ощутил ее давление на грудную клетку. Почему-то вспомнилась, непонятно, по какой ассоциации, картина, увиденная августовским утром сорок первого года: рассеивающийся туман открывает белесое море, на котором тут и там чернеют рогатые купола всплывших мин. Черт-те что… Застрянет же в памяти такое… А, вот почему я вспомнил (подумал он): я же берег это страшное утро, чтобы когда-нибудь рассказать тебе… А теперь это не нужно, можно выбросить из памяти, потому что никогда уже не расскажу, потому что ты ушла из моей жизни…
Не хочу! Прощаю, прощаю, все тебе прощаю, только не уходи!
Иноземцев закрыл глаза и принялся считать про себя, чтоб ни о чем таком не думать. Досчитал до двадцати двух, когда вошла Лиза с чайником. Вот женщина, которая ему нужна. Она всегда готова дарить ему радость, только радость. Без всяких этих рефлексий, этих саратовских страданий…
Он подошел к Лизе и крепко обнял. Она замерла, потом отвела его руки:
– Обожди, Юра. Чаю попьем.
Налила, поставила перед ним стакан, блюдце с несколькими кусками сахару. Он пил, глядя на нее, и она не спускала с него глаз, отпивая из своей чашки. Так молча допили до конца. А потом Лиза тихо, очень тихо сказала:
– Юрик, нам не надо больше встречаться.
– Почему? – вскинулся он.
– Не надо… Я ведь вижу… И прошлый раз и сейчас…
– Что ты видишь?
– Вижу… Сидишь у меня, а мысли твои далеко-о-о, – протянула с грустной улыбкой. – Я ж понимала, Юрочка, что у нас долго не может продолжаться, и ты понимал, ну, побаловались – и хватит… Сладкого много нельзя, потом горчить будет… Ты ж умный, Юрочка, ты лучше меня все понимаешь, я ведь и объяснить толком не могу, только чувствую, а ты и словами можешь, только не надо, тут слова не нужны…
В ее глазах стояли слезы.
– Лиза, – сказал Иноземцев, растерянный, застигнутый врасплох. – Лиза, с чего ты взяла… – Он оборвал себя. Хитрить не умел, да и не хотелось хитрить. – Лиза, милая, у тебя тонкое чутье…
– Собачье, – улыбнулась она сквозь слезы и наклонила голову.
– Ты верно учуяла мою раздвоенность, – продолжал он серьезно. – Пришло письмо от девушки, с которой я раньше переписывался, а потом…
– Ничего не надо объяснять, – быстро сказала Лиза. – Поздно, Юрочка, понимаешь, поздно.
– Что – поздно?
– Слишком поздно я тебя встретила, и нельзя мне было… а я, как дура… не могла себя удержать… – Теперь она плакала открыто, спрятав лицо в ладони. Вьющиеся кончики ее рыжеватых волос вздрагивали.
Иноземцев подошел к ней, погладил по голове. Душа его была полна сострадания. Лиза порывисто поднялась и прильнула к нему всем телом, закинула полные руки ему за шею. От долгого-долгого поцелуя у него загорелась кровь.
– Нет. Нет. Нет. – Лиза помотала головой, не раскрывая глаз, потом резко оттолкнула его. – Уходи, Юрочка… А то я не смогу от тебя оторваться… Уходи, уходи…
В коридоре он надел шинель и фуражку, помедлил немного:
– Будь счастлива, Лиза.
– И ты… Вспоминай иногда…
– Всегда буду помнить, – сказал он. – Сколько проживу, никогда не забуду.
Щелкнул замок на двери. Иноземцева объял промозглый холод лестницы. Стонали ступеньки под медленными шагами.
Он шел по пустым улицам, под плачущим кронштадтским небом. Горло было сжато спазмом, и опять всплыла эта песня из неведомых глубин души, из неисчерпанных глубин войны:
Темная ночь, только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах…
В сорок втором подводники Балтфлота ударами своих торпед существенно нарушили оперативные перевозки противника. Немалое количество войск и боевой техники, тысячи тонн боеприпасов, горючего и других видов снабжения не дошли, не доплыли до армейской группировки «Север», осаждавшей Ленинград. Под угрозой оказались перевозки железной руды из Швеции в германские порты.
Берлин, обеспокоенный большими потерями на Балтийском море, предписал военно-морскому командованию принять срочные меры к недопущению таковых в новой кампании. И меры были приняты. Весной сорок третьего, едва сошел лед, противник начал укреплять противолодочные рубежи в Финском заливе. Обе позиции – гогландская и нарген-порккалауддская – были усилены новыми минными заграждениями. По меридиану полу ост ров Порккалаудд – остров Найсаар немцы поставили два ряда противолодочных сетей, сплошным барьером перегородивших залив с севера на юг, по всей его 26-мильной в этом месте ширине на всю глубину.
Военный совет КБФ знал из донесений разведки о работах немцев на заливе. Планируя новые прорывы подводных лодок, военный совет решил облегчить им задачу предварительными бомбовыми и торпедными ударами по барьеру. На несколько участков нарген-порккалауддской позиции морская авиация сбросила сотни бомб и торпед – по замыслу они должны были пробить бреши, достаточные для прохода лодок.
Но лодки не прошли.
Эффективность бомбежек оказалась ниже ожидаемой. А кроме того, слишком опасались немцы «отважных и отчаянных» (по выражению одной нейтральной газеты тех дней) командиров советских лодок. Крайне строги были директивы Берлина. Так или иначе, разрушенные бомбежками участки противолодочного рубежа быстро восстанавливались. Были усилены корабельные и авиационные дозоры. Все наличные средства своих и финских военно-морских сил бросили немцы на то, чтобы сделать непроходимым барьер, перегородивший Финский залив.
Несколько подводных лодок погибли в начале кампании, пытаясь форсировать этот барьер. Вероятно, им удалось пройти первую, гогландскую, позицию. Но вторую, нарген-порккалауддскую, лодки не одолели. Запутывались в сетях? Подрывались на минах? Подвергались бомбежкам? Наверное, и то, и другое, и третье. Никто не знает, как гибнут подводники…
В июне военный совет флота отменил задачу, поставленную бригаде подводных лодок. Законы войны суровы. Наиболее активная в сорок втором году часть флота в сорок третьем оказалась вынужденной выжидать изменения об щей обстановки на театре.
И тогда оперативная задача нарушения морских сообщений противника была возложена на авиацию.
В первый период обороны Ленинграда и в сорок втором году балтийские летчики вели борьбу в тяжелых условиях. Они были прикованы главным образом к сухопутным участкам обороны – на морском направлении их боевые действия по необходимости носили ограниченный характер. Не хватало сил. Сказывалось количественное преимущество немецкой авиации и превосходство противника по части скорости и дальности полетов. Но в сорок третьем году наступил перелом. Летчики Балтфлота пересаживались со старых тихоходных машин на новые самолеты: истребители – на «Ла-5» и «Як-1», бомбардировщики – на «Пе-2» (в просторечии – «пешки»). A еще появились «Ил-2». «Железным Густавом» прозвали немцы эту бронированную машину, сеявшую смерть и ужас. Модификация «Ила» оказалась наиболее подходящим самолетом для ударов по морским коммуникациям противника на Балтийском море.
Это был бомбардировщик дальнего действия «Ил-4», способный пронести бомбовый груз или одну торпеду на расстояние до тысячи двухсот километров. «Ил-4», сменив прежние тяжелые бомбардировщики «ДБ-3» (тоже «ильюшинские»), поступили на вооружение 1-го гвардейского минно-торпедного авиаполка КБФ. Летчики этой части имели серьезный опыт дальних действий, в том числе и опыт первых налетов на Берлин в сорок первом году. Теперь воздушной гвардии ставилась задача – выйти на Балтику.
Не по воде, так по воздуху…
Задача была очень непростая. «Ил-4» уже спустя несколько минут пересекал линию фронта, и весь его дальнейший полет проходил над территорией и акваторией, контролируемыми противником. Но уже первые крейсерские полеты показали, что задача выполнима. И понеслись, скользя по серо-голубым балтийским просторам, быстрые тени торпедоносцев. Летчики настойчиво искали цели – и находили. Торпеды, сброшенные с неба, чертили смертоносные дорожки к бортам немецких кораблей. Не только торпеды. В том году балтийские торпедоносцы освоили и особый вид бомбометания: атакующий самолет шел на бреющем полете на высоте топов мачт судна, сбрасывалась тяжелая бомба, она продолжала полет, плашмя касалась поверхности воды и рикошетировала, обрушивая на судно всю мощь взрыва. Это бомбометание получило название «топмачтовое».
За лето и осень сорок третьего года летчики 1-го гвардейского минно-торпедного авиаполка потопили 46 транспортов противника. Не удалось немцам обезопасить свое мореплавание на Балтике.
А в Финском заливе активно действовала штурмовая авиация. В сорок первом году каждый крупный корабль Балтфлота подвергался частым атакам с воздуха. Теперь наступила крутая перемена. Корабли противника – немецкие и финские – испытывали сильное давление штурмовой авиации, потопившей десятки сторожевиков, тральщиков, канонерских лодок. Торпедные катера вели активный поиск кораблей противника в операционной зоне КМОРа, главным образом в шхерном районе к северу от Лавенсари и на юге – в Нарвском заливе. Групповыми атаками они потопили 15 кораблей и четыре подорвали. Кроме того, торпедные катера выставили сотни мин на вражеских коммуникациях.
Все лето и осень не утихала катерная война. Редкий день обходился без стычек морских охотников с шюцкоровскими катерами. Белые ночи и темные ночи перекрещивались цветными трассами огня…
Флот боролся на морских рубежах обороны в предчувствии скорых перемен. Неся потери и одерживая победы, флот пытался разжать, раздвинуть тесное блокадное кольцо. Флот готовился наступать. В Кронштадте формировалась новая – 260-я отдельная бригада морской пехоты. Ее сокращенное название – 260 ОБМП – кронштадтские остряки расшифровывали так: 260 раз Обойти Балтийское Море Пешком. Разумеется, это было преувеличение, бригаде предстояло высаживаться на далеких от устья Невы берегах.
Наступление! Это слово носилось в воздухе. Пружина, сжатая до отказа, была готова мощным рывком разжаться, распрямиться…
В октябре Ставка утвердила план снятия блокады.
Петровский остров – длинная и узкая полоска земли, зажата с юга Малой Невой, а с севера – Малой Невкой и речкой Ждановкой. На Малую Неву глядят приземистые старые корпуса фабрики «Канат» – бывшей фабрики англичанина Гота, основанной давненько, в царствование Павла I. Ивовая и Ольховая улицы ограничивают «Канат» с боков, а с севера – Петровский проспект, что тянется вдоль всего острова. По ту сторону проспекта – территория пивоваренного завода «Красная Бавария». Здесь и еще заводы.
Но в сорок третьем году не дымили заводские трубы на Петровском острове. Схваченные зимней стужей, промерзшие до старых фундаментов, темные корпуса «Каната» погрузились в глубокий сон.
В декабре их сон был разбужен голосами, топотом сапог, рокотом моторов. Сюда, в глухой уголок Ленинграда, к пристани перед фабрикой «Канат», стекались войска. Здесь шла погрузка на корабли.
В ту зиму корабли не дали замерзнуть дельте Невы. Ночами по темным дымящимся фарватерам среди торосистых льдов шли из Ленинграда и с Лисьего Носа корабли с войсками – в Ораниенбаум.
В ночь на 31 декабря базовый тральщик «Гюйс», уже совершивший несколько таких рейсов, стоял в Малой Неве у пристани близ «Каната». Козырев, в шапке со спущенными ушами, смотрел с мостика на темную человеческую реку, растекающуюся по корабельным сходням и палубам. Доносились отрывистые команды, изредка – смех или ругань. То тут, то там синие вспышки фонариков выхватывали из тьмы чье-то суровое лицо, заиндевевшие усы, черный автомат на груди, плиту миномета, а то и лошадиную морду. Мороз стоял лютый, похожий на морозы первой блокадной зимы.
За кормой «Гюйса» грузились другие корабли – тральщики, буксиры, сетевой заградитель.
– Помощник! – Голос у Козырева тоже замерз, пришлось прокашляться. – Помощник! Сколько принято людей?
Толоконников, у сходни распоряжавшийся погрузкой, крикнул:
– Около трехсот, товарищ командир!
Текла человеческая река, шаркали сапоги по сходне. Толоконников в слабом свете фонарика всмотрелся в лицо армейского офицера, наблюдавшего за погрузкой своего батальона. У офицера был крупный красный нос, белые от инея брови и усы.
– Ты, комбат, не из Пятьдесят четвертой армии? – спросил Толоконников.
– Был в Пятьдесят четвертой, – ответил тот высоким бабьим голосом. – Мы теперь Вторая ударная. Только командарм тот же – генерал Федюнинский.
– Знаю. – Теперь Толоконников и голос этого офицера узнал – над снегами той зимы не раз доводилось слышать. – Я тебя узнал, комбат. Под Войбокалой ты был у меня соседом слева.
Теперь армейский комбат всмотрелся в Толоконникова, сморщившись и щуря жесткие глаза.
– Точно, точно. У меня в январе сорок второго справа была рота моряков… Вот, значит, опять мы по соседству с тобой.
Они поговорили немного об обстановке, о предстоящем наступлении, ну и, конечно, о вещах, обычных при встрече двух военных: сам откуда будешь? с какого года? довольствие по какой норме получаешь?..
На полубаке «Гюйса» стояли Иноземцев и Галкин. Покуривали в кулак, Галкин потягивал из своей трубки, прикрывая жар ладонью.
– Лед тяжелый, – озабоченно сказал Иноземцев, глядя на реку, на ледяное крошево, затягивающее черную дымящуюся полосу фарватера. – Винты побьем.
– Прошлые разы не побили и теперь не побьем. – Галкин бодро попыхивал носогрейкой. – Командир как по нитке проведет.
– Мне бы твой оптимизм, Серафимчик. – Иноземцев перевел взгляд на пристань, на темные приземистые корпуса, на выхваченную на миг фарами грузовика трансформаторную будку с черным черепом и скрещенными костями. – Мрачноватое место, – сказал он. – Будто не Ленинград.
– Не узнал? – Галкин фыркнул носом, выпустив облачко пара. – Вот так ленинградец.
Иноземцев не ответил. Ну да, он коренной ленинградец, но тут, на Петровском острове, ему ни разу не доводилось бывать. Вокруг, конечно, бывал – на Крестовском, на Елагине, где разбит Парк культуры и отдыха с кафе, пляжами и лодочной станцией, со стрелкой, откуда хорошо видно, как умирают закаты над Финским заливом. А на Петровский остров ни в школьные годы, ни потом, в институтские, они не ездили.
Когда-то были здесь безлюдные берега… Мшистые топкие берега… «И лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца, кругом шумел» (вспомнилось любимое, пушкинское). Шумел лес на Петровском и Крестовском, и на Петроградском острове, который недаром же назывался прежде Березовым, и на Аптекарском, бывшем Еловом, – всюду в этой дельте качались под порывами сырого ветра леса, леса, леса… Потом пришли люди, дали названия островкам и протокам, и по воле одного человека здесь воздвигся великий город…
Как никогда раньше, вдруг ощутил Иноземцев свою кровную, на веки вечные связь с этим городом, с его островами, домами, заводами, с его затяжными дождями и метелями, с его муками, с судьбой. В эту большую судьбу, как каболки в пеньковый трос, были вплетены нити его, Иноземцева, жизни и жизни матери и отца, и деда по отцу – инженера-путейца, что-то там усовершенствовавшего в паровозах своего времени, и прадедов, которых уже никто не помнил, но которые тоже жили тут и отбрасывали когда-то тень на петербургские булыжники, – и, конечно, тоненькая нить Таниной жизни, так рано, так ужасно рано оборвавшаяся. Отдельные нити обрывались и будут рваться, но трос судьбы этого города не оборвется никогда, он словно бы от первой сваи, забитой в топкий невский берег, тянется в туманную даль времен, в сколь угодно отдаленное будущее – пока светит солнце. Пока оно не погаснет. А солнце (вычитал он где-то) будет еще гореть не менее восьми миллиардов лет…
– Если доживу, – сказал Галкин, – обязательно поселюсь после войны в Питере. Замечательный город.
Иноземцев кивнул. Он ничего против этого не имел. В Ленинграде всем хватит места.
– Я, – продолжал Галкин, – в детстве имел мечту. Стать на паровозе машинистом и приехать в Питер.
– Приедешь еще, – сказал Иноземцев. – Тяжелый лед, – покачал он головой, – тяжелый…
А в корме распоряжался громогласный боцман Кобыльский:
– Стой, федюнинцы! Кубрики по уши набиты – размещайтесь тут, на юте. Да потеснее! Жмитесь друг к дружке, теплее будет. Эй, кто там цигарку засмолил? Туши сейчас же, куриная голова.
– Ты, морячок, не очень покрикивай, – сказал пожилой ефрейтор. – Чего кричишь-то? Всю ночь, что ли, нам не куримши плыть?
– Потерпи до Рамбова, отец. А там смоли, пока не посинеешь. Братцы! – возгласил боцман. – С Мариуполя есть тут кто?
– Нету с Мариуполя, – раздались голоса. – Не держим таких… Чего мы не видали в Мариуполе?.. С Мотовилихи есть – подойдет?
– Мотовилиха! – ворчал Кобыльский – Вот и сидел бы в своей Мотовилихе, чем здесь толкаться с автоматом. Стой и не дыши, Мотовилиха!.. Это ж надо – весь декабрь возим мы вам, возим, почти что целую дивизию перевезли – а хоть бы одна душа с Мариуполя…
Отгрохали последние сапоги по сходне. Погрузился батальон, набился в тесные корабельные обводы – и, плотно спрессованный, ворочался, пошучивал, подремывал, поругивался, покуривал тайком в тесноте.
– Товарищ командир – крикнул снизу Толоконников. – Погрузка закончена.
– Добро, – шевельнул Козырев замерзшими губами.
Сквозь ночь и лед пробивается по Невской губе караван судов. Головным идет «Гюйс» – идет малым ходом, раздвигая форштевнем густой студень ледяного крошева. Дымится черная вода в полыньях.
– Боцман! – кричит Козырев с мостика в мегафон. – Смотреть за винтами!
– Есть! – гаркнул Кобыльский.
Он стоит у кормового среза, отпорным крюком выталкивает льдины, то и дело сующиеся в кильватерную дорожку, к винтам.
– Заместо ледокола уже стали, – ворчит боцман. – Весь корпус побьем к едреней фене… Клинышкин, куда смотришь!
– Вижу, вижу… – Клинышкин, тоже стоящий на юте, отталкивает отпорником здоровенный обломок льда со своей стороны кильватерной дорожки. – Вот мы его… Ишь какой прыткий… В-вот мы его!
Позади осталась темная пристань у «Каната», пройдена Малая Нева. Караван медленно тянется по Морскому каналу, которому в эту зиму не дали замерзнуть корабли. Теперь вокруг – широкое ледовое поле, всхолмленное торосами. И обжигающий ветер слева.
– Где будем встречать Новый год, Андрей Константиныч? В Рамбове? – спрашивает замполит Кругликов, стоящий рядом с Козыревым у переговорных труб.
Старший лейтенант Кругликов молод, белобрыс и полон комсомольского задора. «В темпе марша!» – любит он употреблять это выражение. И еще: «На полный накал!» Так и требует на комсомольских собраниях, чтоб работа шла на полный накал. Кажется, за ним уже утвердилась на корабле кличка: «Полный накал». Кругликов спортсмен – волейболист и городошник, с его легкой руки полкоманды «Гюйса» пристрастилась на стоянках к благородному занятию – сшибать метательной палкой расставленные городки. К командиру тральщика Кругликов полон искреннего почтения.
– Не нравится мне лед. – Козырев всматривается в ледяное поле по курсу корабля. Фарватер впереди здорово затянуло, подморозило. Как бы не застрять… – Новый год? А что?
– Так уже тридцать первое пошло.
– Да… Тридцать первое… Не знаю. Если быстро разгрузимся, то сразу пойдем на Лисий Нос. Там, может, и встретим.
– Жаль, что не в Кронштадте.
– А что такое? – покосился Козырев на юного замполита. – Зачем вам в Кронштадт?
– Мне-то не надо, – пожимает Кругликов спортивными плечами. – Мне все равно… Это вам, Андрей Константиныч, насколько я понимаю, в Кронштадт надо поскорее.
Козырев не отвечает.
Надо, ох как надо ему в Кронштадт! Так надо, что хоть прыгай на лед и беги… Только об этом и думает с позавчерашнего дня, когда перед выходом в очередной рейс отвел Надю в роддом. Надя бодрилась, улыбалась ему белыми губами, но он-то, бережно ведя ее по обледенелым улицам, видел, что ей плохо. Кружилась у Нади голова, тошнота подступала… Трудная беременность… Блокадная дистрофия не проходит бесследно…
Может, она в эту самую минуту… А меня нет рядом… прыгнуть на лед и бежать во всю мочь…
– Смотреть за винтами, боцман! – кричит он, обжигая губы о жесть мегафона.
А незадолго перед этим на второй этаж роддома поднялась Рожнова. Она в мужской краснофлотской шапке, в старом пальто с жестким воротником, сделанным (как подшучивал ее муж мичман Анастасьев) «из собачьей шкуры прошлого века». Пошла твердыми шагами по коридору, поглядывая на номера белых дверей, и тут как раз нужная ей дверь раскрылась, оттуда вышла пожилая сутулая нянечка, шаркая теплыми тапочками.
Рожнова всех в Кронштадте знает. И ее, понятно, знает все население старшего возраста.
– Здрасьте, Марья Никифоровна, – улыбается нянечка, удивленно тараща выцветшие глаза. – Зачем к нам пожаловались?
– У вас тут девушка рожает… ну, женщина, – поправилась Рожнова. – Козырева Надежда.
– Рожает, рожает, – мелко кивает нянечка, – да вот не родила еще. К ней нельзя, – поспешно добавляет она, видя, что Рожнова взялась за ручку двери. – Врач у нее.
– Понятно, Саввишна. – Рожнова подула на озябшие руки. – А как у нее самочувствие?
– Да что ж, как все первенькие, так и она… Слабенькая, конешное дело, ну ничего… Врач-то у нас – Лидия Петровна, сами знаете…
– Знаю, знаю.
– Уж мы-то с ней, с Лидой Петровной, столько приняли детишек – на пол-Кронштадта будет. Уж сколь я их-то, новорожденных, по головкам перегладила! Вот мозоль с ладони не сходит.
Рожнова задумчиво смотрит на ее ладонь, иссеченную морщинами, с бугорком застарелой мозоли между большим и указательным пальцами.
– За войну, правда, вот первая рожает… Аборты, правда, были… – Нянечка вскидывает на позднюю гостью испуганный взгляд. – Все по разрешению, вы не думайте… А вы, Марья Никифоровна, кем роженице-то приходитесь?
– Наши мужья на одном корабле служат.
– Конешное дело, конешное дело, – мелко кивает нянечка. – Своих-то детишек у вас нету…
Из-за двери раздался жалобный женский вскрик. Нянечка поспешила обратно в палату. Рожнова присела на диванчик, обтянутый белым чехлом. Чехол весь в слежавшихся складках, и пахнет от него сиротским запахом больницы. Ну, Козырев, понятно, в море (думает Рожнова, сдвинув брови к переносице), весь декабрь они ходят во льдах, но Лиза-то где? Почему ее нету здесь в такой час, когда Надя рожает? Вот стерва! Одни шашни у нее на уме… Какой была, такой и осталась…