355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Войскунский » Кронштадт » Текст книги (страница 14)
Кронштадт
  • Текст добавлен: 31 июля 2023, 17:22

Текст книги "Кронштадт"


Автор книги: Евгений Войскунский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)

23 июня 1975 года

В час дня у нас перерыв. Ровно в час из соседней комнаты входит в мою Георгий Васильевич. Когда-то, помню, Козырев называл Гришу Слюсаря заклятым другом. Вот и Георгий Васильевич – мой заклятый друг.

Оформляясь после выхода в отставку в СКБ, я и представления не имел, что встречу здесь Георгия Васильевича. Меньше всего хотелось мне снова повстречаться с моим бывшим старшиной группы мотористов. Но он был тут. И теперь уж мне никуда от него не деться.

В сорок первом, когда я зеленым юнцом лейтенантом начинал службу на базовом тральщике «Гюйс», Фарафонов очень помог мне разобраться в механическом хозяйстве корабля. Я был старше по чину, а Фарафонов – по возрасту. Он помогал мне войти в курс дел тактично, не подчеркивая своего технического превосходства. Я немного робел перед ним, как робел прежде в институте перед крутым преподавателем математики, а потом в Дзержинке – перед командиром роты. Чувство робости вскоре прошло, вытесненное другим – настороженностью. Побуждения у Фарафонова были, наверное, самые благие, но мои отношения с военкомом Балыкиным, и без того не простые, он очень осложнил. Не хочется вспоминать, как я из кожи вон лез, чтобы доказать Балыкину, какой я хороший…

Кстати, Фарафонов все эти годы не терял связи с Николаем Ивановичем Балыкиным, они нашли друг друга после войны и регулярно переписывались. Фарафонов исправно передавал мне приветы от бывшего нашего комиссара, и я посылал ответные приветы в Воронеж, где Балыкин обосновался после выхода в отставку и где работал в ДОСААФе. Как я знал от Фарафонова же, он тяжело переживал разлад с дочерьми, все было не по нем в их образе жизни, а они не считались с его нравоучениями. Николай Иванович умер в прошлом году от рака легкого.

Наши пути с Фарафоновым разошлись в сорок третьем году. Его той осенью отправили на курсы, по окончании которых он получил звание техника-лейтенанта и назначение на кронштадтский Морской завод.

Когда-то меня тянуло на этот завод, начальник корпусного цеха предлагал мне должность строителя. Привлекала возможность искать нестандартные решения в ремонте поврежденных в бою (или затонувших и поднятых с грунта) кораблей. Но меня не отпустили с плавсостава. Я был плавающий и перспективный. В сорок четвертом, перед началом кампании, меня назначили дивизионным механиком на вновь созданную бригаду шхерных кораблей. Мы таки здорово поутюжили на бронекатерах финские шхеры. А в конце того же года меня «высвистал» к себе на бригаду траления мой бывший комдив Волков, ставший к тому времени комбригом. Отношения с Волковым у нас были, в общем, довольно натянутые, он был дубоват, не щадил самолюбия людей, и я не совсем понимаю, почему Волков пожелал заполучить в качестве флагмеха бригады именно меня. Так или иначе, я года два плавал под его флагом, мы тралили в Финском заливе, потом из тесноты «Маркизовой лужи» бригада ушла в Куресааре. Флот активно действовал на флангах наступающей армии, шло великое перебазирование флота на запад. Кронштадт опустел.

В последние дни войны я оказался в Пиллау, где формировалось новое соединение – ЮЗМОР. Этот неказистый серый городок на острой оконечности Земландского полуострова, впоследствии переименованный в Балтийск, на долгие годы стал моим местом жительства. Сюда я в сорок шестом году привез Люсю, здесь началась моя семейная жизнь. Рожать Люся уехала в Ленинград, потом возвратилась с полугодовалой Таней ко мне в Балтийск. Здесь прошло Танино детство – на улице Красной Армии, куда доносилось пение корабельных горнов, в парке, забитом брошенной немецкой техникой – черными динозаврами войны, в белых дюнах прекрасного пляжа. Из бригады траления я перешел в инженерный отдел флота, дослужился до больших чинов. В шестьдесят пятом году мне посчастливилось получить назначение в Ленинград. А спустя шесть лет я вышел в отставку.

Все офицеры Балтфлота стремятся закончить службу в Ленинграде. Что ж, можно их понять: это очень неплохой город.

Что до Фарафонова, то служба не так уж много кидала его с места на место. В пятьдесят шестом, когда начались большие сокращения, Фарафонов в звании инженер-май ора ушел в запас. Свою кронштадтскую квартиру он поменял на Ленинград и теперь живет с семьей: с женой – заведующей сберкассой – и сыном – кандидатом наук, принципиально неженатым, – в Купчино, на Будапештской улице.

Ровно в час Георгий Васильевич входит в мою комнату – по-прежнему квадратный в плечах, с квадратным лицом, с большими руками в рыжих волосках. Он мало изменился – только на голове у него образовалась огромная, будто отполированная плешь, в которой отражается свет электрических лампочек. Усы Фарафонов давно не носит. Теперь усы у меня, этакая седая щеточка. Плешь у меня есть тоже, но скромная, не во всю голову. Помните ильф-петровского журналиста Лавуазьяна, у которого в кудрях, как луна в джунглях, светилась лысина? Вот примерно так у меня.

На Фарафонове, как обычно, темно-коричневый костюм, белая сорочка с галстуком. Новомодные водолазки Георгий Васильевич не признает. Мы спускаемся в буфет, находящийся в полуподвале, берем еду и чай и садимся за столик в углу.

– Читал? – спрашивает Фарафонов, принимаясь за сосиски с тушеной капустой. – Васку Гонсалвиш заявил, что скоро Мозамбик получит независимость.

Иностранные фамилии Георгий Васильевич произносит не совсем верно – у него получается «Васька Гонсалфиш».

– И Острова Зеленого Мыса, – добавляю я. У меня сосиски без капусты, тушеную капусту не переношу, на флоте меня накормили ею на всю жизнь. – А с Анголой будут трудности.

– Будут, будут у португальцев трудности. А все потому, что нерешительность. Зря позволили Спиноле бежать после мартовского путча. К стенке надо было его.

– Это не так просто, как ты думаешь. В Движении вооруженных сил есть, наверно, его сторонники…

– К стенке, к стенке, – убежденно повторяет Георгий Васильич. – Революцию нельзя делать в белых перчатках. Сколько революций загубила нерешительность!

Мой заклятый друг не испытывает недостатка в решительности. Его суждения всегда категоричны – и не только в отношении Португалии. В мае, когда мы отмечали великий наш праздник – 30-летие Победы, все участники войны получили подарки. В СКБ ветеранов четверо, и всем нам были преподнесены часы или электробритвы, каждый подарок на тридцать рублей. Так вот, Георгий Васильевич отказался принять подарок. «Это что ж такое? – сказал он во всеуслышание. – Мои боевые заслуги оценены на тридцатку? Уберите. Я не нуждаюсь. И вообще бреюсь опасной бритвой». Думаю, что он столь же решительно отверг бы любой другой подарок, сторублевый, тысячерублевый – все равно.

Фарафонову, как я полагаю, живется не просто: всюду ему чудится подвох. Вышел сборник воспоминаний о Балтфлоте, в статье о действиях кронштадтского ОВРа не упоминается тральщик «Гюйс» – Георгий Васильевич разъярен. Он пишет гневное письмо в высокие сферы, читает мне черновик. Пораженный, спрашиваю: «Почему ты не допускаешь мысли, что адмирал просто забыл наш тральщик?» – «Нет, – отвечает он твердо, – не забыл, а нарочно не вставил, потому что Козырева не любил». – «Да нет же, Георгий Васильевич! Просто выстарелся адмирал, памятью не крепок…» – «Нет и нет!» С большим трудом я отговорил его от этого письма.

За чаем с неизменными сочниками мы успеваем обсудить еще несколько проблем: предстоящее совещание в Хельсинки, предстоящую стыковку «Союза» и «Аполлона» и предстоящий пуск «Токамака». По поводу европейской безопасности и управляемой ядерной реакции у Георгия Васильевича нет возражений. Что же до совместного космического полета, то в общем он его одобряет, но вот унификация наших и американских стыковочных узлов… надо ли это?

Спорить с Фарафоновым трудно. Он не слушает возражений, да и, сдается мне, попросту не слышит их. Твердые губы сжимаются в прямую линию, на просторном лбу собираются упрямые складки, и Георгий Васильевич жестяным голосом повторяет свое непререкаемое мнение.

Прошлой осенью мы с ним и еще несколькими старыми вояками ездили в Кронштадт – это организовал Галкин по линии совета ветеранов ДКБФ. Поездка была прекрасная, волнующая, нас бурно встречали на кораблях и в Доме офицеров, цветами задарили, как прима-балерин. А на обратном пути зашел разговор о таллинском переходе. Рейсовый «Метеор» мчал нас на быстрых подводных крыльях в Питер, бледное заходящее солнце слегка золотило серую воду залива, уходил в дымку силуэт Морского собора. А память мощно высветлила августовский день сорок первого, когда мы по минным полям, под бомбами пробивались из Таллина в Кронштадт. Многое успел я позабыть за целую-то жизнь, но тот август никогда не забуду, до последнего вздоха. Мне до сих пор снится один и тот же сон: рассвет у мыса Юминда, с поверхности залива подымается ночной туман, и я вижу на гладкой, почти белой, светлее неба, воде черные рогатые макушки плавающих мин. Проклятое видение!

В те дни мы не очень-то задумывались о смысле событий, карусель войны раскручивалась со страшной силой, не оставляя времени для размышлений. Каждый день, каждый час требовал полного напряжения сил, чтобы выполнить боевую задачу. Но, поскольку нам посчастливилось выжить, нерассуждающая юность прошла, и настало время о чем-то подумать. Все чаще мои мысли обращались к сильнейшему переживанию – трагическому таллинскому исходу. Я рассуждал: противник имел преимущество в танках и авиации, располагал на таллинском направлении бо́льшим числом дивизий – это была объективная данность, которая предопределила падение Таллина. Тут цифры, с которыми не поспоришь. Эвакуация Таллина была жестко детерминирована. Но почему – простите невольную игру слов – была она так жестко заминирована? Почему мы допустили, чтобы противник создал сильную минную позицию на пути флота на восток? В мелководном Финском заливе не так уж много фарватеров – разве нельзя было активно противодействовать врагу в постановке на них минных заграждений: усилить дозоры, бросить легкие силы флота? На моих глазах подрывались на минах корабли, гибли люди. Эти желтые столбы огня в ночи, этот душу переворачивающий грохот взрывов – были ли они роковой неизбежностью?

Я стал рыться в литературе, в мемуарах полководцев и флотоводцев. И обнаружил высказывания, проливающие, как говорится, свет на историю. Оказалось, что командующий КБФ вице-адмирал Трибуц уже на второй день войны телеграфировал наркому военно-морского флота адмиралу Кузнецову: «Самой трудной и тяжелой опасностью для флота в связи с недостаточным количеством тральных сил является минная опасность». В одной из своих книг наш бывший комфлотом пишет: «Анализ потерь показывает, что боевые корабли гибли главным образом от мин (63 процента всех потерь боевых кораблей)». Шестьдесят три процента! Почему же так получилось? Адмирал далее указывает на одну из причин – «недостаточную организованность в отпоре врагу при заминировании им фарватеров на заливе в течение июля – августа».

Итак, с одной стороны, нехватка тральных сил, с другой – недостаточное противодействие врагу… О первой причине судить не берусь по недостатку компетентности. Что до второй, то признание комфлотом подтвердило мои доморощенные соображения: фарватеры мы прохлопали. Конечно, это теперь, задним числом, легко додуматься до объяснений. В те горячие августовские дни все силы и время штаба флота были отданы обороне Таллина. «В то же время, – пишет Трибуц, – упускали Финский залив, его фарватеры, по которым шло снабжение Таллина, Ханко и по которому позже нам пришлось после боев на суше прорываться на восток».

Вывод ясен: «суп с клецками», которого мы нахлебались по горло, мог быть пожиже… не такой смертельной густоты…

Поросло ли это быльем? Волнует ли кого-нибудь, кроме нас? Не знаю. А нам тревожная память все еще обжигает душу, она не подернулась холодком забвения. И когда мы, несколько старых вояк, уносимых «Метеором» из Кронштадта в Ленинград, вспомнили таллинский переход, разговор сразу стал горячим.

У Фарафонова на просторном лбу собрались упрямые морщины.

– Не было ошибок, – заявил он, как отрезал. – Сил у нас не хватало в сорок первом – это так. Фашисты были отмобилизованы полностью, опыт войны имели. Мы накопили опыт, оружие обновили – и переломили войну. А ошибок никаких не было. Какие могут быть ошибки у советской военной доктрины?

– Да не о доктрине речь, Георгий Васильевич, – сказал я, – а о частном вопросе тактики. Жертв при эвакуации Таллина могло быть меньше, если бы…

– Война без жертв не бывает, – рубанул он. В салоне «Метеора» на нас посматривали из своих удобных кресел пассажиры. – Рассуждателей много развелось – пороху не нюхали, а туда же – то не так было, это не так… Теоретики! Но ты-то, Юрий Михайлович, знаешь войну на своей шкуре, так? Чего ж ты разводишь сопли?

Его горячность была подогрета коньяком, которым нас потчевали после выступлений в Доме офицеров. Но я был разгорячен не меньше…

– Насчет соплей, – сказал я, быть может, с излишней резкостью, – так ты лучше свои подбери.

– Тихо, тихо, ребята, – встрял между нами Галкин со своим животом, этакой, как на флоте говорят, «морской грудью». – Не ссорьтесь, ребята.

– История войны требует серьезного подхода, – продолжал я сердито, – а не слепого отрицания неугодных фактов. Еще раз говорю: мы потеряли бы меньше людей и кораблей, если б удержали контроль над фарватерами. Если бы приказ об эвакуации Таллина пришел хоть на неделю раньше…

В общем, сцепились мы с Георгием Васильевичем, раскричались… Нехорошо вышло. Весь следующий день – воскресенье было – я чувствовал себя прескверно. И не только от вчерашней выпивки, не только от спора с Фарафоновым. Плохо мне было еще и оттого, что вчерашний Кронштадт оказался не таким, каким я его помнил. То есть, конечно, он был все тот же, серый и кирпично-красный, с темно-зеленой водой Обводного канала, с гранитным прямоугольником Итальянского пруда, и все в нем по-прежнему было параллельно или перпендикулярно. Он заметно похорошел. На Карла Маркса, на Красной, на месте бывших Татарских рядов стояли новые светлые дома. Якорная площадь, прежде земляная, теперь была покрыта брусчаткой, а ее западная часть, примыкающая к длинной стене порта, – чугунными шашками. Усть-Рогат ка была чистенькая, с модерновыми торшерами-светильниками. У ее стенки стояли катера необычных очертаний, учебные суда…

А мне не хватало в конце Усть-Рогатки обрубленной бомбами серой туши «Марата». Не хватало эсминцев и базовых тральщиков… Черт его знает, глупо все это… Глупо вздыхать, идя по чистым ровным улицам: здесь была щель для укрытия от обстрелов… а здесь воронка от бомбы… Глупо! Должна радоваться душа тому, что город чист, отстроен, прибран. Тому, что в Гостином дворе, который я помню заколоченным, угрюмо пустынным, теперь идет оживленная торговля. Тому, что в Петровском парке не торчат из-за брустверов черные зенитные стволы, а играют хорошо одетые, веселые дети. Радоваться должна душа! Но память, память – куда от нее денешься?

А еще оттого мне было плохо, что я не разыскал Надю. Фарафонов мне однажды сказал, что, когда он еще служил в Кронштадте, он встречал Надю на Морзаводе. Но когда это было! Столько лет прошло… Я даже не знал, жива ли Надя и живет ли по-прежнему на улице Аммермана. Ничего я о ней не знал, и вот это было очень плохо. Много людей, встреченных когда-то в молодости, ушли безвозвратно из моей жизни, только имена остались в памяти да смутные, стертые временем черты. Но Надя! Хорошо помню ее дивное лицо со страдальчески поднятыми бровями…

Я казнил себя за то, что, ублаготворенный торжественной встречей в Кронштадте, не выкроил часа, чтобы сходить на Аммермана, навести справки, разыскать Надю. Что сталось с кронштадтской мадонной? Как ее Андрейка? Ведь ему уже должно быть за тридцать. Надеюсь, он стал достойным человеком.

Я дал себе слово, что в ближайшее время съезжу в Кронштадт и разыщу Надю.

За обедом Люся внимательно посмотрела на меня и сказала, что я плохо выгляжу. Не болит ли у меня сердце? Сердце и верно побаливало. Люся потребовала, чтобы я принял нитроглицерин и лег. Но перед тем как лечь, я позвонил Фарафонову.

– Ну, как ты, – спросил я, – после вчерашнего?

– Неважно, – ответил он с придыханием. – Пульс что-то частит.

– Отлежаться надо.

– Да нет, только хуже будет. Хочу вот «Клуб кинопутешествий» посмотреть. – Он подышал в трубку и добавил: – Как раз я думал тебе позвонить… За вчерашнее не обижайся…

– Не обижаюсь.

Немного полегчало после этого разговора. И наверное, Фарафонову тоже. Очень все это не просто – споры о прошлом, расхождения во взглядах… Но есть вещи, которые выше всего этого: наше фронтовое морское братство. Общность судьбы.

Глава четвертая
Надя

21 октября Кронштадтская военно-морская база была переформирована в военно-морскую крепость Кронштадт. Изменилось не просто название – с наступлением зимы менялось тактическое назначение Кронштадта. Уже с конца октября перевозки войск шли в условиях ледостава. Залив замерзал, ограничивая все более подвижность флота, а сухопутный фронт, напротив, расширялся, волею зимы простираясь на лед. Возрастала угроза Ленинграду и Кронштадту со стороны залива. На льду появились диверсионные группы противника – они пробирались к фарватеру и ставили мины. 22 ноября с петергофского берега сползли на лед танки, сопровождаемые крупным отрядом пехоты.

Колонна начала движение к неогражденной части Морского канала, но была накрыта огнем «Марата», который противник считал потопленным. Рассеянная огнем, колонна отступила на берег, оставив на льду подбитый танк.

Ни в коем случае нельзя было отдать лед противнику – и Кронштадт стал крепостью, стерегущей лед.

На острове Котлин, в дополнение к существующим, установили новые батареи. В систему артогня были включены все корабли, зимовавшие в Кронштадте, – каждый получил сектор для стрельбы по льду. Теперь при выходе противника на лед Кронштадт мог вести огонь из ста одиннадцати орудий калибром более ста миллиметров. Вкупе с семьюдесятью пятью стволами Ораниенбаумского плацдарма и батареями Ленморбазы это было внушительное артиллерийское прикрытие.

Еще до ледостава вокруг Котлина поставили несколько десятков плавучих бронированных дотов с пушками-сорокапятками. Покрашенные белой краской, они вмерзли в лед и слились с ним. Были и подвижные огневые точки – десятки специальных саней с крупнокалиберными пулеметами.

Вокруг Котлина и фортов, поперек залива от Ораниенбаума на юге до Лисьего Носа на севере протянулась цепь подводных управляемых фугасов. Их можно было взрывать секциями, и широкие полосы взломанного льда остановили бы танки, затруднили движение пехоты. Перед этим основным заграждением раскинулись противопехотные минные поля. В лед вмораживали тысячи столбов, на десятки километров тянули колючую проволоку. Лютыми долгими ночами сторожили лед группы боевого охранения – автоматчики в белых маскхалатах. Для них вдоль линии ледовой обороны были поставлены обогревательные будки.

Так Кронштадтская крепость плотно прикрыла Ленинград с запада, со стороны замерзшего залива.

Не только оружием помогал Кронштадт Ленинграду. Из своих запасов флот передал Ленфронту часть продовольствия. Этих запасов, конечно, не могло хватить, чтобы предотвратить страшный голод первой блокадной зимы. И все же три тысячи двести тонн продуктов – муки, сахара, жиров, – переданных продовольственным отделом флота населению, помогли кому-то не умереть с голоду.

Из ворот корпусного цеха вышли Козырев и Иноземцев. Только что был у них крупный разговор с начальником цеха, и Козырев еще не остыл. У него ломаются спички, когда он пытается закурить, поворотясь спиной к ледяному ветру.

Он быстро идет по скользкой тропинке меж сугробов. Уши его шапки не опущены, и Иноземцев с уважением поглядывает на своего морозоустойчивого командира. Сам-то он так плотно стянул челюсть тесемками шапки, что зубам больно.

– У всех механики как механики, – ворчит Козырев, смешивая папиросный дым с паром собственного дыхания. – Пробивают ремонт, достают запчасти, даже зажигалки наловчились делать. А у меня механик – красная девица.

– Что вы сказали? – не расслышал Иноземцев. – Кто у вас механик?

– Есть тут один типчик, – сердито повышает голос Козырев. – Ему мозги крутят, а он покорно соглашается. С вашим соглашательством, товарищ бэ-че-пять, мы так и вступим в новую кампанию с течью в тральном трюме.

Иноземцев огорчается, услышав это.

– Мне мозги не крутят, товарищ командир, – говорит он, с усилием шевеля нижней челюстью. – Мне начальник цеха объясняет, как трудно с рабочими руками, и я вынужден войти в его положение.

– Не надо входить в его положение! Он обязан в наше положение входить, на то и поставлен. Вы бы еще месяц ходили, а он бы вам все объяснял.

– Я не умею брать за горло.

– Надо уметь! – Козырев, оглянувшись, бросил гневный взгляд на незадачливого механика. – Слышали, как я с ним разговаривал?

– Как не слышать? На весь Кронштадт было слышно… Я на людей кричать не могу, и уж тем более на пожилых… старших по званию…

– Проявлять твердость – не значит кричать, механик. Ясно?

– Ясно, товарищ командир. Я подам вам рапо́рт. Пусть пришлют другого механика.

– Никаких рапортов не приму!

Перейдя мостик, они сворачивают влево, к южной стенке. Сузив глаза от встречного ветра, Иноземцев идет за командиром, с печалью думая о своем нескладном, не подходящем для военно-морской службы характере. Закалиться бы надо… горло, что ли, на ком-нибудь попробовать…

Додумать грустную мысль, однако, он не успел.

Захлопали торопливо выстрелы на Южном берегу, и вмиг ледяной воздух наполнился свистом, тугими толчками взрывов. Это – один из бешеных огневых налетов, которых много было в ту зиму. Морзаводу всегда перепадало – вот и сейчас рвутся снаряды по всей его территории.

Кто-то шедший навстречу метнулся к стене механического цеха, упал, прикрыв голову рукой в белой варежке. Козырев с Иноземцевым тоже повалились в хрустнувшие сугробы. Где-то тут щель, метрах в десяти (подумал Иноземцев). Черт, всюду их понарыта тьма, а прихватит вечно где-то в стороне… добежать не успеешь…

Гнусно несет тротиловой вонью. Уши заложены.

Ага, ударили наши. Крепостная артиллерия вступила. Ну, ну, влепите им покрепче, родимые…

Все. Тишина. Заткнули немцу пасть.

Они встают, отряхивают шинели.

– Опять бронепоезд стрелял, – слышит Иноземцев как бы издалека напористый голос Козырева. – Судя по скорострельности.

В рассеивающемся дыму, изодранном порывами ветра, они продолжают свой путь.

– Вставай, молодец, – говорит Козырев человеку, который шел навстречу и залег при первом выстреле у стены. – Слышишь? Отбой.

«Молодец» медленно становится на колени, медленно стряхивает белой варежкой снег с бровей.

– Надя! – узнает Козырев.

Он помогает ей подняться.

– Я только на днях узнал, – говорит он, крепко держа Надю под руку и чувствуя, что она упадет, если отпустить. – В цеху сказали… Очень вам сочувствую, Надя.

Она стоит, опустив глаза. Лицо ее кажется прозрачным. Вся она поверх пальто обмотана огромным темно-серым платком. Пристально посмотрев, Козырев говорит:

– А ну-ка пойдемте с нами.

Все так же крепко держа за руку, он ведет Надю к южной стенке, у которой, зажатый льдом, стоит «Гюйс». Надя идет послушно, глаз не поднимая от натоптанной тропинки. Ноги в небольших бурых валенках переступают медленно, будто по одной лишь привычке ходить. И только у корабельной сходни она вдруг, спохватившись, останавливается, вскидывает на Козырева вопрошающий взгляд.

– Зачем? – шевельнулись ее окаменевшие, горем скованные губы.

– Идемте, идемте.

Прямиком в кают-компанию ведет Козырев Надю. Там уже сидят и в ожидании обеда играют в шашки штурман Слюсарь и мичман Анастасьев. Штурман хищно смотрит на доску, с пушечным стуком передвигает шашки.

– Еще сортирчик получи, Иван Никитич, – ласково говорит он и, оглянувшись на вошедших, странно перекосив черные брови, произносит утробным голосом: – Пардон.

Козырев, потира я ладонями пламенеющие уши, велит Наде сесть рядом с собой, коротко бросает удивленному вестовому:

– Еще один прибор, Помилуйко.

Надя сидит, не поднимая глаз. Вестовой ставит перед ней тарелку, кладет ложку. Приносит бачок с супом, и сам Козырев, при полном молчании, разливает суп по тарелкам.

– Родная чечевица, кронштадтская царица. – Иноземцев принимается за еду. – Никогда я ее раньше не ел, даже не видел. А теперь дня не могу без нее, сердешной, прожить.

– Вы ешьте. – Козырев кладет перед Надей ломтик хлеба. – Ешьте, я вам приказываю.

Выпростав голову из-под платка, низко склонившись над тарелкой с дымящейся темно-коричневой жидкостью, Надя начинает есть.

– Иван Никитич, – обращается Козырев к Анастасьеву, – подготовьте тральный трюм к ремонту. В среду начнут. Если начнут, конечно.

– У меня, товарищ командир, все давно готово.

Стучат ложки об тарелки в тишине кают-компании. С верхней палубы доносятся голоса и смех.

– Кажется, почту принесли. – Иноземцев замер с ложкой у рта, прислушивается. – Узнайте, Помилуйко, нет ли мне писем.

– Жаден ты до писем, механикус, – говорит Слюсарь. – Каждый день почти получаешь, а все тебе мало.

– Где же – каждый день? От матери с сестрой уже месяц как ничего нет, из Ленинграда тоже…

– Мне из Ростова уже год не пишут друзья-одно котельники, а я, как видишь, не нервничаю. И ты береги нервы.

– Однокотельники? – спрашивает Иноземцев. – Что это, Гриша?

– У одного котла грелись, когда беспризорничали. Вот кончится война, я их, у́рок нехороших, разыщу – получат они мордой о бурдюр.

– Мордой обо что?

– Неразвитый ты какой-то. Бордюр – это край тротуара, к твоему сведению. В Ростове, когда дрались, всегда старались противника приложить «мордой о бурдюр» – уж так называлось это.

Козырев бросает ложку в пустую тарелку и сдержанно говорит:

– У нас штурман всегда интересно рассказывает.

– Стараюсь, товарищ командир, – дерзко парирует тот. – Кто-то ведь должен быть душой кают-компании.

Надя доела суп и хлеб и порывисто поднялась:

– Я пойду… Спасибо…

– Постойте, второе еще, – говорит Козырев, но девушка уже выскользнула из кают-компании. Он выходит за ней.

Штурман, усмехаясь одной щекой, спрашивает:

– Как это понимать, механикус?

– Надо понимать так, что ты до смерти напугал девушку своим жутким прошлым, – посмеивается Иноземцев. – А, спасибо, Помилуйко, – кивает он вестовому, положившему перед ним письмо.

На конверте – почерк матери, обратный адрес – город Киров. Наконец-то написали.

Козырев у сходни говорит Наде:

– Приходите запросто. Ясно? В двенадцать каждый день.

Она смотрит на него исподлобья:

– Опять приказ?

– Да. Приказ. Очень вас прошу.

Надя отводит взгляд. Она не знает, что ответить этому человеку с резкими чертами лица и пристальными светлыми глазами. Она даже не знает, как его зовут, – только фамилию помнит, потому что отец не раз говорил о нем… Надя поворачивается и сходит на стенку. Медленно идет прочь – маленькая, закутанная в платок фигурка под холодным небом января.

«…Таня простудилась еще в дороге, в вагоне было душно, без конца открывали и закрывали окна, страшно сквозило. Мне удалось стрептоцидом сбить ей температуру и довезти до Кирова в относительном порядке. Я тебе уже писала, как мы здесь устроились, я преподаю в пединституте, вернее, веду семинар на филфаке, и Танечка поступила на этот же факультет. Но учиться не хотела. Стала невероятно упряма. Без моего ведома пошла работать на машиностроительный завод „1-е Мая“, ее взяли учеником слесаря. Мои просьбы и требования не подействовали. Она упорно твердила, что сейчас не такое время, чтобы изучать литературу. Зима наступила очень суровая. Тане, с ее слабыми легкими, нельзя было ежедневно ездить так далеко в холодных трамваях. Она стала кашлять. Со скандалом я повела ее к врачу. У Тани определили воспаление легких и положили в больницу. Около месяца она пролежала. Вначале было улучшение, и я надеялась, что она идет на поправку. Вдруг ее состояние резко ухудшилось. Танечка сгорела в две недели. Моя телеграмма, как видно, до тебя не дошла. Пишу, стиснув зубы, все зажав в себе. Мне жить не хочется. Юрочка, береги себя. Ты один у меня остался…»

Танька, в это невозможно поверить!

Вот оно, твое последнее письмо из Кирова. Твой красивый ученический почерк. Ты описываешь комнату, в которой живешь с мамой, деревянный топчан, из которого беспрерывно сыплется труха, облезлый шкаф со скрипучей дверцей, открывающейся сама собой по ночам. Ты пишешь о соседях – о жене пожарного, которая оставила без присмотра примус и чуть не сожгла дом… О тете Клаве «с лицом, страшно похожим на лицо Амундсена», она отправила на фронт мужа и двоих сыновей, а сама с утра до ночи делает на заводе – что? Вид продукции военная цензура зачеркнула широкой черной полосой. Еще ты описываешь какую-то изумительную чугунную решетку городского сада…

Вот оно, письмо, но я больше не вижу строчек. Танька, я плачу…

Помнишь, тебе было тогда пять или шесть, ты стащила у меня марку Ньяссы, это была лучшая моя марка, треуголка с жирафом, – и слепила из пластилина зеленого жирафа, и захватала марку липкими пальцами, а когда попробовала ее отмыть, она порвалась. Я рассвирепел и задал тебе трепку. Олух бездарный, вот кто я…

Не верю, не верю, что никогда больше не увижу твои глазищи… твое доброе лицо с веснушками, твои руки, такие слабые и такие сильные… не услышу твоего звонкоголосого «здравствуй, братец-квадратец»… Этого просто не может быть. Страшная произошла ошибка. Танька, ты не имела права умереть…

Постучав и не получив ответа, старшина группы мотористов Фарафонов отворил дверь каюты. Он удивился, когда командир БЧ-5 Иноземцев, сутуло сидевший за столом, повернул к нему мокрое от слез лицо.

– Извиняюсь, товарищ лейтенант, – растерянно сказал старшина. – Я насчет форсунок…

– Сейчас приду, – сдавленным голосом ответил Иноземцев.

Давно ли было: бачковой притаскивал с камбуза в кубрик полновесный бачок с борщом, и рассаживались с шуточками краснофлотцы, и ложка, если сунуть ее в борщ, стояла, как полагается, торчком. А хлеб горой лежал в алюминиевой миске – бери и ешь сколько хочешь. На второе – гуляш с гречкой или пшенкой-«блондинкой», тоже еда не вредная. Мало тебе? Жми на камбуз, подставляй миску – кок не откажет в добавке. Ну, само собой – компот. Можно сказать, один из устоев. На чем флот держится? Давно известно: на швабре и компоте. Кому выходил срок службы, подсчитывали так: «Осталось мне девяносто шесть компотов скушать».

Теперь – все не так.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю