Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)
– Конечно будешь.
– Ах ты, моя милая! Веришь в меня?
– Андрей, – говорит Надя, помолчав. – Знаешь что? Я от тебя никогда не отрекусь.
– Да и нет нужды, Надюша, отца освободили в сороковом, восстановили в партии. Он полковник теперь, воюет на юге.
– Никогда не отрекусь, – повторяет Надя. – Только ты… не обмани меня…
23 июня 1975 года
И снова мчит мой непрестижный «Запорожец» по ленинградским улицам. Я обещал Тане, что после работы заеду к Неждановым на Большую Пушкарскую за ее вещами. По правде, мне ужасно этого не хочется. По правде, Игорь мне симпатичен, и я подозреваю, что не столько он виноват в их разрыве, сколько Таня с ее взбрыкиваниями. Но я не знаю, что у них произошло, – мне, как старику Джемсу Форсайту, никто ничего не рассказывает.
Признаться, я весь день ожидал, что ко мне на работу позвонит Таня и скажет: «Папа, не надо ехать за вещами. Я передумала». Это было бы вполне в ее стиле. Но она не позвонила. Только Люся звонила в середине дня – спрашивала, как я себя чувствую.
По понедельникам и четвергам я обычно заезжаю после работы к матери. Сегодня понедельник. Рискуя опоздать к условленному времени к Неждановым, я все же даю крюка и еду к матери на улицу Восстания. Ведь она меня сегодня ждет. Конечно, можно было позвонить ей, что не смогу приехать, но, во-первых, мать стала глуховата, плохо понимает по телефону, а во-вторых, что еще хуже, она бы обиделась.
Сильно сдала мама за последние годы. После того как ее покинул Зубов, она еще хорохорилась, делала вид, что ей все нипочем, но я понимал, что эта история ее подломила. Слишком много душевных сил она вложила в Семена, в Сенечку своего.
Впервые Зубов появился, кажется, осенью сорок восьмого. Он носил офицерский китель и широченные галифе и жаждал стать писателем. Не знаю, кто в издательстве направил его к матери, он принес рукопись своих рассказов – и так началась вся эта грустная история. Я тогда служил в Балтийске, в Ленинграде бывал наездами, и первый раз увидел Зубова в пятидесятом – в том году мать решила «соединить свою судьбу с ним», и он переехал к ней. Матери в ту пору было под пятьдесят – лет на пятнадцать больше, чем Зубову. Она стала красить поседевшие за войну волосы, приоделась, ее грузноватая фигура выпрямилась, в глазах появилось былое победоносное выражение. Дымя крепкими папиросами, она часами разговаривала по телефону с авторами, ее по-мужски низкий голос звучал уверенно, непререкаемо, потом она обращала взгляд на Зубова, развалившегося в вольтеровском кресле, и во взгляде ее явственно читались удовлетворение и гордость.
Да, она гордилась своим Семеном, как гордятся люди творением своих рук. Уже много позже, когда Зубова и след простыл, я спросил однажды маму, хороши ли были зубовские рассказы в первоначальном самодельном варианте. Мать только рукой махнула и буркнула: «А! Графомания». Не спрашивайте меня, почему она не пожалела времени и труда, чтобы сделать из графоманской рукописи приличную книжку – рассказы для детей о войне. Не спрашивайте ни о чем. Вы понимаете, что это был ее последний шанс. Она была превосходным редактором и разумным человеком, но, подобно большинству женщин, в ситуациях, требовавших выбора, она повиновалась не голосу рассудка, а чувству. Тогда, в пятидесятом, когда я впервые увидел в нашей квартире Зубова, крепкого брюнета с развернутыми плечами, в отцовской серебристо-коричневой пижаме, я сразу почувствовал к нему антипатию. Но если б я посмел не то что упрекнуть мать, но даже и вякнуть ей о своей антипатии к Зубову, то она просто выгнала бы меня вон. Накричала бы, затопала ногами, поссорилась на всю жизнь…
Надо сказать, что Зубов относился ко мне неплохо. С интересом расспрашивал о войне на Балтике, советовал написать морские рассказы. «Ну и что ж, что не умеешь писать? – говорил он, сверля меня черными цыганскими глазами. – Поможем! – И кривил рот с выпирающей нижней губой в усмешке: – Думаешь, все писатели умеют писать? Вот тебе! Фигушки!»
Я возненавидел это словцо – «фигушки».
Зубов был старше меня на четыре года. Он служил в армии на Дальнем Востоке, дослужился до старшего сержанта, в сорок четвертом году окончил курсы и получил на погоны звездочку младшего лейтенанта. В марте сорок пятого он прибыл с маршевым батальоном под Кёнигсберг. Военной карьеры, однако, Зубов не сделал по собственной глупости. В апреле сорок пятого – еще не был взят окруженный Кёнигсберг – в его окрестностях обнаружили огромные подземные склады горючего. Над складами, на поверхности, тут и там были вкопаны в землю бетонные плашки с индексами и номерами – то были знаки расположенных под этими плашками насосных станций, соединений трубопроводов и тому подобное. Со всем этим еще предстояло разобраться, но прежде всего надо было взять Кёнигсберг. А тут до поры до времени поставили караульный взвод – им командовал младший лейтенант Зубов. Он знал, что охраняет подземные склады, но насчет плашек ему ничего не сказали, а дойти своим умом до того, что эти плашки тут неспроста, Зубов не сумел. Он велел солдатам выковырять плашки и вымостить ими дорожку к караульному помещению. Надо ли говорить, как осерчало начальство, когда приехали офицеры из топливного и инженерного отделов и с ужасом увидели, что над подземными складами не осталось никаких ориентиров? В общем, служба у Зубова не пошла, и осенью сорок пятого он демобилизовался. Его не удерживали.
За долгие годы военной службы мне доводилось встречать, скажем так, не шибко умных служителей. Да и было бы странно, если б в армии, состоящей из обычных людей, были одни умники. Насколько я знаю, у нас не применяются тесты на ум или, к примеру, на сообразительность. И поэтому люди, не обладающие ни тем, ни другим, просачиваются.
Знавал я в послевоенные годы капитана Самоварова – он служил в базе, где стояла некоторое время наша бригада, начальником Матросского клуба. О его тупости ходили легенды. Однажды в базу прибыл новый член военного совета – он объезжал флот, базу за базой, и вот прилетел к нам. Почти весь день вице-адмирал провел на бригаде (мы еще тралили тогда, ведь война для тральщиков закончилась не в сорок пятом, а в сорок девятом году), выходил в море на одном из кораблей. Под вечер он поехал в город и, проезжая мимо Матросского клуба, велел остановить машину. Капитан Самоваров выкатился из своего кабинета, как говорится, «на полусогнутых» и встретил вице-адмирала в просторном холле клуба, где висели в ряд портреты флотоводцев, писанные местным художником сухой кистью. Приняв рапорт и поздоровавшись с Самоваровым за руку, вице-адмирал вдруг спросил, указав на портрет Ушакова: «Это кто?» Самоваров уставил свои заплывшие глазки на портрет и браво доложил: «Товарищ адмирал, это Ушаков!» – «Так, – сказал вице-адмирал и ткнул пальцем в портрет Нахимова: – А это?» Самоваров с готовностью уставился на второй холст и снова повернулся к члену военного совета: «Товарищ адмирал, тот не Ушаков! Этот Ушаков!» – «Так, – сказал вице-адмирал и указал на портрет Сенявина: – А это кто?» Самоваров добросовестно помигал на Сенявина. «Товарищ адмирал, – выкрикнул он. – Те два не Ушаковы! Этот Ушаков!» На стене холла оставались еще два портрета, но вице-адмирал больше не стал спрашивать. Повернулся и пошел к машине.
Но капитан Самоваров был патологически неумен и, собственно, ни на что не претендовал. Дослужившись до пенсии, он удалился в родные пределы и занялся, вероятно, выращиванием клубники. Иное дело – Зубов. Он-то не страдал недооценкой собственных возможностей – скорее наоборот. Свои неудачи, в частности несостоявшуюся военную карьеру, он относил исключительно за счет недоброжелателей и завистников. Он находил их всюду – в отделах кадров, в редакциях и прочих ведомствах, с которыми имел дело. Я не раз слышал, как он, расхаживая в пижаме по комнате и роняя пепел на пол, выкрикивал: «Думают, они умнее всех! Засели, понимаешь, за столы и сидят! Думают, понимаешь, их с места не сдвинешь! Вот вам! Фигушки!» И мать слушала эти вопли уязвленного честолюбия со снисходительной улыбкой. Наверное, с такой же улыбкой она правила и переписывала очередные опусы своего Сенечки. Снисхождение – прекрасное человеческое свойство, но если оно питает неумеренные амбиции, то дело может принять скверный оборот, в результате которого оно, снисхождение, первым же и пострадает.
Когда же это было? Кажется, зимой пятьдесят третьего. В конце января Таня слегла с сильной простудой, приведшей к воспалению среднего уха. В Балтийске была, на мой взгляд, вполне приличная медицина, но Люся придерживалась другого мнения. Она настояла на том, чтобы везти Танечку в Ленинград. Мы привезли ее розовым от морозного солнца утром и долго ждали такси. Хоть Таня и была хорошенько укутана, все же ожидание на морозе отразилось на ней не лучшим образом. Дома у нее начался жуткий кашель. Всполошенная мать срочно вызвала врача. Уже потом, когда Тане полегчало, я понял, почему мать так взволновалась: наверное, вспомнила другую зиму, другую Таню…
Около пяти часов пришел Зубов с двумя приятелями. Они сразу сели пить принесенную водку, а мать поставила перед ними закуску – колбасу, вареную картошку и банку маринованных грибов. Зубов позвал и меня, но мне не хотелось с ним пить, я отказался. Мы с Люсей сидели у себя в комнате, Таня дремала после лекарства. Мы слышали доносившиеся из большой комнаты возбужденные голоса, обрывки фраз. Бог ты мой, что они говорили! Я вышел в кухню. Дверь из большой комнаты в коридор была раскрыта, там плавали в сизом табачном дыму красные лица с раскрытыми ртами. Мать на кухне заваривала чай.
– Сейчас закипит, – сказала она, мельком взглянув на меня. – Как Танечка?
Я не успел ответить. В кухню вошел Зубов с дымящейся папиросой в уголке рта.
– Соня, – сказал он, – нам водки не хватило, сходи купи еще бутылку.
Мать двинулась было к двери, но я шагнул, заступив ей дорогу.
– Ты никуда не пойдешь, – сказал я матери и повернулся к Зубову. У меня клокотало в горле, и я с трудом удерживался, чтобы не обложить этого недоноска по-боцмански. – Сам беги за водкой, – разомкнул я стиснутые челюсти. – Тут нет прислуги.
Зубов сверлил меня ненавидящим взглядом цыганских глаз. Языком перекинул папиросу из одного уголка рта в другой.
– Ладно, – проговорил он со злой усмешкой. – Посмотрим еще, флотская…
Он осекся. Правильно сделал. Если б он добавил хоть одно слово, я бы дал ему в зубы. Мать, страшно побледневшая, схватила меня за руку:
– П-прошу… – У нее прыгали губы, дыхание было шумное, астматическое. – Не надо, не надо… Н-не ссорьтесь…
За водкой никто не побежал. Вскоре зубовские приятели ушли, а сам он завалился спать. Меня трясло. Я готов был бежать из дому куда глаза глядят, лишь бы не видеть виноватого лица матери, лишь бы не слышать захлебывающегося храпа Зубова…
В пятьдесят четвертом году Зубов уехал в Москву. «Друзья меня зовут, – объявил он матери. – Хватит прозябать. Приличную должность обещают». Я при их прощании, конечно, не присутствовал, да и не был в том году в Ленинграде вообще – мы с Люсей ездили в Пятигорск, в военный санаторий, а Таню завезли к Люсиным родителям в Баку.
А несколько лет спустя, в дождливом августе, мы приехали в отпуск – я тогда начал хлопоты о переводе в Ленинград, в Балтийске мне надоело, и Люсе тоже. Утром принесли почту, мать раскрыла свежий номер журнала и, дымя крепкой папиросой, погрузилась в чтение. Вдруг она отбросила журнал, ее крупное рыхлое лицо выразило отвращение. Я поднял журнал, полистал и обнаружил в нем большую статью, подписанную Зубовым. Пробежал взглядом несколько абзацев. «Один из главных моральных устоев нашего общества заключается в том… Каждый человек дорог нам, потому что мы верим в доброе начало… ответственность за развитие каждой личности…» Зубов учил людей нравственности!
У матери в глазах было отчаяние. И – словно прорвалась плотина – потекли слезы. Она оплакивала свою любовь, свою беду. Я утешал ее как мог, дал выпить воды с валерьянкой, а мать жаловалась, жаловалась… на отца, на Зубова, на главного редактора… на всех, кто не понимал и не ценил ее… Тогда-то она и рассказала некоторые подробности о Зубове – о кёнигсбергских плашках, о детской книжке, об его отъезде в Москву…
Я останавливаю машину у витрины «Овощи – фрукты» и, вынув из «бардачка» авоську, захожу в магазин. У матери уже года четыре как ноги почти не ходят – мучительный развился артроз, – и продукты ей приносит соседка, добрая женщина, тоже вдова полярника. Я же, дважды на неделе навещая мать, привожу ей фрукты или соки. Мать очень верит в фрукты.
Покупаю яблоки. Кроме яблок, есть сливы, но за ними большая очередь, а у меня нет времени стоять.
Вот он, мой родной дом, потемневший от старости, с застекленными балконами. Сколько жило здесь людей в моем детстве – почти никого из них теперь нет в живых. Из-за дверей доносятся бормотание радио, жизнерадостные вскрики магнитофонов – «магов», как их называют для краткости. «Маги» теперь царят в городах и весях. Они вдруг стали очень нужны человечеству, без них не обходится ни радость, ни печаль. Кажется, сам всемогущий поток времени, несущий нас все дальше и дальше, не струится плавно, как встарь, а мчится вприпрыжку, в такт магнитофонным синкопам.
Поднимаюсь на третий этаж, открываю дверь своим ключом и вхожу в квартиру. Мать не слышит. Она стала глуховата. Я вхожу в большую комнату. Мать, грузная, седая, сидит в старом, облезшем кресле, держа оплывшие ноги в шерстяных чулках на скамеечке. Книга – зеленый томик Тургенева – выпала из ее руки. Мать читает теперь классику, только классику, ничего, кроме классики. Есть у меня мечта: уйти, как говорится, на «заслуженный отдых», залечь на диване и всласть перечитывать Гоголя, Достоевского, Чехова. Читать фантастику, наверное, брошу. Только классику, ничего, кроме классики. Наступит ли такое времечко у меня? Это другой вопрос.
Мать поднимает тяжелые, налитые стариковским сном веки.
– Ты, Юрик? – тихо, надтреснуто произносит она. – А я задремала…
Я мою на кухне яблоки, кладу несколько штук в вазу и ставлю на столик перед мамой. Сажусь на скамеечку у ее ног. Мама поднимает дрожащую руку и проводит ладонью по моей голове.
Глава пятая
Лавенсари
Весна в Кронштадте. Серый, набухший водою лед еще покрывает гавани и каналы, еще не весь стаял снег на улицах, но апрельское солнце уже хорошо взялось за дворницкую свою работу. Журчит вдоль тротуаров талая вода. И город будто потянулся навстречу солнцу, расправляет каменные суставы, с тихим стоном выбирается из жестоких сугробов блокадной зимы.
В северной части города, на Широкой, на улице Гусева, тюкают топоры, рушатся под ломами балки – это сносят ветхие деревянные домики, их пустят на дрова. На Якорной площади, по соседству с зенитной батареей, и в Петровском парке, где тоже уставились в небо стволы зениток, и во дворе СНиСа – Службы наблюдения и связи, и на единственном в Кронштадте футбольном поле, и всюду, где есть клочки не мощенной, не покрытой асфальтом земли, вскапывают грядки под огороды.
Ожили гавани. Тут тренируются в наводке зенитные расчеты. Там идет учение по связи – сигнальщики бойко обмениваются флажными семафорами. Будто птичьи крылья взмахивают на мостиках кораблей. Птичьи? Где уж там… Давно нет птиц в Кронштадте, даже воробьев не видно. Уж не говоря о собаках и кошках. Никакой живности не стало. Одни крысы расплодились, только их не берет большая беда…
На линкоре «Марат», в той части палубы, что обрублена бомбами, замелькали среди краснофлотских бушлатов ватники мастеров по артсистемам – тут начали восстановление второй башни, поврежденной тогда же, двадцать проклятого сентября. Корпуса эсминцев, зимовавших в Кронштадте, и тральщиков, сторожевиков и катеров покрылись рыжими пятнами сурика – будто веснушки проступили на корабельных бортах.
После зимней окоченелости оживает и Морской завод. Расчищают развалины. Рабочим помогают краснофлотцы с кораблей, стоящих у заводской стенки. Там, где раньше носилки с битым кирпичом без натуги подняли бы двое, теперь поднимают четверо, – много человечьей силы унесла блокадная зима.
Гудят станки в механическом цехе, ухает паровой молот в кузнечном. Портовая электростанция теперь дает энергию почти без перебоев. Завоз в Кронштадт топлива, прекратившийся в сентябре, в конце декабря возобновился – днем и ночью шли трехтонные машины по Ладожской ледовой дороге, среди них и автоколонна тыла Балтфлота из шестидесяти машин. И потекли в оскудевшие топливные склады Кронштадта соляр, мазут и бензин.
Алеет на темной кирпичной стене свеженький лозунг: «Выше темп судоремонта! С последними льдинами корабли должны выйти в море!»
Еще торчат из всех цехов, из зашитых досками окон, дымовые трубы печек-времянок – как пушки из крепостных амбразур. Но уже не видать в цехах неподвижно-окоченевших групп, сбившихся в тесный кружок вокруг камельков. Медленно отступает жгучий блокадный холод.
В корпусном цеху, закопченном зимними кострами, закончили гнуть листы наружной обшивки для злосчастного сторожевика, что стоял в доке Трех эсминцев. Гнули по методу, предложенному бригадиром Мешковым: подвешивали лист на талях и докрасна накаляли открытым огнем – лист собственным весом давал погиб. Начальник цеха рассчитал время подогрева и высоту подвешивания, сам же и присутствовал при погибе, ужасаясь варварству метода, но и радуясь тому, что удалось обойтись без «постели», без остродефицитного лесоматериала. О Толе Мешкове заводская газета «Мартыновец» напечатала заметку под заглавием «Молодой рационализатор» – ее в бригаде читали вслух, а Толя тайком заметку вырезал, пока газету не пустили на раскур. Приходил к начальнику цеха корреспондент газеты Кронштадтской крепости «Огневой щит» – чернобровый молоденький старшина второй статьи, – Киселев и ему рассказал о Мешкове, и вскоре в том «Огневом щите» появилась большая заметка «Шестнадцатилетний бригадир». Толя и ее вырезал и спрятал со вздохом в своем рундучке. Вздох следовало понимать так, что некуда было Толе послать вырезанные заметки: отец с матерью у него давно померли, а родне, оставшейся в Смоленске, тоже не пошлешь, Смоленск-то под немцем.
Теперь в корпусном заготавливали внутренний набор для сторожевика. Вот вытащили из нагревательной печи докрасна раскаленный шпангоут – стальное ребро корабля. Длинными клещами Мешков прижал шпангоут к чугунной плите пола и мотнул головой двум рослым молотобойцам в краснофлотских робах:
– Давай!
И те обрушивают на пышущий жаром шпангоут тяжелые удары кувалд. Рой золотых искр рассыпается при каждом ударе.
– Стой! – командует Мешков и хватает деревянный шаблон, прикладывает его к шпангоуту то тут, то там. Дерево дымится и потрескивает, по нему пробегают огоньки, но Мешков уже видит, где шпангоут нуждается в правке, он отбрасывает шаблон и хватает гладилку – железную палку с загнутым плоским концом.
– Давай! – Мешков водит гладилкой по шпангоуту, и молотобойцы бьют, чередуясь, по ее плоскому концу. – Давай веселей!
Его худенькое лицо – в пятнах копоти. Пот катит из-под шапки, но вытирать некогда.
– Давай, давай! – кричит он, передвигая гладилку. – Нельзя металлу остывать!
Кончив правку, краснофлотцы бросают кувалды и садятся возле остывающего шпангоута. Оба они – из экипажа сторожевика, недавно вернулись с сухопутья.
– Загонял ты нас, бригадир, – говорит один, закуривая. – Больно шустрый, еле за тобой поспеваем.
– Зато все шпангоуты выправили, – бросает на ходу Толя. Он торопится в другой конец цеха.
Там Толстиков, сидя на корточках, разбирает по маркам крепежные скобы. Издали завидев Мешкова, он пихает ногой в зад Федотова, прикорнувшего тут же, на те лежке:
– Вставай, Стропило! Мешок идет.
Федотов с длинным зевком садится, молча начинает ворочать скобы. Не глядит на Мешкова.
– Что-то мало бракетов подобрали, – говорит Мешков.
– Может, хватит? – бросает Федотов.
– Да ты что!
– А не хватит, так завтра закончим.
– Завтра в доке с утра работаем, начнем внутренний набор ставить. С бракетами надо сегодня кончать.
– Сегодня! – поднимается Федотов. – До ночи, что ли, нам тут торчать?
– Ничего не знаю. Не уйдете, пока не кончите подбор.
У Федотова сузились глаза.
– Много берешь на себя, Мешок.
– Сколько положено, столько и беру. Кончай разговоры.
И пошел дальше, маленький, деловитый. Федотов пустил ему вслед матюга, негромко, сквозь зубы.
– Давай работай, Стропило! – разозлился вдруг Толстиков. – Ты тут дрыхнул, а мне теперь всю ночь вкалывать? Напарничек!
Наутро в доке Трех эсминцев, вдоль одной из стен которого протянулся новенький кумач с крупными белыми буквами: «Убей фашиста выработкой!», бригада Мешкова с помощью краснофлотцев из экипажа сторожевика начала ставить внутренний набор. Развороченный взрывами нос сторожевика как бы прорастает изнутри недостающими костями скелета.
«Гюйс» – тоже в суричьих пятнах: боцман Кобыльский начал красить корпус. Сидя в беседке, спущенной с полубака, он ровненько покрывает шаровой краской скулу родного тральщика и напевает при этом: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»
А в машинном отделении идет учение по живучести корабля: заделывают условную «пробоину» – накладывают дюриты, ставят распорки, поджимают их домкратом. Козырев, Балыкин и Иноземцев наблюдают за действиями мотористов и трюмных. Правая рука у Балыкина все еще на перевязи – медленно срастается кость, перебитая ос колком.
Из-под надвинутой на брови фуражки Козырев смотрит на свой хронометр и командует:
– Остановить учение! Фарафонов, ко мне!
Отирая пот со лба, подходит рыжеусый старшина группы мотористов.
– Десять минут, – показывает ему Козырев циферблат часов. – Никуда не годится! За десять минут вас затопит. Считайте, что вы утонули.
– Место, товарищ командир, очень неудобное, еле протискиваемся между магистралями…
– Мина, по-вашему, будет выбирать место поудобнее? Не ожидал от вас, Фарафонов. Перехвалили вас, как видно. Идите. – И взглянул на Иноземцева: – Плохо, механик. Не боевые качества, а замашки технарей воспитываете.
– Это не так, товарищ командир. Просто после такого трудного ремонта…
– Отставить, командир бэ-чэ-пять! Вы утонули вместе со своими людьми, ясно?
– Ясно. – Иноземцев принимает стойку «смирно». – Я утонул.
– Сегодня к восемнадцати ноль-ноль составить и сдать помощнику месячный план боевой подготовки. Борьбе за живучесть – главное внимание. И не выбирать мест по удобнее! Продолжайте тренировку!
Круто повернувшись, Козырев идет к трапу. Четко, как удары молотка, звучат его шаги по стальному настилу.
На верхней палубе Козырев останавливается, недоуменно прислушивается к пению: «Нет прежних ночек, синий платочек, милый, хороший, родной…» Что еще за новости?
Догадался. Перегнувшись через леера, смотрит на Кобыльского, увлеченного работой:
– Где вы находитесь, боцман, на боевом корабле или в кабаке?
Кобыльский вскинул на Козырева испуганный взгляд:
– Виноват, товарищ командир.
У себя в каюте Козырев закуривает и садится к столу, морщась от боли в суставах. Ноги болят, в поясницу вступает, когда садишься или встаешь. Уж не цинга ли? Это словцо, похожее на удар бубна, у него вызывало в памяти книжки, читанные в детстве, об арктических путешествиях. Неистовый, пылкий капитан Гаттерас выплывал на своем злосчастном бриге, зажатом льдами. Как там у него цинга валила экипаж с ног? Память на прочитанное была у Козырева превосходная, особенно на любимого Жюля Верна. Он помнил, как на бриге «Форвард» корчились от боли несчастные, как у них кровоточили десны и из распухших губ вырывались нечленораздельные звуки, а кровь, утратившая фибрин, уже не могла поддерживать жизнь в конечностях. Что такое фибрин? А доктор Клоубонни отпаивал цинготных лимонным соком и давал им семена ложечной травы. Что за трава?
Может, у него, Козырева, получилась нехватка загадочного фибрина? Ну нет (подумал он, сдвинув брови). Черта с два я тебе, цинга, поддамся! Тут не бриг капитана Гаттераса, и витамин цэ, о котором Жюль Верн не имел понятия, действует, надо полагать, получше, чем дурацкая ложечная трава.
В дверь постучали, вошел Балыкин:
– Не забыл, Андрей Константиныч? В десять совещание в отряде.
– Да. Через полчаса пойдем.
– Я думаю, по итогам ремонта и состоянию боевой готовности, – говорит Балыкин, садясь, – мы не хуже других кораблей будем выглядеть.
– Надеюсь.
– А по политико-моральному состоянию? Как находишь?
– Это, Николай Иванович, по твоей части.
– Не только, не только, – покачивает головой Балыкин. – Я твою требовательность, Андрей Константиныч, вполне поддерживаю, но скажу прямо: слишком резко ты стал с людьми говорить.
– Конкретно?
– Да хоть сегодняшнее учение в бэ-чэ-пять. На Фарафонова накричал. На Иноземцева. Нервничаешь, командир. А нервозность команде передается.
– А команда передает тебе.
– Понимаю, что имеешь в виду, – помолчав, говорит Балыкин. – Да, я в курсе. Потому что должен знать все, что на корабле происходит.
– Моя личная жизнь, Николай Иванович, никого не касается. Ни тебя. Ни Фарафонова, который поспешил тебе накляузничать.
– Слово употребляешь нехорошее. Какие кляузы? Я почти три месяца не был на корабле, и меня, само собой, информировали.
– По-твоему – информация, а по-моему – бабьи сплетни. От кого, кого, а от Фарафонова не ожидал.
– Да при чем тут Фарафонов?
– Ну, значит, Уманский поспешил.
– Уманский, к твоему сведению, не спешил. Он меня дожидался. Вместо того чтобы сразу доложить в полит отдел.
– Да что было докладывать? – Козырев прикурил новую папиросу от окурка. – Что, собственно, произошло?
– Что произошло? Конфликт в команде, вот что. Не бабьи сплетни произошли, командир, а чистые факты. А фактам оценка нужна. Команда тебе не скажет, а я сказать должен. Ты в глазах команды должен быть…
– Богом?
– Ну зачем богом? Авторитетом непререкаемым – вот кем. В личную твою жизнь я не вмешиваюсь, но, если хочешь знать, личное тут сильно с коллективным перемешано. На глазах у команды приходила на корабль девушка…
– Она давно не приходит, и прекратим этот разговор.
– Она не приходит, но ты к ней ходишь. Пожалуйста, ходи, – поспешно добавляет Балыкин, предупреждая вспышку Козырева. – Но доппаек ей отдавать ты не имеешь права – свое здоровье подрываешь.
– Разреши мне самому распоряжаться своим здоровьем.
– Не пойдет, Андрей Константиныч. Твое здоровье, как и ты сам, государству принадлежит.
– Железная логика, – хмуро усмехается Козырев. – А если б она была мне женой?
– Все равно. Только в законном порядке. Тебе командирский доппаек государство назначило для поддержания твоих сил. Боеспособности твоей. А ты… посмотри на себя, как исхудал, кожа да кости…
– Блокада никого не красит. – Козырев поднимается. – А за свою боеспособность, товарищ военком, я отвечаю сам.
– Отвечаешь, точно, – встает и Балыкин. – Об этом-то и хочу, чтоб ты помнил.
С помощью кронштадтского огневого щита войска Ленфронта в минувшем сентябре остановили противника под Ленинградом. Флот понес потери, но выстоял, отразил тяжкие удары. Зимой флот надежно прикрыл Ленинград со стороны замерзшего залива. Теперь, с наступлением кампании сорок второго года, Ставка поставила флоту основные задачи: активно помогать Ленфронту в наступательных и оборонительных операциях, упрочить господство в восточной части Финского залива и вести борьбу за расширение операционной зоны, наносить максимальный урон перевозкам противника на всем театре Балтийского моря.
В конце апреля вскрылась Нева, понесла в залив грязно-голубой блокадный лед. Пришли в движение, вздыбливались, ломались ледовые поля. Дозоры со своими пулеметными волокушами убрались на Котлин. Днем и ночью слышали кронштадтцы беспорядочные взрывы – то рвались от подвижек льда противотанковые и противопехотные мины, выставленные зимой по периметру обороны Кронштадта. Лед таял, обнажая фортификационные хитрости.
1 мая приказом командующего Балтфлотом крепость Кронштадт была преобразована в Главную военно-мор скую базу. Это означало, что зимняя оборона сменяется развертыванием сил флота к началу новой кампании.
Чтобы помешать этому развертыванию, немцы 3 мая начали оборудование новой, гогландской минной позиции. Заграждения из якорных и антенных мин устанавливались в несколько ярусов – от поверхности до грунта, – это должно было воспрепятствовать проходу не только надводных кораблей, но и подводных лодок. От Хаапсарских шхер на севере, через Гогланд, до полуострова Кургальский на юге залив был перекрыт минами. Западнее противник 10 мая начал создавать, а вернее, усиливать, насыщать новыми минными заграждениями нарген-порккалауддскую противолодочную позицию. Этими двумя барьерами немецкое командование рассчитывало прочно блокировать советский флот в восточном углу Финского залива, обезопасить от подводных лодок свои коммуникации на Балтийском море. В сорок втором году немцы добавили к минам, выставленным в сорок первом, еще свыше двенадцати тысяч.
А в конце мая противник предпринял минирование фарватеров и рейдов у Кронштадта. Замысел был прост: закупорить Главную военно-морскую базу и, следовательно, парализовать действия флота. Белыми ночами возникал в небе звук моторов – это шли к Кронштадту, в одиночку или небольшими группами, «Хейнкели-111». Перейдя в пологое пикирование, сбрасывали мины и уходили. Длинные цилиндры мин тихо спускались с парашютами в воду, уходили на дно – то были неконтактные донные мины, они взрывались не от удара, а при прохождении над ними корабля с металлическим корпусом, иначе говоря – магнитные мины. Белыми ночами смотрели в оба наблюдатели в Кронштадте и на фортах. С первым, слабым еще звуком приближающегося мотора вспыхивали прожектора. Длинные лучи обшаривали, сходясь и расходясь, призрачное небо, пока не обозначался в дымном голубом свете серебряный крестик самолета, – и тут же с поймавшим его лучом скрещивался второй, и так они «вели» самолет в перекрестье. Открывали огонь зенитные батареи Кронштадта. Взлетали навстречу «хейнкелям» (и зенитки тут же умолкали) тупоносые «ишачки» – истребители «И-16» из 71-го истребительного авиаполка.
Летчиков-ночников в полку было немного, всего четверо. На них-то и пала поначалу вся тяжесть борьбы с немецкими самолетами – постановщиками мин. Круто набрав высоту, ночники устремлялись к «хейнкелям», пойманным прожектористами. ШКАСы – авиационные пулеметы – начинали сухой настойчивый разговор. Ожесточенно отстреливались немецкие стрелки. Истребители пускали в ход главное оружие – «эрэсы» – реактивные снаряды, попарно подвешенные к фюзеляжам. Когда они достигали цели, «хейнкели», разрушенные взрывами, врезались в воду близ северных фортов. Израсходовав боезапас, летчики возвращались на аэродром, пересаживались на другую машину, приготовленную к бою, и снова уходили в ночное небо. На каждого летчика-ночника приходилось по 10–15 воз душных боев за ночь. Вскоре ночным полетам спешно обучились еще несколько летчиков. За двенадцать майско-июньских ночей летчики 71-го полка уничтожили 22 «хейнкеля» и 2 «юнкерса». Примерно столько же сбили кронштадтские зенитчики.