Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
Одобрительно зашумели, потянулись к Наде и Козыреву чокаться. Лиза, еще плотнее прижавшись, сказала, глядя на Иноземцева ласковыми, широко расставленными глазами:
– Очень хорошо, Юрий Михайлыч, вы сказали. Это ведь какое счастье, когда человек человека находит. Особенно в такое время… Уж как я за Надюшу рада…
От нее исходил жар, как от натопленной печки.
– И я рад. – Иноземцев ощущал в себе все большую легкость и свободу, в голове у него шумело. – У нас радостей мало, так что когда есть радость, надо радоваться.
– Ой, верно! Вот я живу совсем без радости. Раньше хоть плавала на барже, то тут, то там, солнышко в море встречала. А теперь? Расписываю сводку да сижу на телефоне. Никакой радости.
– Какая уж тут радость, на таком жестком предмете сидеть…
Что я несу (ужаснулся он)? Чушь какая… зачем?.. А, все равно…
Лиза охотно смеялась его шуточкам, уж какие они там ни были, и Иноземцев, хмелея, все больше ощущал зов в ее глазах и смехе. Его рука легла на ее круглое колено. Лиза тотчас накрыла его руку своей и крепко сжала.
Около десяти часов, простившись с молодоженами, гости высыпали на улицу, выметенную морозным ветром. Иноземцев взял Лизу под руку, она вопрошающе взглянула и сказала:
– Проводите меня, Юрий Михайлыч.
Он шепнул Слюсарю, что будет у Лизы, – мало ли что, вдруг тревогу объявят ночью, так чтоб знали на корабле, где он.
– Давай, давай, Юрочка, – напутствовал его Слюсарь. – Не подкачай!
Мела поземка. По темным безлюдным улицам Иноземцев пошел с Лизой и остался у нее до утра.
Толя Мешков давно прослышал, что у Речкалова есть книжка «Князь Серебряный». И очень хотел прочесть. Мешков особенно любил книжки про старину. Ему было интересно узнавать, как раньше жили люди. Но никак не удавалось добраться до этой книги: то другие добывал в заводской библиотеке, то речкаловский «Князь» оказывался на руках.
А тут вдруг в столовке, за ужином, подходит к нему Речкалов и говорит:
– Ты, что ль, у меня «Князя Серебряного» просил? Могу дать.
Мешков наскоро закончил еду, ребятам сказал, чтоб не ждали его, и пошел с Речкаловым к нему на квартиру. Речкалов шагал быстро, будто подгоняло его что-то. Мешков – руки в карманах, плечи зябко подняты – поспешал за ним трусцой. Скрипел под сапогами свежевыпавший, наметенный обильной метелью снег. Молчать всю дорогу казалось Мешкову неудобным, он принялся рассказывать, как сегодня при сборке получилось: угольники-флоры после правки растянулись и дыры перестали совпадать – пришлось снизу брать ломиком, иначе болты не шли, а потом обжимать…
Речкалов коротко промычал в ответ. Что бы это значило? Может, «молодцы». А может, «не морочь мне, братец, голову». Ладно, решил Мешков, буду и я молчать.
Повернули на Зосимова, вошли в подъезд, Речкалов отомкнул дверь. А в квартире скандал. Две женщины – одна седоватая, коротко стриженная, вторая молодая – орут друг на дружку.
– Видишь? Видишь? – указывала та, что постарше, на мокрое пятно на двери своей комнаты. – Опять нас…!
– А вы его не задирайте! – кричала молодая. – Он больной!
– Больной, так клади в больницу! А я хулиганства больше не потерплю! Вызову милицию, составим акт…
– Вы не стращайте! Ишь какая – акт составим! Коля! – устремилась молодая к Речкалову, попытавшемуся было бочком пройти в свою комнату. – Коля, скажи ты ей, чтоб не задирала отца!
– Да будет вам ругаться, – пробормотал Речкалов.
Поскорее отпер свою дверь, пропустил Мешкова в комнату.
– Надоели, – ворчал, вешая пальто на гвоздь у двери. – Только и знают гавкаться… Раздевайся.
– Николай Ефимыч, я, может, пойду?
– Как хочешь… Вот книжка. – Речкалов взял с самодельной полочки и сунул Мешкову обернутую в газету книгу.
И опять, опять перед глазами тот вечер… те оглушительные слова… извиняющееся лицо… Вовек теперь от этого не отвязаться… Он пришел на Аммермана и не застал никого, ни Нади, ни Лизы. Маялся с час на холодной лестничной площадке. Голоса внизу, смех, шаги по скрипучим ступенькам – вот они обе пришли, веселые. «Ой, Коля, ты ждешь, а мы с теть Лизой ходили бурки примерять. Какие хорошие!» Вошли. Еще мысль такая была: что-то произошло, уж больно веселы обе… И другая мысль: хоть бы эта тетка… тетка ее подкурятина… смылась куда-нибудь… Надя протянула книжку: «Спасибо, Коля, я прочитала. Очень хорошая книжка». Еще бы не хорошая… Тут Лиза из комнаты шмыг на кухню. Он к Наде: «Нам поговорить надо». А она – брови кверху, улыбка не улыбка, словно прощения хочет просить… и эти слова: «Коленька, я перед тобой очень виновата… Ты пойми… Пойми… Пойми…» А он и понял сразу. «Что, опять этот появился, командир „Гюйса“?» Она закивала тысячу раз – и вдруг: «Мы решили пожениться». Всего-то три слова…
– Николай Ефимыч, – слышит Речкалов голос будто издали, будто с другой планеты. – Если хотите, я у вас посижу немного…
– Что?
Мешков с испугом смотрит на Речкалова. Днем, на работе, не обратил внимания, а сейчас впервые заметил, как изменилось лицо Николая Ефимовича: на нем будто одни хрящи и кости остались, туго обтянутые задубевшей темной кожей, и странно выперли скулы. А глаза были как будто невидящие.
– Я у вас посижу немного, – повторяет Мешков. – Можно?
– Сиди.
Речкалов машинальным движением опускает черную бумажную штору и зажигает свет. Потом садится на кровать и берется за сапог, но не стягивает его – будто вдруг забыл, что надо делать дальше. Застыл в неудобной позе, задумался.
Возле печки-времянки Мешков замечает несколько обрезков грязной доски. Тут же и колун. Присев на корточки, Мешков тюкает колуном, потом сует наколотые дрова в черный зев времянки, щепок накладывает. Спрашивает у Речкалова спичек.
– Что?
Опять пугается Мешков невидящего речкаловского взгляда.
– Николай Ефимыч, что с вами? Николай Ефимыч!
Речкалов моргнул, глаза прояснились.
– Чего ты орешь? – спрашивает. – Спички? На.
Теперь он внимательно следит, как Мешков разжигает времянку. А когда Мешков выпрямляется, Речкалов оглядывает его с головы до ног и говорит, щурясь:
– Сколько в тебе роста?
Мешков пожимает плечами. Отродясь он не мерился. Знал всегда, что рост у него маленький.
– А ну, а ну! – Речкалов встает плечом к плечу с Мешковым. – Гляди, как подрос! Был мне по плечо, а теперь мы почти одного роста. Вымахал! – Он хватает Мешкова железной рукой и поворачивает лицом к свету. – Гляди-ка, и усы пробились!
Ущипнул за черный пушок на мешковской верхней губе. Мешков отпрянул:
– Да вы что? Больно!
– А-а, больно! – со злой ухмылкой говорит Речкалов. – А другим не больно? Мне, думаешь, не больно?
– Николай Ефимыч, я лучше пойду…
– Куда? В казарму свою вшивую? Никуда не пойдешь! Сиди!
Мешков сел на табурет, проворчав:
– Вшивая! Ничего не вшивая… Давно их повывели…
– Вымахал, вымахал… – Речкалов наклоняется к нему. – Ах ты, скелет с глазами! Безотцовщина ты моя окаянная! – Вдруг взял Мешкова за щеки и поцеловал. – Чего ты тут расселся, а?
– Так я пойду…
– Ишь, прыток! Уже и поговорить не хочешь? Думаете все, так вашу так, что для Речкалова только один разговор годится, про болты да угольники? А больше на него и слов не надо тратить? Эх вы…
Он ходит по комнатке, по узкому пространству между койкой и стеной, и облезшие, давно не крашенные половицы скрипят под его сапогами. Как зверь в клетке кружит (подумал Мешков, вспомнив фразу из какой-то книжки).
– Чего вы напустились? – говорит он, шмыгнув носом. – А вы меня, кроме как о болтах и кницах, о чем-нибудь спрашивали?
Речкалов останавливается против него и медленно кивает:
– Верно… Верно, Толя… Не спрашивал… – Садится на кровать, не спуская с Мешкова немигающего взгляда. – А ты расскажи мне, Толя, чего-нибудь…
– О чем?
– О чем хочешь. Только не про железо. Про железо я сам все знаю. Ты мне свою жизнь расскажи.
– Да какая у меня жизнь? – Мешков подкидывает дров в быстро прогорающую времянку и снова садится на табурет, свесив руки между тощих колен. – У меня жизнь всего-то три строчки… Отца не помню, а мама померла, когда мне было четыре года. В голодное время. А я не помер, меня мамин брат забрал из деревни к себе. В Смоленск. Он милиционер был, многодетный. Я у них жил, пока не вырос. Росту у меня не было, а годы подошли, дядькина жена говорит: «Устраивайся, хватит чужой хлеб есть». Я и устроился. В ремесло поступил в Питере, при заводе имени Жданова. Кончил ремесло – нас в Краков. Вот и вся жизнь.
– Вся жизнь, – повторяет Речкалов, будто вслушиваясь в эти слова. – Ты вот что… всю жизнь не пускай по железу, Толя…
– Это как?
– Нельзя, чтоб человек был зажатый, как заклепка в стальном листе. Опять не понимаешь? Эх, – горько вздыхает Речкалов. – Слов мне не хватает. Плохо это, Толя! Это ж беда! Одним ремеслом не достигнешь, Толя! Слова человеку нужны! Теперь понял? – И вдруг: – Хочешь мне быть братом?
– Как это?
– А так! В отцы не гожусь, а в братья старшие – а? Давай, Толя! – Речкалов вскакивает и рывком поднимает Мешкова с табурета. – Мы с тобой оба – безотцовщина, нам врозь нельзя… Ну? Будешь мне брат?
Мешков смущенно улыбается:
– Не знаю, Николай Ефимыч… А для этого что надо?
– Ничего не надо! Приходи сюда вот… Будем разговаривать… Ты мне про свое, а я тебе… Жалеть друг друга будем и помогать… Ну, как полагается. Как братья родные. А? Ладно?
– Ладно, – говорит Мешков, в задумчивости склонив голову на плечо. – У вас, Николай Ефимыч, что-то случилось, да?
– Говори мне «ты». Чего там выкать. – Речкалов сворачивает цигарку. – Ничего у меня не случилось, брат. Просто жить не хочется.
Позже, когда Мешков ушел с книжкой, Речкалов сел на табурет перед догорающей времянкой. Курил бесконечно, пуская дым в раскрытую дверцу. Дым, подхваченный тягой, устремлялся в красное нутро печки.
Короткий стук в дверь.
– Коля, можно к тебе? – Зина вошла, замахала рукой у носа. – Фу, накурил как!
Все прошлое лето и осень ее почти не видно было, где-то она жила в другом месте, домой прибегала на минутку – отца проведать, покормить. А с начала зимы опять живет дома. И, замечал Речкалов, опять стала выказывать расположение к нему.
– Коль, хочу с тобой посоветоваться, – сказала Зина, сев на краешек койки. – Что мне с отцом делать? Говорю с ним – он по-разумному отвечает, никаких заскоков. А как один остается – и пошел выкамаривать. Как быть, Коленька? Он ведь какой здоровый, никогда не болел, а вот с головой что-то не так.
– Не знаю, – сказал Речкалов, пуская дым в печку. – Может, в больницу его…
– Да он там пропадет! Невозможно, Коля!
– Тогда пусть так…
– А тут его Машка съест. Слыхал, как она грозилась? Акт, говорит, составим.
– Пусть он на дверь ее не с…
– Пусть! А то я не просила его, не умоляла! Я ж говорю, у него с головой что-то.
Речкалов промолчал. Что он мог сказать? Он не доктор. Ему бы свою голову сохранить в какой-никакой ясности рассудка. Голова пылает, будто в ней разожгли костер. Остудить бы… нырнуть в прохладную озерную воду, как в детстве…
Зина подходит к нему, кладет руку на плечо:
– Коленька, что-то ты грустно глядишь. Почему не весел?
От нее пахнет женским, одеколоном, что ли. Речкалов молчит.
Нет у него слов. Пустил в печку длинную струю дыма, тяга подхватывает ее и вбирает внутрь.
– Бесчувственный ты, – сердито говорит Зина.
И уходит.
Восемнадцатого января в Доме флота была премьера: театр КБФ поставил спектакль «Фронт». Эту пьесу Корнейчука, напечатанную прошлой осенью в «Правде», многие в Кронштадте читали. Заметная была пьеса, о ней спорили в штабах, в кают-компаниях кораблей и в кубриках. Что-то она пыталась объяснить очень важное в хо де войны.
На «Гюйс» прислали из политотдела всего четыре билета на премьеру. Два из них Балыкин отдал Козыреву – пусть пойдет с молодой женой. Третий вручил, как отличнику судоремонта, Фарафонову, которому только что присвоили очередное звание главного старшины. Четвертый собирался взять себе. Но передумал – отдал Слюсарю. Тут вот какое было у Балыкина соображение. Все командиры награждены орденами, одному Слюсарю вышла медаль, хоть и он был, конечно, представлен к ордену. И понимал Балыкин, что Слюсарю это обидно. Штурман делал вид, что ему безразлично, обиды не выказывал – это-то и настораживало Балыкина. Уж лучше бы пожаловался Слюсарь, выложил свое возмущение. Нет. Молчал. Сделался мрачен. И подозревал Балыкин, что может штурман опять выкинуть что-нибудь этакое. Потому-то и решил отправить Слюсаря в театр – пусть рассеется, на людей поглядит, себя покажет.
Ну, а он, Балыкин, выберется в театр в другой раз – если обстановка позволит. Здесь, на морском фланге Ленинградского фронта, сейчас затишье, оперативная пауза. Но знал Балыкин, что на восточном участке, на Синявинско-Шлиссельбургском выступе, что-то опять происходит. Весь прошлый август и сентябрь шли там напряженные бои, войска Ленфронта пытались срезать этот болезненный выступ, замкнувший в сорок первом, с выходом немцев к южному берегу Ладоги, блокадное кольцо. Поздней осенью грохот сражения под Мгой и Синявином приутих. А теперь опять что-то началось. От друга и однокашника по училищу, ныне работника Пубалта, Балыкин знал, что в начале января несколько полков морской авиации были направлены на тот участок фронта для поддержки действий 67-й армии. Привлекалась к операции и морская артиллерия – стационарная, железнодорожная и орудия стоявших на Неве эсминцев и канлодок. Было известно, что уже несколько дней и ночей молотили они по бетону долговременных укреплений, взламывая немецкую оборону. Операция шла серьезная.
Около семи вечера фойе Дома флота затопили синие кителя и фланелевки. Кое-где среди синего были вкраплены пестрые женские платья. Суровые лики флотоводцев – Ушакова, Нахимова, Сенявина, Макарова – взирали с белых стен на медленное кружение дальних потомков.
Надя, в выходном розовом платье с бантом на груди, об руку с Козыревым плыла в этом медленном водовороте. Она была возбуждена первым, что называется, выходом в свет, она сияла. Козырев, в отглаженном кителе с орденом Красного Знамени и черно-оранжевым гвардейским знаком на груди, то и дело перехватывая мужские взгляды, устремленные на Надю, и хмурился, и радовался: ну что, глядельщики, завидно? Ну и завидуйте! Посматривал на лица встречных женщин – ни одна не могла сравниться с его божеством, куда там!
Подошел Фарафонов в новеньком кителе, со сверкающими медалями «За боевые заслуги» и «За оборону Ленинграда». Вежливо поздоровался. Козырев познакомил его с Надей. Фарафонов раздвинул в улыбке рыжие усы и сказал:
– Очень рад, Надежда Васильевна.
Надю смешило и смущало, что она вдруг стала Надеждой Васильевной. Да и то сказать: жила-была девочка строгого домашнего воспитания, в школу бегала, в волейбол играла, родителей слушалась, радовала их пятерками. Вдруг словно дикий вихрь налетел – и вот она сирота… и вот она замужняя женщина, Надежда Васильевна… «Андрюша, – сказала она на другой день после свадьбы, – как мне теперь надо держаться?» Козырев засмеялся: «А вот так!» И прошелся по комнате, вихляя бедрами и высоко задрав нос. «Нет, Андрюша, правда, ты объясни… Я ведь теперь твоя жена…» – «Истинно, – ответил он. – Ты моя жена. А держаться не надо никак. Какая есть, такой и оставайся».
Они плыли в водовороте синих кителей и фланелевок, и Козырев все высматривал Слюсаря. Что-то не видно штурмана. Вот и звонки зазвенели. Все четыре места гюйсовцев были в восьмом ряду. Козыревы сели, рядом сел Фарафонов, а следующее место, Слюсарево, пустовало. Куда он подевался (озабоченно подумал Козырев)? От Гришеньки моего всего можно ожидать. Даже того, чего и не ожидаешь. Любого «выкидыша».
Тут пошел занавес, спектакль начался.
В антракте вышли в фойе. Фарафонов шел рядом, рассуждал, что вот – замечательная пьеса, теперь-то все понятно, вот такие командующие, как Горлов, и допустили немецкий прорыв в глубь страны. Объективно такие генералы облегчили немцам временный фактор ихнего успеха. А вот генерал Огнев – другое дело. Он (с пониманием рассуждал Фарафонов) способствует нашим постоянно действующим факторам.
Козырев соглашался с фарафоновскими выводами, да, пьеса замечательная, но была у него не очень ясная, неопределенная мысль о том, что ведь искусство имеет силу обобщения, – значит ли это, что предлагается всеобщее объяснение: виноваты отдельные отсталые командующие? О конкретных командующих, проваливших оборону, широко оповещать нельзя, это подрывает авторитет военачальников, а вот театр… Тут было о чем подумать.
Они шли втроем по медленному кругу. В том углу, где начиналась с Ушакова стена флотоводцев, шумно разговаривала группка молодых командиров, из их тесного кружка раздался взрыв смеха, и в этом кружке Козырев, приблизившись, увидел Слюсаря. И тот его увидел, вышел из кружка, оживленный и веселый, поздоровался с Надей и сказал Козыреву:
– Своих ребят-однокашников встретил.
От него шел отчетливый спиртной дух.
– Гриша, – тихо сказал ему Козырев, – очень прошу, чтоб не было никаких твоих штучек. После спектакля – прямо на корабль.
– Да ты не беспоко-ойся, – в солидной манере ответил Слюсарь и отошел к однокашникам.
Козырев слышал, как кто-то громко его спросил:
– Это твой кэп? Ничего себе девочку отхватил.
Еще он приметил, что однокашники, почти все с нашивками старших лейтенантов, были при орденах. У кого Красная Звездочка, у кого – Красное Знамя. Большие награждения прошли по флоту после кампании сорок второго, особенно по плавсоставу. А у Слюсаря на кителе было пусто – ни медали своей не нацепил, ни гвардейского знака. Подумалось Козыреву: это как вызов… Настроение у него почему-то испортилось.
С таким подпорченным настроением смотрел он второй акт. Действие между тем шло к неизбежной развязке: порок будет наказан, добродетель достойно награждена. Неожиданностей не предвиделось.
Но прекрасная неожиданность произошла после окончания спектакля. В шуме аплодисментов третий или четвертый раз шел занавес, и вдруг на сцену, перед шеренгой раскрасневшихся от успеха артистов, вышел рослый сутуловатый старший политрук. Он поднял руку, призывая к тишине, выкрикнул сильным, привычным к митингам голосом:
– Товарищи! В последний час! Прорвана блокада Ленинграда! Войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились!
Ох, что тут было! Зал будто подхватило порывом хлесткого северного ветра. Все вскочили. Гром рукоплесканий… Счастливые лица… Выкрики «ура-а-а»…
Надя хлопала в ладоши и повторяла у козыревского плеча:
– Прорвана блокада, прорвана блокада, прорвана блокада…
Вот и февраль на дворе, а из Саратова все нет писем. Только перевод на пятьсот рублей пришел, Люся возвратила посланные ей деньги и на бланке приписала всего два слова: «Подробности письмом». Но письма все не было. Иноземцев уже и не ждал. Люся Мельникова уходила из его жизни. Уже и лицо ее затуманилось, только помнились карие, полные жизни глаза. И почему-то голос отчетливо помнился – высокий и очень звонкий. Что ж, Люся, Людмила, очень жалко, что не сладилось у нас (думал он), а ведь какая пошла хорошая переписка, мы как бы заново объяснились… и как бы само собой установилось, что будем друг друга ждать…
Жизнь, в сущности, проста. И в том, как видно, состоит ее простота, что долгая разлука рушит отношения. Неизбежно появляется кто-то другой… кто-то другая… Он, Иноземцев, нашел утешение в пылких объятиях Лизы. Вот женщина, с которой легко и просто. В любое время, когда бы ты к ней ни пришел, она готова дарить тебе радость и ласку. Она ничего не требует, потому что прекрасно понимает разницу в возрасте и вытекающую отсюда недолговечность любовной связи. Она ни о чем не спрашивает и ни на что не претендует, ей достаточно того, что ты у нее есть. И не надо никаких слов – кроме тех, что она тебе шепчет в минуты страсти. Чем проще, тем лучше…
Но почему щемит сердце, отчего неспокойна душа при мысли, что Люся Мельникова уходит, ушла из твоей жизни? Чего тебе надо? Полудетское чувство, бестолковые отношения, маета в письмах – зачем они?
Как проста была бы жизнь, не будь она такой сложной.
Однажды вечером они с Козыревым вместе сошли с корабля.
– Ну что, механик, вы на Аммермана? – спросил Козырев. И добавил с усмешечкой: – Вы теперь мне вроде дядюшки…
Иноземцева смех разобрал: и верно… дядюшка… Он рассказал об этом Лизе. Против ожидания, Лиза не засмеялась, хотя обычно смеялась легко и охотно. Погрустнела вдруг, ее круглые глаза увлажнились.
– Что с тобой? – удивился он. – Это же шутка.
– Шутка, Юрочка, шутка, – сказала она, отвернувшись, пряча слезы. – Все у нас с тобой – шутка…
Выскочила на кухню поставить чайник. А вернулась – как ни в чем не бывало, смеющаяся и ласковая. Как всегда.
В то воскресенье офицерам корабля – теперь это слово, витавшее в воздухе, было узаконено – выдали новые знаки различия, введенные указом. Иноземцев с любопытством повертел золотые погоны, у себя в каюте просверлил в них дырки и вдел по три звездочки и эмблему – скрещенные молоточки, знак своего инженерного достоинства. Прикрепил погоны, надел китель, взглянул в зеркало над умывальником – странно как! Он, член комсомола Иноземцев, золотопогонник!
В каюту заглянул вестовой Помилуйко, сказал, что комиссар его вызывает. Балыкин был теперь не комиссаром, а замполитом, но по привычке величали его по-старому. У Иноземцева мелькнула мысль; не собирается ли, часом, комиссар попенять ему за хождения к женщине? Ну, это не его дело. Личная жизнь никого не касается…
Постучавшись, вошел к Балыкину в каюту. Тот сидел в тельняшке за столом, прикреплял к кителю погоны с четырьмя звездочками – он теперь был в звании капитан-лейтенанта, прежние звания политсостава были отменены.
– Присядь, Юрий Михайлыч, – сказал он. – Сейчас я закончу.
Обращение на «ты» означало, что комиссар… ну, замполит… не собирается взыскивать. Иначе было бы официальное «вы». Балыкин надел китель и сел против него:
– Вот зачем вызвал. Хочу предупредить, что тебя, может, на днях пригласит на беседу комдив.
– А что случилось? – насторожился Иноземцев.
– Ничего не случилось. Есть предположение, что тебя выдвинут дивизионным механиком. Так вот, подготовься. Волков вызовет на беседу, поинтересуется состоянием дел в бэ-чэ, ходом ремонта – будь готов конкретно ответить. Чтоб коротко и ясно.
– Меня – дивмехом? – переспросил Иноземцев.
– А что тут удивляться? Полтора года плаваешь, опыт накопил. Надо расти. Теперь вот что еще. Ты стал покрикивать на подчиненных, Юрий Михайлович. Строгость, само собой, нужна, но повышать голос не надо. Ты ведь сам обидчив и должен понимать, что и другие могут обидеться.
– Всего-то раза два сорвался, – насупился Иноземцев.
– И одного раза хватает, чтоб излишне взвинтить. У тебя, может, случилось что-нибудь? В личной жизни?
– Нет…
– Тем более, значит. Прошу поспокойней. Кстати, как там твоя девушка… Людмила, да? Как поживает?
– У нас оборвалась переписка.
– Жаль. – Балыкин качнул головой. – Девушка хорошая, грамотная. Ты, может, обидел ее?
– Не обижал, – отрезал Иноземцев. – Николай Иванович, насчет моего назначения… Мне что-то не хочется. Там, на дивизионе, больше на берегу придется сидеть… писанина всякая… А мне хочется еще поплавать.
– Выходы в море будут и на дивизионе. Другое дело, если б ты не тянул. А ты, думаю, должность потянешь. Расти надо. И вот еще о чем задумайся. Пора тебе, механик, в партию вступить. Ты теперь не зеленый новичок, а боевой офицер. Грамотный, ответственность сознаешь. Понятно, нет?
– Хорошо. Я подумаю, Николай Иваныч.
Со стуком отворилась дверь, Козырев шагнул через комингс в каюту. Он был при полном параде, ясно горели пуговицы на кителе и на погонах, сиял орден, брюки имели безупречную складку.
– Ты готов, Николай Иваныч? Будем экипажу вручать погоны. – Он посмотрел на поднявшегося Иноземцева. – Преображается флот. Вон механик как похорошел. Гвардии старший инженер-лейтенант, на плечах золото, на груди орден. Усы отпустил. Завидный жених.
– Давно ли, – усмехнулся Иноземцев, – возглашали вы дифирамб холостяцкой жизни, товарищ командир? А теперь вам всюду мерещатся женихи.
– Эт-то что за дерзостное высказывание? – весело сверкнул Козырев сталью глаз. – Что за вольтерьянство, я вас спрашиваю? Думаете, вы уже дивизионный механик? Как бы не так! Не отпущу я вас.
– Я и не хочу уходить.
– Тем более должны испытывать священный трепет перед начальством. Начальство говорит вам, что вы завидный жених. Как должен ответить старательный подчиненный?
– Так точно, завидный! – гаркнул Иноземцев, бросив руки по швам и «едя глазами» командира.
– Во-от! Другое дело. Давайте, давайте, механик, что вы столбом тут стоите? Выстройте свою бэ-чэ на юте.
– Есть. – Иноземцев тронул молодые каштановые усики и, посмеиваясь, вышел из каюты.
– Ни к селу ни к городу ты механика в этом… вольтерьянстве попрекаешь, – сказал Балыкин, надевая фуражку. – При чем тут Вольтер?
– А при том, что Иноземцев его последователь, и это дело надо пресечь.
– А! – махнул рукой Балыкин. – Я с тобой серьезно, а ты… Что-то в тебе, командир, переменилось.
– В тебе тоже, замполит. Очень тебе идут капитан-лейтенантские погоны. Ну, пошли.
Сеялся мелкий снежок. Оттепельной сыростью набухло серое, низко нависшее над Кронштадтом небо. На юте «Гюйса», где на кормовом флагштоке развевался новенький гвардейский флаг, строился вдоль обоих бортов экипаж. Возле крана стоял столик, на нем стопками лежали черные погоны с лычками и без лычек, с крупными желтыми буквами «БФ», малые погончики для фланелевок.
Церемониал был простой. По одному, по порядку боевых частей, подходили к столу краснофлотцы и старшины. Докладывали. Козырев говорил, протягивая новые знаки различия:
– Вручаю вам погоны Советского Военно-Морского Флота.
– Оправдаю честь погон! – отвечал гвардеец и, повернувшись кругом, возвращался в строй, уступая место следующему. Так и шло.
– Вручаю вам погоны…
– Оправдаю честь погон…
Перед обедом Балыкин в кормовом кубрике проводил политинформацию. Уже рассказал об итогах гигантской битвы под Сталинградом, где была разгромлена немецкая шестая армия, уже и о военных действиях союзников в Тунисе рассказал и теперь вел речь о всенародном движении – сборе средств на постройку танковых колонн, самолетов, боевых кораблей. Призывал экипаж включиться.
Аккуратно разграфленные листы бумаги он положил на стол, краснофлотцы и старшины окружили его, подписывались – кто на половину месячного денежного содержания, а кто и на полный оклад. Деньги, в общем-то, были морякам ни к чему. Еда, табак и одежда казенные, а в магазинах что-то продают только по карточкам и промтоварным талонам. В сущности, нечего купить на те небольшие деньги, что платят рядовому и старшинскому составу, даже и коробка спичек теперь не достанешь.
Тут-то, в разгар подписки, и прогрохотал по трапу, сбегая вниз, корабельный почтальон.
– Комиссар здесь? – Он запыхался, потому что всю дорогу от почты до гавани бежал. – Товарищ комиссар, вам письмо!
Балыкин схватил конвертик и – бегом по трапу, к себе в каюту.
– Не пойму, как оно до Кракова дошло, – сказал почтальон, качая головой. – С таким адресом…
В каюте Балыкин с недоумением повертел конверт, склеенный из газеты, да нет, из листка, выдранного из старого учебника ботаники. Поверх слепого текста про пестики и тычинки было написано фиолетовыми чернилами: «КРОНШТАТ ГУЙС БАЛЫКИНУ НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧУ».
Нетерпеливыми пальцами Балыкин разорвал конверт, вытянул сложенные листки, тоже из ботаники, по которым шли неровные фиолетовые строчки:
«Дарагой папа мы с Аллочкой живые а мама потирялас. Нас тетя Вера на станцую павела а Бабушка не хатела ухадить не брошу гаварит дом агарод не пашла. Тетя Вера Бабушку ругала и маму ругала што позно уходим. На станции мы долго ждали мама гаварит нада ити пешком тут тетя Вера пришла гаварит щас поедим. Приехал паравоз и два вагона на паравозе дядя Федя каторый к тете Вере приходит он гаварит садитесь мы забралис на паравоз паехали. Мы видели самалеты летали бомбы кидали очень страшно кагда бомбы гудят сразу агонь дым зимля дражит. Аллочка очень пугалас вся дражала и плакала мама ее на руках. Паравоз ехал дядя Федя гаварит периезд забит остановилис а там по дароге много людей идут машины тилеги. Тут они налители стали бомбы кидать дядя Федя кричит скорей вылизайте бегите мы вылезли мама гаварит туда бегите в авраг а бомбы гудят зимля дражит люди бегут и дым кругом. Мама с нами бежала а потом сматрю ее нету я кричала Аллочка плакала нигде мамы нет и тети Веры нет а паравоз разбитый. Папа я не знаю где мама. Мы с Аллочкой до ночи в авраге сидели и всю ночь с чужой тетей ее детями шли у Аллочки ноги до крови гаварит не могу ити и села. Мы плакали звали маму а ее нигде нет. Утром мы видели танки шли очень много и машины по дароге немцы ехали. Мы очень хатели кушать а потом пришли в диревню там людей не видать адна тетя нам дала малока папить. Я спрасила как на периезд ити маму искать. Мы апять вышли на жилезную дорогу а далше не магли очень устали и кушать хатели. Пастучалис в домик баба Настя нас пустила кушать дала картошку агурцы гаварит гасподь вас привел значить живите а я гаварит все патиряла толко флажок астался и тот болше не нужен. Мы тут стали жить у бабы Насти памагали ей на агароде картошку капали всю зиму толко картошку кушали болше ничево нету. Дрова тоже были а спичек нигде нету без огня мерзли потом дядя Митя однаногий зделал нам крисало научил у миня палучаеца а у Аллочки нет. Аллочке баба Настя дала валенки сваево сына у ней сын пропал толко они очень балшие мы туда тряпок напхали ничево Аллочка всю зиму ходит. Картошка типерь канчаеца что мы кушать будим не знаю. Баба Настя больная лежит толко молица встает.
Потом паезда пашли апять самалеты видали Аллочка очень пугалас но бомбы падали далеко толко одна савсем близка где дом Мити однаногова у нево сарай згарел. Дядя Митя гаварит наши немца прагнали пиши радителям писмо чирнила и ручку принес а я не знаю где мама. Тетя Вера прапала адриса Росош я не знаю толко знаю папа что ты в Кронштате и карабл помню Гуйс. Дарагой папа я не знаю куда ити где жить мама патирялас а баба Настя болная что гаварит я типерь не пайму толко бармочет. Дарагой папа забери нас к сибе. Это писмо я написала Нина».
Балыкин прочел письмо и схватился за голову. Лицо его исказилось. Постанывая, он раскачивался на стуле и сжимал несчастную свою голову.
Сам виноват, сам виноват, отправил их из Кронштадта, но кто же мог знать, что война докатится до Россоши, до Сталинграда, разве мыслимо было такое? А если б оставил их в Кронштадте? Бомбежки, обстрелы… А голод? Выдержали бы ту голодную зиму?.. Да что ж теперь… Юли нет, Юли нет, если б была жива, разыскала бы девочек хоть на краю света, Юлька бы нашла их, нашла… Юлька, как же ты… как же теперь без тебя?..