Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
Долгий был разговор и неприятный. Вышел Иноземцев из комиссарской каюты с томиком Корабельного устава. Ломило его всего. Зашел к Уманскому, тот ему градусник сунул под мышку, натолок белого стрептоциду и велел втянуть в ноздри. Теперь, за завтраком, вроде бы лучше себя чувствовал Иноземцев.
Из разговора за столом он уловил, что сухопутная команда пойдет через Ленинград.
– Владимир Семеныч, – обращается он к Толоконникову, – ты бы не смог в Ленинграде зайти по одному адресу?
– Вряд ли успею, – отвечает тот, отодвигая пустой стакан. – Времени у нас не будет.
– На всякий случай давайте адрес, – говорит Балыкин. – Это родители?
– Нет. – Иноземцев вырывает из блокнота листок, быстро пишет записку. – Родители эвакуировались… Вот, товарищ комиссар. Если не затруднит вас…
– Не в трудности дело. – Балыкин берет сложенный листок, читает адрес: – Добролюбова шесть, общежитие ЛГУ. Комната сорок четыре. Мельниковой Людмиле. Ладно, зайдем, если будет время. Ну что ж, чаю попили, давайте прощаться.
– Уходящие, вы почему хлеб не доели? – кивает Козырев на хлебницу, в которой лежат три черных ломтя. – Давайте, давайте, заправьтесь перед долгой дорогой. До Лисьего Носа ведь пешочком по льду? Доедайте, чаю еще выпейте. Есть еще сахар у тебя, Помилуйко? – обращается он к вестовому в белой курточке.
– Нет, товарищ командир. На вечерний чай только осталось, что по норме…
– Давай сюда всю норму. Мы с штурманом, фельдшером и механиком вечером так пьем. Мы даем прощальный бал уходящему сухопутному войску.
Расторопный вестовой кладет перед Балыкиным, Толоконниковым и Галкиным по три кусочка пиленого сахара. И они наливают себе еще чаю и молча пьют, заедая черным хлебом, липнущим к пальцам.
Балыкин слегка причмокивает при каждом глотке и смотрит на карту, как бы пытаясь на ней разглядеть свой будущий путь по снегам войны.
Длинное лицо Толоконникова, как всегда, бесстрастно. О чем он думает? Наверное, о службе, по прихоти которой он, флотский командир, сегодня уйдет воевать на сухопутье. Ведь служба всегда остается службой, куда бы ни бросила тебя война.
Вот о чем думает Толоконников – о Медыни, маленьком городке в Калужской области. В сводках среди освобожденных населенных пунктов Медынь пока не появилась. Как там батя, как мать и сестры? В последнем письме, написанном еще до начала немецкого октябрьского наступления на Москву, мать писала, что батя пошел в ополчение. В его-то годы! С простреленным в 20-м под Казатином легким! Беспокойно на душе у Толоконникова. Может быть (думает он), удастся в Питере повидаться с Федором. Где-то за мостом лейтенанта Шмидта стоит у набережной Невы его «щука»…
Галкин пьет чай вприкуску, намереваясь съесть лишь один свой кусочек сахару, а два – сунуть в карман. Его худое лицо озабоченно. Еще вчера было неясно, кто уйдет на сухопутье – он или штурман. Но под вечер из штаба сообщили, что на весь период зимнего судоремонта Слюсарю приказано исполнять обязанности дивизионного штурмана, – и, значит, на сухопутье пойдет он, Галкин. Теперь он был озабочен перчатками. На последнем переходе с Ханко умудрился Галкин при постановке трала уронить за борт одну перчатку. А выписать со склада новую пару не успел. Что теперь делать? Вечно ему не везет…
В кубрике тоже пьют чай. Клинышкин сунул палец в кружку, потом подул на него:
– Ух, хорошо, горячий!
Мичман Анастасьев качает головой:
– Непутевый ты, Алексей. Хоть бы к тому по-сурьезному отнесся, что на сухопутный фронт полкоманды уходит.
– Так ведь и я ухожу, товарищ мичман.
– В море ты у меня на глазах, а там… Учти, на сухопутье некому будет за тобой присматривать, так что смотри… не завихряйся.
– Спасибо, Иван Никитич, за вашу неотъемлемую заботу, – прихлебывает чай Клинышкин. – Я, конечно, учту. А вы тут, прошу вас, за Митей Бидратым присматривайте.
– Бидратый, в пример тебе, человек спокойный.
– Это верно, Иван Никитич. Только болезненный. Смотрите, как разнесло ему личность.
Бидратый, с выпуклым флюсом на одной щеке, хмуро допивает чай с ломтем хлеба, густо посыпанным солью.
– У человека зубы болят, с этого смех не делают, Клинышкин, – наставительно говорит Анастасьев.
– А я не смеюсь. Мне во как жаль с другом дорогим расставаться. – Клинышкин проводит пальцем по горлу. – Сколько мы с Митрием мин затралили, это ж ужасное дело…
– Сухофрукты в компоте тралить – вот на что вы мастера, – подает голос боцман Кобыльский.
Сигнальщик Плахоткин прыснул, чуть не подавился. Клинышкин колотит его по худой спине.
– Еще вот что скажу на прощание, – говорит Балыкин, зайдя после чая в каюту к командиру. – То, что на партсобрании обсуждается, нельзя беспартийным рассказывать.
– Как это нельзя? – Козырев удивленно поднял бровь. – Мы же для того и собираемся, чтоб определить…
– Только в части касающейся, – прервал его Балыкин. – Меж собой мы можем открыто о недостатках говорить и критиковать друг друга, а к личному составу должны идти с единым решением. Ставить задачи. Личный состав должен знать только в части, его касающейся. Иначе будет подрыв авторитета.
– Ну, я не оповещал личный состав о том, что мы на партсобрании…
– Не оповещал, хорошо. А откуда Иноземцев узнал, что мы его критиковали?
– От меня узнал, – сказал Козырев. Он стоял, готовый к выходу на верхнюю палубу, в шинели и шапке. И Балыкин тоже стоял, готовый к походу, с вещмешком за спиной, с наганом в кобуре, свисающей на ремешках с пояса. – Команду не оповещал, – повторил Козырев, – а с Иноземцевым говорил после собрания.
– Не надо было.
– Как это – не надо? Командир корабля узнает, что командир бэ-че подсчитывает мили отступления, и должен промолчать? И между прочим, почему ты мне раньше не сказал? Приберегал факт к собранию?
– Такой привычки, к твоему сведению, не имею, – сердито отрезал Балыкин. – Просто сам узнал об этом накануне собрания.
– У тебя сведения точные? Иноземцев категорически отрицает. Тюриков спросил у него, сколько миль до Кронштадта, Иноземцев ответил. Так, по его словам, было.
– Пусть так. Я бы не придал значения единичному факту. Но добавь к нему другие высказывания Иноземцева, и тогда факт по-другому смотрится. Не безобидный он выходит.
– Не знаю, не знаю… Любой факт означает лишь то, что означает.
– Факты надо обобщать, командир. А насчет точности моих сведений – таких вопросов попрошу не задавать. На то и поставлен я комиссаром, чтоб знать настроения экипажа.
В дверь постучали. Просунулась голова боцмана.
– Товарищ командир, команда построена по вашему приказанию.
– Добро. Иду. – Козырев расправил шинель под тугим ремнем. – Ладно, Николай Иванович, не будем препираться. Вернешься – договорим.
Метет метель в этот ранний утренний час. На юте тральщика, заносимого снегом, Козырев прощается с частью команды, уходящей на сухопутный фронт. Он обходит строй, каждому пожимает руку:
– Возвращайтесь с победой, моряки…
– Возвращайтесь, Серафим Петрович, – пожимает он руку лейтенанту Галкину.
– Спасибо, товарищ командир, – отвечает тот, принужденно улыбаясь. – Я очень… Прошу меня понять…
– Понимаю, Галкин. Где ваша вторая перчатка?
– Я потерял…
– Ох, Галкин, Галкин, – качает головой Козырев. И, сняв свои кожаные, протягивает лейтенанту: – Дер жите.
– Нет, нет, товарищ командир. Не возьму…
– Ну, без лишних слов! Вернетесь – отдадите. А у меня старые есть, обойдусь. Счастливо, Владимир Семенович, – пожимает Козырев руку Толоконникову. – Возвращайтесь.
– Постараюсь, Андрей Константинович, – хладнокровно отвечает тот.
– Ну, Николай Иванович, – стискивает Козырев руку Балыкина. – Если что у нас с тобой было не так, то… мы это еще исправим. Возвращайся.
– Вернусь, командир, – говорит Балыкин. – Мы еще поплаваем с тобой.
Метель, метель.
Длинные белые плети стегают кронштадтские улицы. Блокадный январский снег заносит воронки и тротиловые ожоги, забивает амбразуры уличных баррикад. В этот ранний, еще далекий от рассвета час идут по сугробам, идут сквозь метель, вдоль ослепших домов мастеровые люди Кронштадта.
Бредет, сгорбившись, человек в ушанке и ватнике, тащит за собой салазки с инструментом. Это, наверное, мастер по ремонту артсистем. Идти ему далеко – в Купеческую гавань, там нужно срочно отремонтировать сотку – стомиллиметровое орудие.
Жмурясь от встречного ветра и снега, идет Речкалов в плохоньком своем пальто.
С трудом передвигая опухшие ноги, опираясь на руку дочери, идет мастер Чернышев. Надя теперь не бежит, не спешит, как прежде, – медленно шагает рядом с отцом, и лицо у нее будто каменное.
А вот – мальчишки, недавние учащиеся судостроительного ремесленного училища, а ныне рабочие-корпусники. Эти идут тесной гурьбой, руки в карманах, у одного погасший окурок прилип к губе, у другого – сунута книга за борт ватника.
Идут кронштадтцы на работу – черные медленные фигуры на белом фоне метели. Их пошатывает от голода, от холода, от лютой усталости. Кто-то упал в снег. Его поднимают. Идут дальше.
Метет пурга, занося следы трудного утреннего шествия, как занесла воронки от бомб и снарядов.
Пустеют улицы.
Глухо сквозь дикий посвист метели доносится из гаваней перезвон склянок. Четыре двойных удара – восемь часов. Начало еще одного рабочего дня.
Листы обшивки везли со склада на санках. Двое тянули, двое толкали сзади, упершись в ледяные края толстого пакета стальных листов. Уж мало оставалось до ворот цеха – и тут Коньков сдал, повалился в снег. Чернышев, шедший рядом с санями, подхватил Конькова под мышки.
– Ну… вставай… Не можешь тащить?
Коньков помотал головой, дышал он часто, хватая ртом мороз. Лицо у него было давно не бритое, в крупных каплях пота.
– Ладно, – сказал Чернышев. – Отдышись.
Отобрал у него лямку, налег грудью. Сани не сдвинулись.
– А ну, взяли! – крикнул Чернышев напарнику и тем, кто сзади толкал. – Ищо… взяли! Ищо… взяли!
Наконец-то сани сдвинулись. Когда в цех въехали, дотащились до станков, с Чернышева пот лил ручьями. Он сел, привалясь ватной спиной к холодной станине.
Крышу корпусного цеха разбило при сентябрьских бомбежках, световые люки разлетелись стеклянными брызгами. Когда зашили крышу досками, стало в цеху темно, как в глухом подземелье. В углу возле нагревательной печи, давно не разжигавшейся ввиду перебоев с электроэнергией, разводили костер. Только от него и было свету в цеху. Электричества не хватало, его часто вырубали. Помигивали у сварочных аппаратов и у вальцов огоньки коптилок, сделанных из снарядных гильз.
Поднимался Чернышев с трудом. Кликнул плотников, оба они со вчерашнего вечера были вызваны делать деревянную «постель» для долевого погиба листов (обшивку заготавливали для злополучного сторожевого корабля, что стоял в доке Трех эсминцев). Один из плотников, по фамилии Вишня, приплелся на зов. И сразу в крик: напарник не вышел сегодня, он, Вишня, у себя на участке один зашивается, а тут и материалу для «постели» не приготовили…
– Как не приготовили? – сказал Чернышев.
С вечера был материал, выцарапал он эти доски, можно сказать, ногтями. Пошел смотреть – верно, нет. Три занюханных доски лежат, а остальные…
– Где доски? – грозно спросил Чернышев у рабочего, шуровавшего в костре. – Спалили, так вашу так?
– Да что ты, Ермолаич? – ответил тот. – Разве можно? Мы обрезки, гниль всякую для костра собираем.
– Куда ж они подевались?
Пошел выяснять. Рабочих в огромном цеху было мало, работали на объектах, а те, кто был здесь, толком ничего не знали. Говорили, будто из механического приходили, ругались… Вроде бы и выносили…
Начальника цеха Чернышев застал за трудным разговором со строителем Троицким и флагмехаником бригады торпедных катеров. Киселев, с дергающимся веком, спокойно отражал наскоки флагмеха:
– Все запланированные работы выполним… Не волнуйтесь. Надо понимать обстановку… Нехватка рабочих рук… Не кричите, флагмех, это вам не поможет… Как только будет просвет, пришлю к вам…
Чернышев сел в углу конторки на табурет, медленно, с болью, вытянул ноги, обутые в старые сапоги. Только в эти, разношенные, и вмещались теперь его опухшие ноги. Очень Чернышева беспокоили ноги. Голод – ладно… точил голод изнутри сильно, конечно, но в последние дни как-то притупился. А вот ноги все пухли и пухли. Перед тем как лечь спать, боялся прямо-таки Чернышев разматывать портянки (носки уже не налезали). Тайком – и с тайным страхом – разглядывал свои ноги-колоды с рыхлыми, в синих пятнах, ступнями. Каждый раз думал: надо в поликлинику… и каждый раз откладывал: вроде бы больше не пухнет, авось на убыль пойдет… Надо ноги расхаживать, чтоб не отнялись… А ходить становилось все труднее.
Лампа на столе начальника разгорелась, ага, дали, значит, электроэнергию, надо нагревательную печь включить… Только вот доски для «постели»… Ну, сейчас начальника задействуем, пусть требует лесоматериал обратно… Да что ж это? Свет от лампы прибывал, затоплял комнату, до невозможного блеска наполнил графин с водой…
Когда Чернышев очнулся, начальник цеха стоял над ним с графином в руке. Троицкий, неуклюжий в своем тулупе, стоял сбоку, придерживал ему, Чернышеву, голову, начальник лил воду из графина на носовой платок. Флагмеха уже не было.
Чернышев поднял руку, потрогал свое мокрое лицо.
– Не надо, – прошептал он. – Хватит.
– Вот, Василий Ермолаич, – сказал Киселев, приложив мокрый платок ему ко лбу, – смотри, до чего себя довел. А все твое упрямство.
– Алексей Михайлович, звоните в механический, – с трудом проговорил Чернышев, удивляясь тяжести языка. – Лесоматерьял, что у них выцарапал, они обратно забрали.
– Хорошо, позвоню. Теперь так, Василий Ермолаич. Сейчас пойдешь в поликлинику, Троицкий тебя проводит. Второе. Ляжешь в стационар…
– Какой еще стационар? – Чернышев вытер ладонью лицо, шапку свою забрал у Троицкого, надел.
– Организуем на заводе стационар для особо истощенных. С усиленным питанием – ну, в пределах возможного. Ляжешь сегодня же, поликлиника даст направление, а я позвоню сейчас. Продкарточка у тебя с собой?
– Не могу ложиться. У меня, Алексей Михайлович, семья…
– Кратковременный стационар! Не больше двух недель полежишь, окрепнешь – твоей же семье легче будет потом.
– И на два дня семью оставить не могу. В поликлинику схожу… пусть ноги посмотрят… А в этот… Не пойду, не обессудьте. – Чернышев, медленно разгибаясь, поднялся.
– Упрям ты по-дикому. – Киселев прошел к себе за стол, выдвинул ящик, вынул небольшой сверток кубической формы. – Третье, – повернулся он к Чернышеву, – для ударников судоремонта выхлопотали по двести граммов масла. Прими.
Он протянул сверток. Чернышев смотрел недоверчиво:
– А где список? Почему у меня не спросили насчет ударников?
– Я и сам наших ударников знаю. Список готов, только не успел я дать перепечатать.
Василий Ермолаевич все еще колебался. Киселев положил сверток на угол стола и, не садясь, быстро разграфил синим карандашом лист бумаги.
– Ты вот здесь распишись в получении, а потом я дам Тамаре перепечатать. Давай, давай, некогда мне.
Чернышев прошаркал к столу, взял протянутую Киселевым ручку, расписался.
– Речкалова в список внесите, – сказал он, – Конькова, Габидулина…
– Они все в списке. Не беспокойся, никого не забыл.
– Ладно. Так вы в механический позвоните.
Взяв твердый кубик масла, завернутый в коричневую оберточную бумагу, и сунув его в противогазную сумку, Чернышев вышел, тяжело передвигая ноги. Троицкий взял было его под руку, но он отмахнулся, сам спустился по лестнице.
Внизу Чернышев остановился, сказал:
– Сергей Палыч, ты иди по своим делам. Меня провожать не надо, я не барышня. Я в док загляну, а потом сам в поликлинику схожу. Иди, иди.
Перед концом работы Надя заглянула в корпусной цех. Здесь было морозно, темно. В левом углу горел, потрескивая, костер, вокруг него – черными силуэтами – сидели несколько рабочих. Красноватыми дрожащими отсветами слегка высвечивались в глубине цеха громоздкие станки, длинные верстаки.
Надя направилась к костру. Оглядела одного за другим сидящих. Один повернул к ней небритое лицо:
– Отца ищешь? Был он здесь. А как электричество вырубили, в док ушел.
Надя кивнула, пошла к выходу.
В доке Трех эсминцев не слышно обычного стрекота пневматических молотков. Почти все листы обшивки сняты с носа сторожевика – еще более стал он походить на скелет. С подветренной стороны, в затишке, сидели на верхнем «этаже» лесов Речкалов и подростки-ре мес лен ники.
– Видать, не будет сегодня воздуху, – сказал Федотов по кличке Стропило, щупая мягкий шланг, по которому от заводского воздухопровода должен был подаваться сжатый воздух. – Дай-ка, Толстячок, докурю чинарик.
– Губы не обожги. – Толстиков, парень с красивым лицом и патлами, торчащими из-под шапки, протянул ему окурок. – Курни разок и Мешку оставь.
– Не надо, – отмахнулся щупленький Мешков. – Бригадир, а бригадир, – отнесся он к молчаливо-неподвижному Речкалову. – Чтоб гнуть листы новой обшивки, специальную «постель» надо делать?
– Само собой, – разжал твердые губы Речкалов.
– А если нагревом?
– Это как?
– Ну… приподнять один край листа на талях и нагревать его. По-моему, лист провиснет… ну… своим весом прогнется. И «постели» не надо. Времени меньше уйдет…
Бригадир не ответил. Прищурив глаза, смотрел Речкалов на фигурку, идущую в сгущающихся холодных сумерках по стенке дока. Федотов проследил его взгляд, крикнул:
– Эй, Надежда! Родителя ищешь? Был, да сплыл родитель! Иди к нам!
– Не ори, – бросил ему Речкалов и пошел к сходне, переброшенной на стенку.
Он и Надя остановились, сойдясь.
– Отец к тебе пошел, Надежда. В «квадрат».
– Не был он у меня, – вскинула Надя на Речкалова тревожный взгляд, – Давно ушел?
– Да около часа. Как воздух перестали давать, он ушел.
Надя сорвалась с места, со стенки дока пустилась бежать по протоптанной в сугробах дорожке к заводской проходной.
– Теть Паша, – спросила пожилую охранницу, – отец мой не выходил с завода?
– Вышел, – простуженным басом ответила женщина. – Что-то он плох совсем, еле ноги…
Не дослушав, Надя кинулась бежать через проходную.
По темной улице вдоль заводской стены шел лыжный отряд.
Молча шли, не в ногу, в белых маскхалатах, с автоматами на груди, с лыжами на плече – белые молчаливые призраки.
Обогнав отряд, прижав руку к груди – чтоб сердце не выпрыгнуло, – Надя повернула на улицу Аммермана. На миг остановилась – будто страшно ей стало продолжать отчаянный бег. Снова рванулась вперед. Влетела, задыхаясь, в подъезд, тускло освещенный синей лампочкой. Вверх, вверх… Скорей!
Замерла.
Мастер Чернышев лежал ничком на лестничной площадке, странно подвернув под себя ногу и выбросив руки к двери своей квартиры. В одной был зажат маленький коричневый сверток.
– Папа-а-а! – В тоске и ужасе Надя упала на тело отца.
Последний раз едет Чернышев Василий Ермолаевич по любимому своему Кронштадту. Едет на санках, в шапке и черном костюме-тройке, в гробу из некрашеных досок. Ноги в старых сапогах вздрагивают от толчков, – ноги, отходившие свое.
Санки везут Речкалов и один из «ремесленников». А за санками, как слепая, бредет Александра Ивановна, ее держат под руки Надя и Лиза Шумихина. Идут далее Шумихин, начальник корпусного цеха Киселев, строитель Троицкий, еще несколько рабочих с Морзавода. Тесной гурьбой идут «ремесленники». И Оля Земляницына тут. Человек двадцать пять. Большая по блокадному времени процессия.
Идут по Советской, вдоль решетки бульвара, заваленного снегом. Метет поземка, ветер набирает силу, предвещая новую метель.
– Берег он нас, – говорит Александра Ивановна, глядя прямо перед собой измученными глазами. – Надю баловал… Берег он нас…
– Ты поплачь, Саша, – говорит Лиза.
– Сколько раз хотела я опять на работу пойти, – продолжает Александра Ивановна, сама, должно быть, не замечая, что говорит безостановочно. – Что ж дома-то сидеть, я работать хотела… А он – нет, говорит, ты болезненная. Мало, говорит, я зарабатываю?.. Ты скажи, чего хочешь, я тебе куплю…
– Поплачь, поплачь, – бубнит ей в ухо сестра. – От слез легче, не от слов.
Ничего не слышит Александра Ивановна.
Да и Надя, кажется, ничего не слышит, ничего не видит. Идет с каменным лицом, поддерживая под руку мать. Оля Земляницына всхлипывает, глаза у нее опухли от слез. А у Нади глаза сухие.
Идет похоронная процессия, поскрипывает снег под ногами, под полозьями санок.
– Смените кто-нибудь Речкалова, – негромко обращается Киселев к «ремесленникам».
– Да не хочет он, – отвечают. – Уж мы предлагали.
– Двести грамм чечевицы берегла я на черный день, – продолжает Александра Ивановна. – Все думала – не сегодня еще… Будет еще хуже… А вчера… третий день ничего в доме… ну думаю, вот оно… сварила эти двести грамм. Надя с Васей придут, покушают хоть немножко… А он не дошел… на пороге упал.
– Поплачь, Саша, – молит Лиза. – Да что это ты как заведенная?
Шумихин трогает свои густые обледеневшие брови.
– В воде тонул, в огне горел – а голода не выдержал, – вздыхает он. – Эх, Василий, Василий, вот как поехал ты за Кронштадтские ворота…