Текст книги "Кронштадт"
Автор книги: Евгений Войскунский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
У себя в кабинете Алексей Михайлович Киселев чиркает спичкой и зажигает на столе коптилку – фитиль, зажатый сплющенным горлом снарядной гильзы. Потерев замерзшие пальцы, садится, читает речкаловский листок. Потом, сдвинув шапку на затылок, подпирает лоб ладонью и закрывает глаза.
Так он сидит минут пятнадцать – сидит и спит. Лишь недавно он обнаружил у себя эту способность – вдруг, будто в черную яму, проваливаться в сон. Вначале пытался пересилить неприятную слабость, а потом понял: организм требует. Пятнадцатиминутные торможения, а их было три-четыре на дню, помогали ему держаться, тащить тяжкий воз судоремонта.
Проснувшись, начальник цеха шевелит затекшей кистью. Репродуктор молчит. Только щелкает, отмеряя время, метроном.
Киселев наливает воды из графина и медленно пьет. И думает о том, как необычайно ему повезло: поезд, которым он отправил из Ленинграда жену, был последним, проскочившим в Москву перед тем, как немцы перерезали Октябрьскую дорогу. Следующий поезд, шедший следом, попал под жестокую бомбежку.
Видишь, Вера (мысленно обращается он к жене), я был прав. Ты не хотела уезжать, да, да, конечно, двадцать с лишним лет вместе прожили, не шуточное дело, и лучше бы не расставаться, пусто мне и одиноко в нашей квартире, которой ты отдавала столько хлопотливого труда, – но я был прав, настояв на отъезде. С твоими нервами, с твоими страхами – ты бы не перенесла бомбежки, обстрелы, голод. Ты споришь со мной в письмах и рвешься обратно в Кронштадт, но придется тебе пересидеть в Сталинграде у мамы эти трудные времена.
В Кронштадте, Вера, голодно и трудно. Чудовищных бомбежек, какие были в сентябре, теперь нет, но штурм может начаться снова. Правда, пишут в газетах, что Гитлер решил задушить Ленинград (и, значит, Кронштадт) костлявой рукой голода… Не дай тебе бог, Вера, хлебнуть блокадной чечевицы… Увидеть, как падают в снег люди, подкошенные голодом. Как упал у двери своей квартиры мастер Чернышев, которому как раз перед этим я отдал масло из моего декабрьского доппайка… А если б ты знала, как трудно мне с судоремонтом. Не хватает в цеху людей. А объектов – невпроворот. Невпроворот, Вера! Ко мне ежедневно приходят командиры и механики кораблей – требуют, требуют, кричат…
Они правы. Корабли, подлежащие ремонту, должны быть к весне во что бы то ни стало отремонтированы. Но где взять рабочие руки, материалы, электроэнергию? Не говоря уж просто о физических силах… Третьего дня пришел вдруг механик с одного базового тральщика. Командир у него – крикун, а механик этот производил впечатление скромного юноши. И вот он приходит ко мне в цех третьего дня и – с порога: «Товарищ инженер-капитан второго ранга, мы будем на вас жаловаться! Руководству завода! Вы срываете ремонт БТЩ „Гюйс“!» – «Успокойтесь, говорю, инженер-лейтенант, скоро начнем ремонт». Не слушает. Побагровел, орет… Пришлось осадить юнца. Я ведь тоже умею на повышенных тонах… хоть не люблю… Он остыл, мы разговорились. Представь, Вера, он коренной ленинградец, сын известного полярника. Знает нашего друга Левкова и собирался у него в конструкторском бюро заниматься проектированием кораблей на воздушной подушке. Помнишь наши разговоры с Левковым? В какой жизни это было? В какой-то другой, совершенно не похожей на эту…
Киселев тянется к коптилке, прикуривает папиросу.
Постучав, входят Речкалов и Мешков.
– Садитесь. – Киселев смотрит на щуплого паренька с испуганными глазами. – Садись, говорю, Мешков. Сколько тебе лет?
– Мне? – Мешков простуженно шмыгает носом. – Шестнадцать. Да вообще-то семнадцать будет… в мае…
– До мая еще дожить надо. Комсомолец?
– Ага.
– Ремесленное где кончал?
– В Ленинграде. Номер восемнадцать, при заводе Жданова.
– Что ж ты, Мешков, смотришь так, словно боишься меня?
– Я не боюсь. Просто думаю, зачем вы меня позвали…
– Думать тебе, Мешков, придется, это ты верно сказал. А позвал я затем, что намерен назначить тебя бригадиром молодежной бригады.
– Меня бригадиром? – Мешков ошарашенно молчит. Потом – с неожиданной твердостью: – Бригадиром, товарищ начальник, не смогу.
– Почему?
– Строгости у меня нет.
– Жаль, – чуть заметно улыбается Киселев. – Жаль, что нет у тебя строгости. И все же придется покомандовать, Мешков, своими парнями. Ничего, ничего, подучишься. Мастер Речкалов тебе поможет. Полгода рабочего стажа у тебя, это по военному времени немало. Бригадиром пойдешь временно, пока не вернется Кащеев. Ну, что ж ты молчишь?
– Думаю.
– Верно, подумай. Что за книжка у тебя?
– Да вот, без обложки, не знаю, как называется. – Мешков кладет книжку на стол.
– «В непроглядную ночь бежали уламры, обезумев от страданий и усталости, – читает Киселев первую фразу, – все их усилия были тщетны перед постигшим их несчастьем: огонь был мертв…»
– Это про доисторических людей, – оживляется Мешков. – На уламров напали враги, оставили без огня, и тогда вождь племени сказал…
– Эта книжка называется «Борьба за огонь», а написал ее Рони-старший, – прерывает его Киселев. – Но ты не заговаривай мне зубы, Мешков. Я жду ответа.
– Ладно, – опускает тот голову. – Я попробую. Только если не получится, вы уж лучше…
– Можешь не беспокоиться, сразу сниму. Договорились?
После ухода Мешкова Киселев взглядывает на молчаливого Речкалова. Веко неприятно подергивается, и он прижимает его пальцем.
– Прочел я рапорт и удивляюсь тебе, Речкалов. Просишь отпустить на фронт – а здесь что? Мало сыплется на твою голову бомб и снарядов? Что ж, объяснять тебе, как маленькому, что здесь тоже фронт, что судоремонт и есть твое сражение?
– Объяснять не надо, Алексей Михайлыч. Прошу уважить просьбу.
– Уважить не могу, рапорт отклоняю. – Киселев поднимается из-за стола. – Кончен разговор, Речкалов.
В литейном цехе тоже погасло электричество. И очень некстати, потому что как раз идет разливка металла. В разных концах цеха зажглись костры, в их багровом свете литейщики с ковшами в руках разливают металл по формам.
Речкалов идет по литейному цеху. Зачем он сюда пришел? Смысл какой? Никакого смысла. Все равно, ничего теперь не исправишь. Поздно. Это слово – «поздно» – жжет ему душу, не дает покоя, гонит что-то сделать, вот и сюда, в литейный цех, пригнало.
– Чернышева Александра Ивановна где тут у вас? – спрашивает он пожилого литейщика.
Тот кивком показывает на один из костров.
Освещенные колеблющимся пламенем, две-три фигуры копошатся там в черной земле. Александра Ивановна, сидя на чурбачке, делает земляную форму для литья. Глаза ее будто провалились в затененные впадины. Но все же это не отрешенное лицо той женщины, которая шла за санками с гробом. Теперь на ее лице, обрамленном черным платком, спокойно-сосредоточенное выражение.
– Здрасьте, Александра Ивановна, – говорит Речкалов.
– Здравствуй, – взглядывает она на него, не прекращая работы.
– Вам бы все ж таки полегче работу взять.
– Мне так лучше. У меня отец формовщиком здесь работал, – добавляет она. И еще немного погодя: – Формовка по образцам – дело не сложное. Мне пока дают простое литье. Вот – крышка для кингстона.
Речкалов кивает. Костер, потрескива я, пытается дотянуться дымным языком до застывшего в сумрачной вышине мостового крана. Слышен чей-то возглас: «Лава застывает, мастер!»
– Ты зачем пришел, Речкалов? – спрашивает вдруг Александра Ивановна.
Опустив голову, Речкалов словно в воду бросается:
– На тральщике одном я работал. В команде там разговор: командир бабу стал водить к себе на корабль. Вышел я покурить, смотрю – Надежда… Вы повлияйте… как мать… Пропадет Надежда…
Последние слова – на последнем выдохе. Отвернулся Речкалов, чтоб скрыть отчаяние. Обычно прямой, ссутулился он, пошел прочь, огибая костер.
Александра Ивановна сидит оглушенная, уронив руки, выпачканные в черной формовой земле.
От печей, от вагранки – распорядительный голос мастера:
– Бросай формовку! Все – к печам! Бери ломики, лаву крошить!
Медленно поднимается Александра Ивановна.
На столе чадит коптилка, оттеснив вечернюю тьму в углы комнаты. Язычок желтого огня слабо отражается в зеркале над комодом, и кажется, что это не зеркало, а окно в другую комнату, тоже обведенную по стенам кольцом мрака. На комоде укрыт темно-красной тряпицей патефон, отыгравший свое.
Надя приподнимает крышку закопченного чайника, стоящего на раскаленном камельке. Скоро закипит. Надя без платка сейчас, ее примятые волосы гладко обтекают бледное бесстрастное лицо.
– Ты прекрати молчанку. – Александра Ивановна стоит перед дочерью. – Отвечай… Правда это, что ты на корабль ходишь к командиру?
– Хожу.
– Да ты что? Ты что?.. – Александра Ивановна с ужасом смотрит на дочь. – Понимаешь, что ты делаешь?
Надя снимает с камелька чайник и идет к двери, шаркая домашними туфлями.
– Ты куда?
– Голову хочу помыть.
– Постой! – Александра Ивановна подходит к ней, заглядывает в глаза. – Ты пошутила, да? Неправда это, да? Сплетничают люди?
– Нет, правда, – опускает глаза Надя. – Хожу на корабль.
– Дрянь! – Александра Ивановна бьет ее по щеке. – Давно говорила – избаловал тебя отец до крайности! Счастье его, что умер… что не видит, как родная дочь… Ах ты ж, господи! – Она тяжело опускается на диван. – За кусок хлеба… как тварь продажная…
А Надя хватается рукой за пылающую щеку.
– Да что ты, мама? – кричит срывающимся голосом. – За что? Я ведь ничего… не виновата я, мама!
Но Александра Ивановна не слышит ее. Со стоном сжимает виски. Надя, с чайником в руке, растерянно смотрит на мать.
«За что пощечина?.. Что я такого сделала?.. Неужели она думает, что я… Стыд какой! Как же она может такое подумать?
Я даже плохо помню, как он в первый раз привел меня на корабль. Кажется, был обстрел… я упала и не могла подняться… сил не было… Он привел меня на корабль и накормил. Разве это плохо – накормить голодного человека, который… ну, как это теперь говорится… который доходит. Такое страшное появилось слово – доходяга… Ну вот, я и была доходяга… Он просил еще приходить – не просил, нет, а приказал… Я не знаю, почему я послушалась. Наверно, потому и послушалась, что он приказал. Мне просто было нужно – не знаю почему, – чтобы мне приказали… Я вдруг просто поняла, что я слабая… и должна выполнить приказ…
Я ничего о нем не знала, об Андрее Константиновиче, и теперь не знаю. Кроме самого главного: его корабль спас папу. Он – спаситель. Папа так и называл: спаситель…
В чем же я виновата? Почему люди сразу подозревают плохое? Даже мама – а ведь мама знает меня… Неужели нельзя, чтобы просто так накормили голодную – просто из жалости? Почему, когда заходит речь о мужчине и женщине, сразу думают об этом? Ведь у меня никаких таких мыслей нет… А у него?
А у Виктора – были?
К Виктору я относилась совсем по-другому, чем к Андрею Константиновичу… Виктора я совсем не боялась, он был как школьный товарищ… открытый, добрый… Так что же – я боюсь Андрея Константиновича? Почему? Он ведь тоже добрый ко мне… Почему каждый раз я прихожу к нему с опасением и спешу уйти после обеда? Не понимаю…»
Вестовой Помилуйко, постучавшись, входит в каюту Козырева и ставит перед Надей, сидящей у стола, тарелку супа и другую – с ломтиком черного хлеба. Выходит, бесшумно притворив дверь.
– Ешь, – говорит Козырев. Он стоит, скрестив руки, спиной к иллюминатору, залепленному с наружной стороны снегом и скудно пропускающему в каюту свет дня. – Каждый раз приходится заново тебя уговаривать. Ешь.
Молча Надя принимается есть суп. После первых двух-трех глотков:
– Вы на меня не смотрите. Не могу я так…
– Ладно, – усмехается Козырев.
Он берет с полочки над столом книгу и садится на койку. Но не читается Козыреву. Украдкой он поглядывает на Надю. Что-то в ней сегодня новое. А, платок с головы спустила. Казалось раньше Козыреву, что у нее темные волосы, а они вон какие – русые с золотистым отливом. Ресницы длинные, опасливо вздрагивающие… Каким ветром занесло тебя, зверек пугливый, в Кронштадт?
Летучая мысль высекает искру далекого воспоминания: свежий осенний день, лесная дорога и свист встречного ветра. Отец гонит машину, а он, десятилетний Андрей, сидит рядом и смотрит, как мелькают по сторонам деревья, сливаясь в сплошные желто-зеленые полосы. Иногда он восторженно взглядывает на лицо отца, обращенное к нему резким, острым профилем. Отец снял фуражку, густые волосы пали черным крылом на лоб. От его портупеи вкусно пахнет кожей. Сияют рубиновым светом ромбы на черных петлицах. Это были счастливейшие часы детства – когда отец, вечно пропадавший на работе, в редкие выходные дни брал в наркомате машину и, усадив Андрея, выезжал за город. «Мерседес-бенц» мчался по дорогам Подмосковья, взрывая ревом мотора застоявшуюся тишину, вспугивая клаксоном стаи галок и ворон, и свистел ветер большой скорости, и счастьем переполнялась душа Андрея. Эти поездки отец называл «проветриванием мозгов».
Он гонит машину, мелькают желто-зеленые полосы леса, и Андрей вдруг замечает белку, перебегающую дорогу. Она торопится, она бежит вскачь, но еще быстрее мчится автомобиль, сейчас произойдет страшное. Андрей только успевает выдохнуть: «Па-а…» Отец жмет на тормоз, поворачивает руль так, что белка оказывается между колесами. Толчок. Машина остановилась, Андрей выскакивает и бежит к рыжему комочку, замершему посреди дороги. Белка жива! Почему же не убегает? Андрей берет ее в руки и ощущает, как бурно колотится ее сердце, а отец, тоже вышедший из машины, говорит, расправляя ладонями под ремнем гимнастерку:
«Это от страха. Страх парализовал ее».
Тут белка опомнилась. Забилась, пискнула, и Андрей выпустил ее на дорогу. Вскинув столбом пушистый хвост, белка метнулась к ближайшему дереву, прыжок с ветки на ветку, еще прыжок, и она скрылась в пестрой листве.
Андрей смеется от радости:
«Пап, хорошо, что ты ее не задавил».
«Это самая глупая белка в лесу, – говорит отец, разминая папиросу. – Но и глупым белкам тоже надо как-то жить. Пусть живет».
Комбриг, широко расставив ноги в галифе, курит на лесной дороге, наслаждаясь свежестью осеннего дня…
Надя доела суп и поднялась.
– Сиди. – Козырев легонько нажимает ей на плечо. – Сейчас второе принесут. Куда ты вечно торопишься?
В каюту доносятся приглушенные звуки – металлическое звяканье, скрежет напильника, невнятные голоса, – звуки, которыми всегда полон корабль, стоящий на ремонте. А вот Помилуйко включил в кают-компании динамик – и понеслось, будто из другой жизни: «Ми все приехали сюда, девиц, и дам, и господа…»
– Зачем вы… зачем меня кормите? – тихо спрашивает Надя.
– Сам не знаю. – Он гладит ее по голове. – Какие у тебя волосы… мягкие…
Надя замерла от неожиданной ласки. По ее щекам вдруг потекли слезы.
«Браво, браво, – рвется хор из динамика, – бра-аво, мсье Трике!»
– Браво, – подпевает, фальшивя, Слюсарь, – браво, мсье Ана-астасие́в.
– Еще одну? – довольно улыбаясь, спрашивает вы игравший на этот раз Анастасьев и расставляет шашки на доске.
– Хватит. – Слюсарь смотрит на часы. – Так весь обед проиграем, уже без двадцати час. Тащи суп, Помилуйко! Сколько можно ждать?
– Так командир счас придут…
– Некогда мне, – рявкает штурман. – Давай обед!
Вестовой, задумчиво помигав на него, выходит из кают-компании.
– Совсем ошалел наш Константиныч с этой девкой, – ворчит штурман, перекосив брови.
– Перестань, Гриша, – говорит Иноземцев, крутя перед собой вилку на скатерти.
– Чего – «перестань»? У тебя есть время торчать тут и ждать, а у меня нет. У меня весь дивизион на руках!
Возвращается Помилуйко с супником. Штурман открывает крышку и придвигает тарелки.
– Мне не наливай, – говорит Иноземцев.
– Я тоже командира подожду, – говорит Анастасьев. Хрустнув суставами, он поднимается, кладет доску с шашками на буфет.
– Ну и хрен с вами.
Слюсарь, сопя сердито, наливает себе чечевичный суп и начинает есть. Иноземцев, закинув руки за спину, прохаживается по кают-компании под бодрый голос диктора, объясняющего про слабость европейского тыла Гитлера. И видит в приоткрытую дверь: идет по коридору Надя, а за ней Козырев. Она глянула на Иноземцева, остановившегося у двери, и от мимолетного этого взгляда вдруг перехватило у него дыхание.
И ростом, и походкой – вылитая Таня…
Таня, сестренка милая, почему ты чудишься мне в этой девушке, почему не ты приходишь к нам на корабль?.. Нет! Вот так проходить в корабельной тесноте сквозь строй мужских взглядов? Нет, Танька, нет!..
Сколько написано книг, сколько сложено песен, сколько великой музыки – об этом, о самом главном, самом прекрасном, от чего загорается кровь… Ну, пусть стократно усилено, вознесено трубадурами до небес, пусть не рыцарское поклонение даме – но и не так же просто: вот тебе первое, вот второе, а теперь – сама должна понимать… Не по-человечески это… Да нет, не может быть, чтобы эта девушка с чистым лицом… с ликом мадонны… не животное ведь она… Но я же ничего о ней не знаю… ничего о них не знаю. Слюсарь знает женщин, и он уверен, что все они одинаковы, он не сомневается, что эта Надя живет с командиром…
Да мне-то какое дело?! Пусть живет, с кем хочет, а у меня своих дел полно…
Так он прикрикнул на себя – но мыслям не очень-то прикажешь, и бесстыдные мысли рисуют ему картины о тех двоих, наполняя его непонятной тревогой, мучительной ревностью…
Проводив Надю до сходни, возвращается Козырев:
– Еще не обедали, механик? Так садитесь. – И, пройдя к своему месту: – Прошу меня не ждать, если задерживаюсь. Вот как штурман.
Он наливает себе супу и протягивает разливную ложку Иноземцеву.
– Я второго жду, – с вызовом заявляет Слюсарь.
– Принеси, Помилуйко, – говорит Козырев.
– Товарищ, командир, – наклоняется к нему вестовой, – вы больше налейте, супу хватит…
– Мне больше не надо. Неси второе, да поживей.
Слюсарь продолжает прерванный разговор с Анастасьевым:
– Так вот, Иван Никитич, не слушай ты ее. Женщины всегда такое брякнут, что уши вянут. Это жена Иван Никитича, – поясняет он Козыреву, – велит ему поменьше пить воды. А я говорю – наоборот, больше надо пить. Ведро воды, если хочешь знать, заменяет по калорийности одно яйцо.
– Ну уж, скажете, – усомнился Анастасьев.
– Не я – наука утверждает. Хватишь утром два ведра воды – вот тебе и яичница. Она у тебя толстая?
– Жена? Ну, в теле. Была. Конечное дело, теперь худая.
– Вот этого не допускай, – наставительно говорит штурман, и трудно понять, дурачится он или всерьез озабочен. – Нельзя женщине худеть, от этого сильно портится характер, ты это учти. Пусть больше пьет кипятку.
– А что в нем толку?
– Опять-таки наука установила правильный факт: от нагревания тела расширяются. – Штурман накладывает себе в тарелку пшенной каши из бачка, принесенного вестовым. – Вон механик, – кивает он на Иноземцева, – гляди, как отощал. А почему? Мало пьет горячей воды. Потому и сник. Сидит, будто у него ложку из рук выбивают.
– Хватит травить, – с досадой говорит Иноземцев.
– Нельзя человеку худеть, особенно женщине, – не унимается Слюсарь. – Женщина непременно должна быть толстой, иначе нет в ней проку.
– Товарищ командир, – наклоняется вестовой к уху Козырева. – Вы бы каши побольше себе положили… нельзя ж так…
– Мне достаточно. – Командир насмешливо посмотрел на Слюсаря. – Прекрасные даете советы, штурман. – Залпом выпивает компот и поднимается.
Иноземцев тоже встает.
– Андрей Константинович, отпустите меня на три дня в Питер, – говорит он.
– Какие могут быть частные поездки сейчас? Сожалею, но отпустить не могу.
Козырев выходит из кают-компании.
– Такие дела, механикус. – Штурман хлопает Иноземцева по плечу. – Зачем тебе в Питер? У нас в Кронштадте тоже интересно.
В машинном отделении «Гюйса» мотористы готовят к пробному пуску левый дизель. Фарафонов делает знак Тюрикову: пускай! Степан-левый с силой крутанул маховик. Разбуженным медведем взревел дизель. И пошел, и пошел стучать. Некоторое время все слушают этот стук, словно музыку.
– Компрессия есть, клапана работают нормально, – говорит Фарафонов, выслушав, как врач больного, все цилиндры, один за другим. – Через часок дадим нагрузку, так, товарищ лейтенант?
– Нет. – Иноземцев смотрит на манометр. – Два часа холостого хода, потом четверть нагрузки. И каждый час увеличивать еще на четверть.
Тяжело бухая ботинками по трапу, в машину спускается Бурмистров.
– Ну-ка, чайка! – выкрикивает он. – Отвечай-ка! Др-руг ты или н-нет… А-а, пустили дизель? М-молодцы! Молодец, Зайчик! – обхватывает он за плечи Зайченкова. – Тр-рудовой герой!
– Тихо ты! – Тот отдирает от себя руки Бурмистрова. – Уйди скорей, лейтенант здесь…
Но уже услышал Иноземцев сквозь стук дизеля пьяные возгласы.
– Подойдите сюда, Бурмистров, – говорит он. – Хорош, нечего сказать.
– Извиняюсь, – криво улыбается тот, застеснявшись. – Я, товарищ лейтенант, вас ув-важаю…
– Где ты надрался? – хмуро спрашивает Фарафонов.
– Ну вот! Сразу слова! – обижается Бурмистров. – Вот товарищ лейтенант так не скажет. Он ув-важение к ли… личному составу имеет. Он к нам на в-вы!.. Товарищ лейтенант! – выкрикивает он, вдруг просияв. – Говорите мне «ты». От души пр-рошу!
– Идите проспитесь, – отворачивается Иноземцев. – Потом поговорим.
– Есть! Есть! – с готовностью отвечает Бурмистров и, нетвердо ступая, направляется к трапу. – Есть!
Еще сохраняя на лице радостную улыбку, появляется Бурмистров на верхней палубе.
– Наше вам с кисточкой! – приветствует он Кобыльского, занятого на юте своими боцманскими делами. – Давай, боцман, поменяемся: я тебе табак, ты мне компот…
Кобыльский, уставясь на него, свистнул удивленно.
– Потому как, – объясняет Бурмистров, – без компоту душа горит.
– Вижу, вижу, – прищурился боцман. – Где это ты привел себя в состояние?
– Я знаю где! – взволновался вдруг Бидратый, стоящий тут же вахтенным у трапа. – Он давно подбирался! Эх, товарищ боцман, подмените, а? На одну минутку!
– Ми-шенька! – раскрыв объятия, шагнул к нему Бурмистров. – Желанный мой, с-сундучок ты мой…
– Уйди, брандахлыст! – оттолкнул Бидратый его руки. – Минуту постойте у трапа, товарищ боцман! Я рундук только посмотрю!
– Дуй быстрее.
Бидратый кидается к люку кубрика. А из машинного люка поднимаются Иноземцев и Фарафонов.
– Бурмистров, я же сказал вам – лечь и проспаться!
Не отвечает Бурмистров командиру БЧ. Бесшабашная радость вдруг слетела с него. Весь он как-то нахохлился, глядя на идущую по стенке Надю. Громко сказал, когда она ступила на сходню:
– Опять эта лахудра пришла. Наше вам с кисто…
– Заткнись! – свирепо зашипел Кобыльский.
Надя замерла на сходне. Растерянно повела взглядом по необычному многолюдью на палубе тральщика. Повернулась, побежала прочь.
– Немедленно в кубрик, Бурмистров! – взревел Иноземцев.
Тот воззрился, хлопая глазами и будто не узнавая механика.
– Слова не действуют, – продолжал кричать Иноземцев, – так получишь на полную катушку! Давай в кубрик! Чтоб духу твоего не было!
Тут из кубрика вылез Бидратый. Заорал, потрясая бутылкой:
– В мой рундук забрался, так я и знал! Всю бутылку выпил! Ворюга окаянный!
Почти вся команда собралась тут, на юте. Появляется Козырев.
– Что за шум на корабле? – спрашивает он.
– Моторист Бурмистров напился пьян, – говорит Иноземцев. – Бидратый утверждает, что он выпил его спирт.
– Не… неправда, что всю бу… Грамм т-триста я выпил, това..
– Лыка не вяжете, – сердито говорит Козырев. – Уведите его в кубрик, боцман.
– Душа у меня горит, тов-варищ командир! – возопил Бурмистров, уводимый боцманом. – Уж вы изв-вините, что я ба… девушку вашу с корабля ш-шуганул…
– Что он мелет? – нахмурился Козырев.
– Потом расскажу, товарищ командир, – тихо говорит Иноземцев.
– Я в-вас уважаю! – кричит Бурмистров. – Да погоди ты, боцман… Уважаю! Только права нет у в-вас с команды паек урывать на постор-роннюю ба… женщину!
– Сам ты баба вот с таким языком! – поболтал боцман кистью руки перед открытым ртом.
– Остановитесь, боцман, – резко говорит Козырев. – Я смотрю, вся команда здесь. Кто еще считает, что у него урывают паек?
Молчание.
– Вестовой здесь? Ну-ка, Помилуйко, сообщите команде, какой вы подаете обед командиру корабля.
– Да я уж сколько раз говорил… – мнется Помилуйко.
– Мне говорили. А теперь скажите команде. Ну, громче!
– Командир первого полтарелки кушают. И второе половинят…
– Надеюсь, все слышали? – повышает голос Козырев. – Механик, накажите Бурмистрова своей властью. С выпитым спиртом – разобраться. Могу сообщить, что послезавтра – двадцать четвертого января – будут увеличены нормы. Вопросы?
– Нет… Нет вопросов… – Лица моряков повеселели.
– Разойдись! – командует Козырев.
У себя в каюте он продолжает разговор с Иноземцевым:
– Так и сказал: «лахудра»?
– К сожалению, да, – отвечает Иноземцев.
– И она услышала?
– Убежала – значит, услышала.
Схватить шинель и шапку и пуститься вдогонку за Надей, испуганной, униженной. Взять крепко за руку, привести обратно на корабль и заставить Бурмистрова, пьяную морду, пасть перед ней на колени…
Козырев закуривает.
Черт, ну и влип он. Все было так просто и ясно, и уже стало привычным чувство слитности с кораблем. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача…
– Что вы сказали? – спохватывается он, что не слушает Иноземцева.
– Я говорю, Андрей Константинович, что команда к вам хорошо относится. В командирское ваше умение верят, в везучесть вашу, ну и все такое.
– Очень рад. Дальше?
– И поэтому не стоит обращать внимания на пьяную болтовню Бурмистрова.
– Хотите меня утешить, механик? – невесело усмехается Козырев. – Благодарю, но не нуждаюсь. А насчет пьяной болтовни – знаете ведь: что у трезвого на уме…
– Я уверен, что команда вовсе не разделяет…
– Вы у нас добренький. Вы скорее с голоду помрете, чем скажете, что командир скармливает бабе паек.
Тень пробегает по лицу Иноземцева. Наклонив голову, он говорит:
– Понимаю, товарищ командир, что вы расстроены… но мне ваш тон не нравится.
– Еще что вам не нравится? Давайте прямо, механик. Я ведь вижу, какими глазами вы на нее смотрите.
– Какими?
– Осуждающими.
– Ничего я не осуждаю, – стесненно говорит Иноземцев. И умолкает, неприятно пораженный мыслью, что Надя больше на корабль не придет. Не пройдет своей быстрой и ровной походкой в командирскую каюту… вот сюда… Пусть не приходит! Именно этого, как видно, он и хочет – не видеть ее, не мучиться всяким вздором, разъедающим душу. И ему становится легче. Прямо взглянув командиру в глаза, он повторяет: – Я никого не осуждаю. И вообще это не мое дело.
– Вот это верно! – Козырев придавливает окурок в пепельнице. – Не ваше. И ничье. Только мое.
– Разрешите идти?
– Погодите. Я вас, Юрий Михайлович, обижать не хотел. Однако должен сказать следующее. Не имею к вам претензий как к специалисту. Но командовать людьми не умеете.
– Не умею, – кивает Иноземцев. – Я готовился корабли строить, а не командовать. По-моему, стыдно кричать на человека, ведь он наверняка обидится, а устав запрещает ему возражать, – значит, он затаит зло.
– Командовать – не означает непременно кричать. Хотя, конечно, крику на флоте хватает.
– Более чем.
– Ценю ваше человеколюбие. Но поскольку война или, скажем, судьба определила вам место на боевом корабле, придется отбросить эту вашу…
Не находя нужного слова, Козырев крутит кистью руки.
– Понимаю, – печально отвечает Иноземцев. – Да уж и сам, кажется, сорвался… Бурмистрова придется сдать на гауптвахту. – Он берется за дверную ручку, но медлит что-то, морщит лоб, потом говорит негромко: – Андрей Константиныч, мне позарез нужно в Ленинград.
– Да что у вас там стряслось?
– Не знаю, что стряслось. Может, убили одну знакомую мою… Может, с голоду умерла. В последнем письме, в середине декабря, очень звала приехать. «Если хочешь еще меня увидеть» – такая была в письме фраза.
– Сожалею, Юрий Михайлович. Командировки в Ленинград – только по наиважнейшим делам. Может, она эвакуировалась? Знаете ведь, по Ладоге проложили ледовую дорогу.
– Она бы сообщила, если бы… В общем, не знаю, не знаю, – качает головой Иноземцев. – Может, просто решила плюнуть на бестолковые наши отношения. У нас ведь ничего серьезного не было – так, несколько встреч… ни к чему не обязывающих… Ну, я пойду.
Оставшись один, Козырев смотрит сквозь скудное стекло иллюминатора на пустую заснеженную стенку, на темно-красные корпуса завода, на беспросветно серое небо. Он говорит себе: «Ты должен радоваться, что больше она не придет. Что прекратятся разговоры в команде. Ты гордился чувством слитности с кораблем – где оно? Не вытеснила ли его эта девочка? Может, прав Бурмистров, когда кричит: „Не имеете права урывать с команды“? Ты не урываешь паек, ты демонстративно половинишь свою тарелку супа, свою чумичку каши, но… не урывает ли Надя твое время и мысли, которые должны быть полностью отданы кораблю? А что, мысли? Чего ты, собственно, хочешь? Ну, честно! А-а, молчишь (издевается он над самим собой)! Благодетель выискался! Спаситель несчастных и голодных… Сам еле ноги таскаешь! Молчи уж лучше! И радуйся, что кончилась глупая канитель. На фига попу гармонь…»
Решительный и правильный ход мыслей, однако, не очень помогает Козыреву. Болит у него в груди. Душа болит. От жалости.
Хорошо, что в эту минуту никто не видит его лица.
Всю ночь валил снег, и к утру сторожевик, стоявший в доке, превратился в бесформенный сугроб с зияющей на правом борту огромной дырой. В восемь утра зачернели на белом толстом одеяле верхней палубы фигурки людей, зашваркали лопаты, расчищая проходы. В будочке портального крана зажегся огонек, и кран, протяжно застонав, будто с трудом разгибая промерзшую шею, пришел в движение.
На верхнем этаже лесов мастер Речкалов заглянул внутрь корабельного корпуса. Оттуда пронизывающе несло холодом. Смутно виднелись ребра внутреннего набора – голый остов корабля.
– Ну-к посмотрим, сколько осталось, – сказал Речкалов Мешкову и, ногтем сквозь рукавицу сдвинув кнопку ручного фонарика, пошел по скрипучей обледенелой доске в чрево сторожевика.
Мешков, простуженно шмыгая носом, двинулся за мастером. В животе он чувствовал тепло от недавно выпитого стакана кипятка с кусочком сахара, но уже привычно начинал хватать ледяной холод, от которого только и было спасение в движении.
Опять у него сегодня в общежитии была стычка с Федотовым. Третий день не выходит Федотов на работу, не встает с койки, только в столовку ходит. И сегодня утром тоже: «Никуда не пойду, – заявил в ответ на уговоры Мешкова. – Пусть сначала накормят, тогда выйду. – И еще сказал: – Тебе, Мешок, что, больше всех надо? Чего привязался?» И послал его.
Обидно Мешкову. При всех ребятах его посылают, а он молча кушает. Нет в нем твердости, не умеет на грубость ответить как надо. А ведь верно: что ему – больше всех надо? Он, Мешков, не милиционер. Ему как бы самому продержаться на ногах в такую голодуху. Как только вылезем отсюда, решает Мешков, скажу мастеру, что с меня хватит. Пусть сымают с бригадиров к чертям собачьим.